Память

03.09.2021

Он был просто красивым человеком

Начало публикации

Валерия Шубина

6. 

Это место уже зарастало травой забвения. После закрытия его решили сровнять с землей. Начали жечь. Но по ходу сообразили: лучше оставить. В назидание потомкам как последний лагерь Гулага, равный самому себе. Как  объект редкой сохранности с тех самых тридцатых годов, когда был введен. Другого такого нет. Сгоряча уничтоженное восстановили. Бывших охранников взяли экскурсоводами. И открыли лагерь. Теперь для туристов. Для них же придумали арт-объект: «Пилорама», где барды давали концерты. Но проклятое место не приняло продвинутого арт-активизма, оно помнило время, когда зона работала… 

«…самые крепкие, самые сильные тянули мокрые бревна, что плотными рядами сбились в затоне, баграми на транспортер, по транспортеру они шли в распилочный цех, на пилораму, превращались в доски, и так -  из цеха в цех, через склад готовой продукции – в вагоны. Вагоны в зоне – это всегда волнует. Только они, вагоны, не принадлежат зоне, от них даже пахнет свободой!» 
Зона помнила тех, кому кричали: «Давай! Давай! Хватай! Тащи!», постоянно мокрых от пота, тоже проклятых, как и она, и отличила их от других,  зарабатывающих на ней маркетинговых комби-дилеров, и превратила себя в пространство раздора между правыми и левыми, либералами и всеми остальными. То одни, то другие задавали здесь тон, пока амбициозные манипуляторы не прибрали лагерь-музей к рукам. За непримиримостью идейных противников забылось человеческое страдание, жертвы, несправедливость. Зато явлено что-то иное - связанное с Большой подменой, своего рода политической перетряской. По мне, так подобные места вообще не нужны. Ничего хорошего от них не дождешься. По старой памяти они провоцируют столкновения,  кровь.  Так было с Верховным Советом, разгромленным в 1993 году, его здание - на бывшей территории сожженной Шмидтовской фабрики по соседству с бывшей Новинской тюрьмой.  Так и теперь с  французской Бастилией, на ее месте банк, вид которого сподобил нового герострата Павленского устроить очередной поджог и в результате попасть в тюрьму. По признанию новоиспеченного узника, он отдыхает там, как в санатории, и хвалится, что доволен. А действительно,  не для того же он, типа художник,  родился, чтобы корпеть над каким-нибудь «Стогом сена» вроде старикана Моне, а свое причинное место употреблять только по назначению. Это раньше унылые ретрограды считали, что человек красит яйца, а теперь они человека красят. Вот возьмет и прибьет их на Красную площадь. И  чекистам, гадам, покажет, кто он такой. И попробуйте, падлы, вякнуть, что это не акция, не художественная интерпретация, не новация, не инсталляция, не перформанс. 
Надо отдать должное и противоположному полу. На другой трагичной и очень ответственной площади продвинутая «активистка» вся в покрывалах наподобие библейской Саломеи представила «Рождение картины», для чего обыкновенные куриные яйца, накаченные красной краской, затолкала себе в лоно и, набрав воздуха в грудь, тужась, выбросила их на картину. Кому как, но мне такое зрелище представляется недостаточно авангардным. Хотелось бы абсолютного дикарского примитива: все-таки город требовательней, чем лес или джунгли, это там стыдливые покровы сгодятся. Даже не ожидая Годо. Опять же там и к яйцам повышенный интерес. С голодухи. А здесь - какая-то истерическая прямота. Буквальный образ выеденного яйца. Несчастные пустые скорлупки. 

Живопись, хоть и покинула размеры холста, а с ним и пределы здравого смысла, всё же объемов отхожего места пока не достигла. Вот и нечего зацикливаться на скорлупках, манифестировать хрупкое бредовое бытие, лучше сразу отбросить копыта и подать их на рояле, как мертвых ослов в «Андалузском псе».

Заигрывание с авангардной эстетикой дает новый режим пространству. Оно стало местом провокаций и мести. Скомпрометированное камерами наблюдения, пространство давно равнодушно к своему прошлому, ко всяким там интимным предпочтениям, агрессивным выходкам уязвленного самолюбия. ОНО – ушло в «альтернативное видение мира», если угодно - в «разложение радуг и  нормы». 

А в конце 2011 года, в ноябре Бородина не стало. И больше никто не скажет: «Чего там! Ведь жить осталось всего на один побег!»     

Есть и другие, жесткие, слова из  автобиографического повествования «Без выбора»:   «Популярна фраза: когда б начать жизнь заново, прожил бы так же.      Да ни за что! И дело не в досадных ошибках, каковых старался бы избежать, и не в мелких проступках, от которых бы воздержался. Советско-героико-романтическое состояние духа при абсолютном незнании жизни, самых существенных ее основ – таким вот полупридурком спрыгнул я с крыльца отчего дома, что в глухом байкальском ущелье…»      

7

Он родился в Иркутске 14 апреля 1938 года, но детство провел на Байкале, в поселке Маритуй. Сюда директором школы направили его отца Ивана Захаровича, преподавателя математики.  Мама его тоже была учительницей, но истории. Занятые, они не могли уделять сыну столько же внимания, как это могла бабушка - купеческая дочь Ольга Александровна Ворожцова, в прошлом преподавательница Иркутского сиропитательного приюта, в свое время она дружила с одной из великих княжон. Бабушка приохотила внука к книгам. От нее же рассказы о русской истории – той незапамятных времен России, которую еще не называли тюрьмой народов, а население  не пеняли бездарностью в деле государственного устройства.       
Обаяние народовольческой романтики исходило от ее голоса. Стихи Некрасова, Надсона, Полонского, Тютчева читала она вслух,  рассказы Тургенева, Гаршина. А вот о Боге молчала. И от другой опасной темы – советская власть – держалась подальше. Возможно, поэтому источником религиозного чувства и какого-то особенного, душевного, тепла стало для подрастающего внука  отношение к Родине. Впоследствии оно сделалось для него осмысляющим началом жизни. Этот человеческий тип понял и описал Иван Бунин: 

«Ах, хорошо! Хорошо жить, но только непременно надо сделать что-нибудь удивительное!.. Он смотрел на небо – и вся душа его, и насмешливая и наивная, полна была жажды подвига. Человек он особенный, он твердо знал это, но что путного сделал он на своем веку, в чем проявил свои силы» («Захар Воробьев».).

Бородин вспоминает в своих записках, как Ольга Александровна любила музыку, пела. Отводила душу в старинных ямщицких песнях.  Да и оперные арии любила по чувству, не деля их на «наше-не-наше».  Каждый понедельник она вешала на стенку расписание радиопередач, где выделяла строчки: «Театр у микрофона» и «Концерт классической музыки». Что другое, а     музыку памятливый внук старался не пропускать, слушал, а потом   воспроизводил  страсти оперного Дубровского или Каварадосси на любимой скале над Байкалом. Под ногами – камни, внизу – бездна, а наверху – двенадцатилетний подросток,  простирая руки, поет: «О, дай мне забвенье, родная…»  От арии  же Надира «В сиянье ночи лунной», как сам признается, просто сходил с ума,  и ему не было дела, что музыку написал француз и кто такой этот Надир и что, собственно, он увидел в сиянье луны и почему опера называется «Искатели жемчуга». 

Но вот досада: не только красивые мелодии неслись из приемника.   «Передаем последние известия», - вещал диктор, с математической точностью отмеряя каждое слово, И злободневность заполоняла пространство. Навязала в зубах, штамповала мозги.  О социалистическом соревновании, соцобязательствах в честь предстоящего съезда, передовиках труда, достижениях, завоеваниях, братской помощи… разоблачении, клеймении, поднятии знамени борьбы… А боролись постоянно: то за мир, то с врагами народа, то за урожай, то с аморалкой, то за первое место, то с пьянкой, то за талон в продовольственный магазин …   Каж-ж-ж-дый день подрастающий романтик слышал, что живет в самой лучшей, самой справедливой стране. И время представлялось ему всеобщим счастьем. 

Позднее Бородин напишет: «в своей деревне горя не видел или не замечал, а за пределами деревни, по всей стране, по кино и киножурналам судя, везде было еще лучше, чем у нас». Тогда он не знал, что его родной отец – Феликс Шемитас (литовский офицер, командир отряда, отсидевший на Соловках и сосланный в Сибирь)  погиб в Гулаге как «враг народа», а Иван Захарович Бородин – его отчим.  

Смерть отца он реконструирует в страшном рассказе «Льдина». 
Написанный аскетично-жестко, в шаламовском духе, этот рассказ памятен своими деталями. В нем главная действующая сила – река Ангара. Вышедшая из берегов, она проламывает свой задубевший осенний лед и потоком устремляется на людей. На берегу лагерная команда, только что расстрелявшая приговоренных «врагов народа»! Расстрелявшая азартно, с лихостью виртуозов,  ловко и точно уложившая всех пулями на край  рва. «Врагов» было двенадцать. Последний – Феликс не мог идти, его ноги были разбиты. Охранники подтащили его к могильному рву. Через пару минут уже все тела ждали комьев земли. Но упокоение жертвам принесла Ангара. Мощным течением она рванулась на берег и унесла убитых. Наверно, всего и успели каты – упрятать наганы да обложить матом недопитую водку, перевернутую с ведром ударом волны.

Этот рассказ Бородин опубликовал незадолго до смерти. Похоже, он держал его при себе. Возможно, после выхода из Владимирской тюрьмы. В своей голове вынес этот рассказ. После общения с сокамерниками.     Ведь кто тогда сидел во Владимирке? Разжалованные бериевские генералы типа Судоплатова, неугодные разведчики, посвященные в тайны госбезопасности - шишки вроде Мамулова, Штейнберга, главы присоединенных к СССР прибалтийских республик,  а также гражданские лица, работавшие на оккупированной территории. Один Борис Меньшагин чего стоит. В 1942-м он был русским бургомистром Смоленска, взятого немцами. Жизнь ему сохранили на всякий случай. А случай этот связан с расстрелом польских офицеров в Катыни (1940г.) Будучи позднее бургомистром Бобруйска, Меньшагин посетил немецкие эксгумационные работы в Катыни, начатые в апреле 1943 года, и стал заложником этого посещения. Ему, в прошлом серьезному советскому адвокату, отбившему нескольких подсудимых от чекистской «вышки», а при немцах – коллаборационисту,  безжалостная Катынь сохранила жизнь. Арестован он был заграницей, препровожден в тюрьму. Советская сторона придерживала Меньшагина, а вдруг понадобится свидетелем, мало ли что…  Жив-невредим Меньшагин девятнадцать лет просидел в одиночке, а последние шесть лет заключения работал библиотекарем в колоссальной, неслыханной по количеству и собранию имен библиотеке Владимирской тюрьмы. Нетрудно представить, откуда у Бородина сюжеты о непоказной, негероической, стороне войны в  таких рассказах, как «Ушел отряд», «Перед судом», «Для деток», откуда особые лагерные подробности для «Льдины». 

К последнему рассказу могу добавить кое-что и свое. Это давнее впечатление относится ко времени, когда корреспондентом «Литературной газеты» я подалась на Керченский горно-обогатительный комбинат, откуда агломератовозом с раскаленным агломератом (1300 градусов) в открытом трюме посудина, гоня перед собой едкий дым и туман, двинулась мимо Тамани на завод «Азовсталь». На борту я познакомилась с бывшим матросом, ходившим в молодости по северным морям. На агломератовозе он был механиком. Имя его - Рабочий Василий Гаврилович. За время пути близ раскаленной зашлакованной массы железной руды, по температуре почти равной накалу земного ядра, он рассказал мне много чего интересного. Сначала о том, как юнгой служил на корабле, увозившем Троцкого в эмиграцию. Затем – как с южных морей его, Василия Гавриловича, перебросили на северные, и здесь незадолго до войны он видел так называемые «купола». Он говорил мне о них, потому что никто никогда о «куполах» не писал. Он и сам их видел впервые. Тогда, в 1939-м, «куполами» называли людей, вмороженных в льдины, обкатанные течением волн. Суда боялись столкновения с ними и по тревоге меняли ход. Как мираж, мертвецы проплывали мимо ледяным мистическим караваном. Под долгий гудок корабля. Ни золотом, ни почетом не облеченные, а лишь сферическими оболочками литых полушарий, последний путь они держали на горизонт. Под кружащими буревестниками он медленно их поглощал. Известно, эти птицы поднимаются перед бурей. «И пища многих будет смерть и кровь…».

Читая «Льдину», я не могла не вспомнить о них. Жертвы исторических неурядиц, вздорных, пустых и ненужных, они канули в вечность без колокольного звона, без эпитафий, преданные и забытые. Немного логики, и рассказы Бородина и Рабочего, соединенные вместе,  дадут полное представление о работе НКВД 1939 года в день, когда Ленечке Бородину исполнился год, пять месяцев и два дня. 

8

Разоблачение культа личности Сталина застало Леонида Бородина в Елабуге курсантом спецшколы МВД. После амнистии 1953 года уголовников в стране развелось столько, что никакой милиции не хватало. Как правильный сознательный комсомолец,  он, выпускник сельской школы, откликнулся на призыв партии. Так он оказался в Елабуге.     

В первую же неделю после приезда новобранцев повели знакомить с достопримечательностями. В этом городе на Каме родился замечательный пейзажист Иван Шишкин, в его дом-музей и заказали экскурсию. Картины художника юный курсант знал по репродукциям  журнала «Огонек», их печатали в каждом номере. Шишкинские запомнились сумеречным изображением леса, так похожего на байкальскую тайгу, и пронзительным чувством, которое вызывали. Особенно одна - с видом обсыпанного снегом мощного дерева, с  подписью: «На севере диком». Время от времени Бородин вспоминал картину, потом забыл, впечатление стерлось, остались стихи: «На севере диком стоит одиноко на голой вершине сосна…» И вот в Елабуге увидел ее на гравюре. И снова - то же странное чувство… Изображение  не воспринималось рациональным сознанием. Словно какая-то высшая воля приоткрывала внутренний мир художника, этот край обрыва с его символикой отторжения, И мысль отказывалась принимать свое будущее исполнение.

Из музея  курсантов повезли на кладбище на могилу кавалерист-девицы Надежды Дуровой, она тоже жила в Елабуге. И тут, на погосте, неизвестный  старичок, приглядевшись к молодым, отозвал кое-кого, в том числе нашего байкальца, и показал на запущенную могилу. Сказал, что в ней покоится Марина Цветаева. Никто из молодых людей не слышал прежде это имя. Абсолютно спокойный, лишенный сомнений русский фатализм смотрел на  Бородина теперь уже глазами этого старичка. Шел 1956-й. 

Эти ли впечатления, другие ли, а скорее – все вместе, поселившись в душе, напомнили о себе, когда Бородин писал «Гологор»:

«Он всегда гордился тем, что знал цену одиночеству...

Один! Один среди дождя и диссонансов непогоды, один живой в центре безбрежного, бездушного космоса. Но в хаосе мудрого смысла природы он один здесь без смысла и назначения». 

Наверно, здесь Бородин  говорит о себе. Но такие фразы пишутся не для того, чтобы объяснить свое место в жизни.  За ними понимание множества проклятых судеб, с которыми рок сводит человека  в едином   братстве печали. В них - видение всех фатальных альтернатив как одного Всеобщего  Человеческого несчастья.

Тайное стало явным:  растянувшаяся на годы безразмерная революция захлебнулась в крови. Аресты, пытки, тюрьмы, ссылки, лагеря, расстрелы… Рядом с этим мы жили.  Общий шок сопровождался растерянностью: «Но мы же ничего этого не знали». Интересно:  а если бы знали?.. Встали бы против? Спросите старожилов Ростовской области, они расскажут. Долгое время информация замалчивалась, но сейчас известна.

«Подавить всеми возможными средствами» - это распоряжение по поводу восстания в Новочеркасске в конце мая – начале июня 1962 года. Уже не тиран Сталин, а разоблачитель Хрущев решает. За неимением требуемых хлеба и денег работяги получили свинец. На площади перед заводом, где всё случилось, были и дети и гопота, вышедшая поглазеть на оцепление. Стреляли на поражение. Первый офицер, получивший приказ, стрелять в людей отказался и пустил себе пулю в лоб, другой – уклонился, а третьему некуда было деваться, возможно, он еще не сумел проявить себя.   
Родственникам убитых предписали  хоронить тела ночью в чужих могилах. Уцелевших зачинщиков судили и расстреляли, остальным дали волчий билет. 

Если оттолкнуться от Новочеркасских событий и продвинуться на тридцать один  год вперед, то можно увидеть нечто похожее при разгроме Верховного Совета в 1993-м. В других масштабах, конечно. Но теперь уже демократы «внутрисобойно» палили по демократам. 

«У всего живого крики боли одинаковы. Их никогда не спутаешь. И только черствое сердце не дрогнет, услышав голос боли», - так пишет Леонид Бородин в «Гологоре». Теперь понятно, почему он не стал ни на ту, ни на другую сторону схватки 93-го года? Он вывозил на своей машине раненых. 

Много позже на телепередаче «Линия жизни» Леонид Бородин, умудренный, проведший за колючей проволокой одиннадцать лет, рассказывал, как любил Сталина. Фотография генералиссимуса висела у него над тумбочкой в курсантском общежитии, он готов был отдать за него жизнь, представляя, как заслоняет собой вождя от пули. Образ, сотворенный в сознании, рухнул.  «То была первая, а возможно, и единственная в жизни «ломка»: взламывался, раскалывался на части данный мне природой дар любви, я знаю – он был первичен!» 

Начитанный Бородин сравнивает себя тогдашнего с Оводом из романа Войнич. «Я верил в вас как в бога, а вы лгали мне всю жизнь», - многие запомнили эти слова Овода, обманутого кардиналом Монтанелли. 

Тогда и «заболел» Бородин «идеей правды», как сам говорит, тем неустанным правдоискательством, которое так характерно для некоторых русских людей. Школу милиции он бросил: вольнодумство не для нее, да и знания она давала скромные. А через полгода был исключен из Иркутского университета, куда поступил после Елабуги,  вольнодумство и в университете не поощрялось. Из комсомола его тоже изгнали  «за попытку создания полуподпольной организации и за выработку идей». И тогда директорский сын подался в рабочие. Сначала вкалывал поблизости от дома на Кругобайкальской дороге, затем стал бурильщиком на Братской ГЭС, а через несколько месяцев друг по Елабужской спецшколе позвал его в Норильск, где работал сам. 

9.

Он был главным редактором журнала «Москва», когда в нем появились мои повести и рассказы. Для меня это значило много. В мире, разделенном на своих и чужих, может быть, слишком много. Несмотря на это я не стала выражать благодарность Бородину. И при следующей, второй, публикации поступила так же. Словно передоверила свое отношение телепатическим силам, для которых у людей особого склада – с переразвитыми чувствами, каким, скорее всего, был Бородин, - самое тонкое дистанционное восприятие. В третий раз, при очередной публикации, всё же решилась, но, подойдя к двери приемной, уткнулась в фотографию в траурной рамке. В самый раз было обратиться в соляной столб.  Но нет, всего-то застыла на месте да слово «необратимо» вспыхнуло в голове. Вернувшись домой, я раскрыла взятый в редакции свежий номер журнала и снова обнаружила ту самую фотографию уже с подписью «Вечная память, 1938 – 2011». 
Леонид Иванович Бородин в добротном пригнанном пиджаке, при галстуке и белоснежной сорочке, легкий, подтянутый, аккуратный, был застигнут фотографической вспышкой где-то там, в трансцендентном пространстве. Слегка повернувшись, он глядел в сторону, мимо пустяков и мелочей жизни, прикрыв рот рукой и как бы держа его на замке. В этом жесте, в этой сжатой руке с артистическим тонким запястьем над отутюженной белой манжетой, весь на чеку, он ушел в один напряженный взгляд с налетом легкой опаски. Вид руки, ее устойчивое положение, корпус плеча говорили о многолетней укорененной привычке, не допуская и мысли о случайности позы. Личный жизненный опыт, годы затворничества, пересылок, скитаний вылепили эту фигуру без всякой двусмысленности. В своем облике он был очень конкретен, хотя давно уже имел отношение к мифу как общественный деятель и литератор. То была чистая работа природы, воплотившей общий смысл непростого характера. И слово «необратимость» опять зависло в мозгу. 

Тогда-то моя непроявленная благодарность и дала знать о себе. 
Дело не в том, что я чуралась коллективного хора. Что-то мешало лезть с ней к Бородину.  Мне казалось, что достойнее держать ее при себе. Вот и Бородин в своей книге пишет: «…Подойти к человеку, прожившему жизнь, – да еще какую! – подойти и сказать, положим: «Привет, Саша, спичку не дашь?» - ну, не мог я обучиться этому зэковско-пролетарскому панибратству, - не мог – и всё!». И дальше, за этой строчкой: «И ни в коем случае никаких  ‘‘спасибо’’!»

К счастью,  для сокровенного границы не меряны. Поговорка: «сказанное слово – серебряное, несказанное – золотое» предполагает и третий, более надежный вариант – слова, закрепленного на бумаге. Скоро я написала о Бородине «В строю проклятых». Желание опубликовать эту работу в книге привело меня к издателю. А дальше началась совсем другая история.

Часть вторая

Его нашла подруга. С ней и подались на север Москвы, в направлении Химок, где улицы называются именами советских маршалов, а дома стоят в ряд, похожие один на другой, как солдаты. Нужный дом, недалеко от метро, отличался от таких же,  многоэтажных, обилием решеток на окнах. Издалека первый этаж казался утыканным чем-то вроде бойниц.  Запомнились и лабиринт ограждений двора, и кованая сеть на лестничной клетке, сбоку от лифта, когда, войдя в дом,  мы  поднялись на этаж. Сквозь сеть замкнутой половины виднелись  железные двери квартир. Одна из них по нашему звонку отворилась, женщина хозяйственного вида, не то прислуга, не то кухарка,  двинулась к нам, загремела затвором и, пропустив нас за сетку, с грохотом захлопнула  обе открытые двери. 
Мы оказались в небольшой прихожей на плетеном лоскутном  коврике.  В квартире пахло мясной едой. Такой же запах исходил и от женщины, от ее терпения, с которым она ждала, пока мы скинем пальто, разуемся и  наденем тапки. После этого она завела нас в комнату, посадила у стенки на стулья, велела ждать.  Разглядывать в комнате было нечего, разве горшки с цветами на подоконнике да потертое бордовое кресло тронного типа рядом с письменным столом под компьютером, да еще небольшой круглый стол, мимо которого я от скуки нырнула в коридор к книжному шкафу. Здесь стояла продукция нашего издателя. Имелось кое-что и чужое. Я уже извлекла небольшое изданьице белого цвета, раскрыла, как странное шуршание повело меня оглянуться. 
Такого я еще не видала.  Даже не человек, а тень его, ползла по стене и силилась удержаться. «Э… да он не жилец», - подумала я с ужасом за эту мысль и сунула книжку обратно, оставив при себе лишь ее название – черным по белому: «Житие Серафима Саровского».  

Человек, чуть дыша, добрался до комнаты,  опустился на стул.  Тут же к нему на  круглый стол подруга, двинула  торт, принесенный к чаю, загодя вынув его не то что из сумки, но даже из упаковочной прозрачной коробки с броской надписью «ПОЛЬ». Прежде чем воздать славу французским кондитерам, подруга с обходительной осторожностью пояснила: 
- Семен Самуилович, у Валерии Семеновны так сложилась судьба, что в литературных делах ей часто помогали писатели - бывшие заключенные. 
- Кто  это? – откликнулся он едва слышно. Опущенные веки на бледном его лице прикрывали глаза и не поднимались.  Я поняла, что мне представился редкий случай наблюдать человека, который опущенными веками видит больше чем глазами.  И вспомнила… Нет, не Вия. Папашу Нуартье из романа Дюма «Граф Монте-Кристо». Неподвижного хранителя страшных  бонапартистских тайн. 

Не теряя времени, я ответила:

 -Домбровский, Максимов, Леонид Бородин. 

Кухарка меж тем принесла засвистевший на кухне чайник. Принялась наполнять чашки, топя в них пакетики с ярлычками. Подруга резала торт. Потянувшаяся, было, рука со следом вытравленной татуировки замерла над самым маленьким глазированным  ломтиком и пустая легла на стол. Издатель сказал: 

- Домбровский, «Факультет ненужных вещей»,  это понятно. Максимов, издатель «Континента», тоже понятно.  Но Бородин?  Это же русский националист!  

Последняя фраза была  произнесена как бы на автопилоте. Но всё равно… Произвела впечатление.  Я  почувствовала себя как человек, проснувшийся в чужом сне. Спросила:

- А что это – клеймо выбраковки? Исключение третьего, нежелательного? 

Дипломатичной улыбкой подруга подала мне предупредительный знак.

Издатель был из колымских гулаговцев. Смутить его было сложно. Я продолжала: 

- … нежелательного, тем не менее,  необходимого? 

Он заметил:

- Пусть в точке пересечения фикций бог сам посчитает жертвы. 

 - Не посчитает. Богу для ясности ситуации национализм не нужен. Господь радеет об остатке. Знает, что Бородин – это вызов скучной, несправедливой жизни, человек чести, сознательно шагнувший к бездне. 

Издатель спросил:

 - У вас есть что-то свое? 

Я поняла: он имеет в виду мою прозу, чтобы я почитала на пробу.

 - Оба мы люди нервные, - сказал он, - в споре ничего не откроем. А то, что наше время дало такую личность, действительно удивляет. У отважного воина всегда решимости больше, чем у философа или писателя. 

Я  достала из сумки книжку и, пока издатель с подругой пили чай, прочитала пару абзацев собственной прозы. 

- Хорошо, - сказал он. - Янапечатаю ваше о Бородине, если   напишете о Георгии Демидове. 

Кто такой Демидов я не знала. На вопрос: «Читали Демидова?» ответила  «нет». Издатель велел помощнице дать мне четыре тома опубликованного  им Демидова. Уже дома я прочла в предисловии, что Демидов – харьковский физик из ядерной лаборатории Ландау. Был арестован и отправлен на Колыму. Здесь познакомился с Шаламовым. Шаламов написал о нем как о самом умном и самом достойном человеке, встреченном им в жизни. Вывел в рассказе «Житие инженера Кипреева». 

В этом рассказе Демидов узнается по истории своего второго срока, когда на торжественном вечере по случаю важного для лагеря изобретения при всём честном и прочем народе отказался от награды. По-хорошему, главным героем события был именно он – заключенный изобретатель, рассчитывающий на свободу. Но по законам ГУЛАГа почести,  премии, всяческие поощрения полагались  начальству и вольнонаемным. Они их и получили. А Демидов был удостоен лендлизовских поношенных ботинок, хотя его изобретение действительно заслуживало досрочного освобождения. В крайнем случае,  сокращения срока. Однако это вольная логика. Гулаговская же - другая:  ведь кто такой был Демидов в глазах чекистов? Недочеловек, политический враг, без паспорта, без имени, номерной арестант. И этот раб называет подарок обносками, можно сказать, плюет в лицо всему руководству Дальстроя.  Да  об американских ботинках, кожаных, на толстой подошве, мечтал каждый начальник, не говоря уж о работягах. 
За дерзость он заработал еще восемь лет как злостный рецидивист. И загремел на прииск. 

Такое в порядке вещей и поныне и в лагерь не надо попадать. «Победитель не получает ничего» - золотые слова, повторенные Хемингуэем четко и навсегда. 
Прощаясь, издатель сказал: «Не затягивайте работу. Сами видите, про меня не скажешь, что я человек,  у которого всё впереди». 

И началась работа за гранью возможного. Под дамокловым мечом и словом «УСПЕТЬ».. Я забила холодильник продуктами и не выходила из дома неделями.  Но написанное мной  требовало уточнения.  Любая  ошибка в деталях  могла поставить под сомнение весь текст. Встречи с издателем, бывшим гулаговцем, были необходимы. Но как они трудно давались! Нельзя сказать, где он был больше: дома или в больнице.  Если же дома, на телефонные звонки отвечала помощница: «У него «Скорая». Час-полтора, иногда 15- 20 минут, удавалось вырвать. 

Нередко в ту снежную зиму, получив, наконец, разрешение и добравшись до его подъезда на другой конец города, я сомневалась, застану ли его живым. Ощущения Германна из «Пиковой дамы», попавшего в спальню графини, стали для меня привычными. Надо отдать издателю должное: без работы он не мог. Сам врач предупредил меня: «Говорите с ним только о работе». 

К Демидову издатель относился особо. Его жизнеутверждающая проза издателю нравилась, а кроме того, арестованные рукописи Демидова были вызволены из архивов Лубянки, когда издательский поток лагерной литературы схлынул. Валентина Георгиевна, дочь Демидова, положившая на вызволение последние силы, не знала куда податься. Мода прошла, и Демидов со своей Колымой издателям не был нужен. Он явился как запоздалый Призрак.  Это придавало его образу  дополнительную трагичность. По этой причине и я не могла отказаться от Демидова. Не поворачивался язык. Демидов просто гамлетизировал меня. И это в то время, когда я преданно занималась Бородиным, в биографии которого был свой Призрак - убитого отца. Ничего не оставалось, как включить в эту историю Второй Призрак. Свою  роль сыграло и то, что писатели, существующие в «звездной» логике, мне были неинтересны. Первопроходческие ценности, всё новое, необычное, как правило,  по другую сторону признания. Так что бралась я за работу по сердцу, а не по расчету, предложенному издателем и похожему на шантаж: «Напишете о Демидове, напечатаю о Бородине». Вся эта история провоцировала на распределение ролей по Шекспиру. Подруга – Офелия, Издатель – Полоний, Первый Призрак – отец Бородина, Второй Призрак – Демидов, Гамлет – Бородин, я – Горацио. Но вышло не по Шекспиру.

К весне работа была готова. Получилось развернутое эссе, его проблематика соизмерялась с сегодняшним днем. Издатель еще успел организовать конференцию «Житие Георгия на фоне Варлама», в которой я приняла участие и  прочла отрывок из своей работы, позднее названной: «Колыма становится текстом». Ее окончание совпало со смертью издателя. 

И вот он лежал в гробу, звучала музыка, люди приходили, уходили, приносили цветы, говорили хорошие слова.  И никто не знал, чего стоила  ему и мне эта работа, когда, едва придя в себя от болезни, полумертвый, он приглашал на встречу. Не мешкая, хватала я рукопись, пулей вылетала из дома и так через снега и сугробы, навалом их было по всей дороге, неслась к метро. Бутылки боржоми и всякая всячина в сумках колотили колени, которые, падая, не раз разбивала. Но являлась как штык. Издателя выводила сиделка. Сажала в кресло. Укутывала. Я располагалась напротив. Читая, слышала, как  в груди его всё клокотало, тряслось, из горла вырывался свист, он кашлял, хрипел, подносил салфетки к губам, одну за другой отбрасывал их. Мокрыми бумажными голубками они покрывали пол возле бордового тронного кресла, из которого в конце встречи его вынимала сиделка и уводила. Тень ползла перед ним, удостоверяя присутствие на этом свете. Я оставалась одна. Спросить об издательском договоре не было никакой возможности. Кроме того, казалось бессовестным. Стоило заикнуться, как он начинал  дополнительно задыхаться и на глазах умирать. Одно слово – и, казалось, немощная жизнь оборвется.  Не без того, чтобы, глядя на это, я не думала: вышедший из ГУЛАГа, он вынес на волю инстинкты своих палачей. Прав Шаламов, говоря, что Колыма каждого делает психологом; пройдя ГУЛАГ, редкие люди остаются собой.  

Не исключено, что, думая о судьбе моей рукописи, издатель полагался на своих компаньонов, но, опытный конспиратор, он выстраивал отношения так, чтобы они не видели и не знали друг друга. Для них я была невидимкой. Короче, ни о договоре, ни о гонораре издатель не позаботился. Чуя мое беспокойство, он иногда сам говорил: «Для меня ваши слова как музыка. О Демидове я буду печатать». О Бородине же молчал.  Было, однажды сиделка надумала утешить меня, удрученную. «Не удивляйтесь, - сказала. – Я при нем день и ночь. Чуть голову опущу, как слышу: вы что, спать сюда нанялись. Такой вот. Жестокий ли, жесткий, не знаю». Но утешилась я не ее словами, а рассказом Шаламова «Красный крест», страницей, где говорится о гулаговском заключенном: «Он чересчур высоко ценит свои страдания, забывая, что у каждого человека есть свое горе».  Утешилась и даже последнюю выходку не засчитала издателю.    Тогда, уходя, в коридоре я глянула вместо зеркала в стекло книжного шкафа, увидела там черным по белому то самое Житие, и попросила на время прочесть. Сиделка побежала в спальню к издателю. Вернувшись, отрапортовала: «20 рублей, если хотите, за Серафима Саровского». 

От сравнения издателя с Шейлоком меня избавило имя Шекспира, которое  понесло к другому титану на «Ше», и я заключила, что его история вернее опишет мое положение.  

Повесть о титане на «Ше»

Говорят, надежда умирает последней. Красиво. Но это не так. Последней умирает злоба. Прав Шаламов. Это он сказал. На примере великого  Шостаковича это легко показать. 

В молодости композитор сильно нуждался. Работал  тапером в кинотеатре «Светлая лента», обслуживал музыкой сантименты дешевых драм на экране. Это было тягостно и противно. Выматывало. Занимало всё время и силы. Мешало. Но ради скудной платы  мучился и терпел.   Кинотеатром владел Волынский, критик и любитель балета, а также почетный гражданин города Милана. Звание устроили ему за работу о Леонардо да Винчи. Человек он был ловкий, оборотистый, в бутылку не лез, почему бы не устроить. Сто лет назад его знали все. Не сказать про него, что красавец, и возраст почтенный, но ходок из ходоков не так по балетам, как по его представительницам. 

А Шостакович тем временем в его «Светлой ленте» всё играл и играл, не мог дождаться денег за месяц работы. Наконец дождался, настал день расплаты, и он отправился к Волынскому за деньгами. «Да вы что, молодой человек! Я думал, вы – бессребреник. А как же великое искусство. А как же подвижничество?».  Шостакович ему: «У меня мать с двумя сестрами. Отец недавно умер. Жить не на что». А Волынский опять про великое искусство, про жертвы, которых оно требует. Пять или шесть раз пробовал еще Шостакович получить положенное. Напрасно. Тогда он махнул рукой и постарался забыть саму фамилию этого господина почетного,  который, кстати, успел отметиться и в творчестве Чехова. Назвал в рецензии пошлым, беспринципным и вообще ненужным. 
Проходит время: год, может, два. И вдруг Шостаковича приглашают на вечер  этого самого Волынского. Вы, говорят, с ним сотрудничали. Есть что рассказать. Есть что вспомнить. Да вы и сами в это время не стояли на месте, уже автор Первой симфонии. В газетах читали. А то бы и не пригласили вас. Оказывается, Волынский помер, и  литературное общество решило отметить годовщину его памяти. Шостакович внутри себя страшно рассвирепел. А после подумал: а почему бы не вспомнить.   Явился на вечер. Сел и стал слушать, какой Волынский хороший, какой отзывчивый, сколько добра сделал людям.  И вот настает очередь Шостаковича поделиться дорогими впечатлениями. Шостакович вышел и рассказал, как покойник его надул. То есть жульнически обвел вокруг пальца. Да еще сделал из него жмота и хапугу. Из публики стали шикать. Возмущаться. Председатель вечера, а это был Сологуб, прямо-таки опешил, а придя в себя, громко спросил: «Позвольте, кто этот недоносок?». Шостакович ему поклонился и с тем ушел. 
И вот с того 1922 года прошло много-много лет. Шостакович, как известно, умер в 1975 году. Где-то за год до его смерти известный деятель Соломон Волков предложил композитору записать  кое-какие воспоминания. И Шостакович вот это самое про Волынского и рассказал. И много чего другого, конечно. Но про Волынского не забыл. После про самого Соломона стали говорить, что он много придумал, что книга недостоверна. Может, и придумал, но очень похоже. 
Я, конечно, не Шостакович, но и со мной точно так же поступили. Только не Волынский, а Виленский и его литературно-историческое общество. И не в 1922, а в 2017-м году. И жлобиной тоже меня сделали. Но сейчас не об этом. Вернемся к великому Шостаковичу. К тому времени, когда он учился у Глазунова и по раскуроченному революцией Петрограду таскал спирт своему потрясающему учителю, который без приема на грудь себя не понимал и феноменально учить не мог. Где-то внизу у него постоянно была посудина с алкоголем, он наклонялся и по трубочке вытягивал из нее истину и дар  вдохновенного слова. И все знали, что без этого он был сплошное не то. А в городе Петрограде, между прочим, сухой закон. Нарушил – расстрел на месте. И вот Шостакович ходил по родному свирепому городу, имея при себе литры спирта, полученные от собственного отца, который работал на спирте. У него тогда еще не было пневмонии, и до 1922 года он оставался  живым. После этого попробуйте сказать, что Шостакович был трус. Но некто, даже не хочу называть его фамилии,  говорит. Шпыняет и попрекает гения. В Шум времени вовлекает. Мандельштамом причесывает.  

А теперь перенесемся на вечер памяти в музее Истории ГУЛАГа, куда я пришла по подсказке жены Домбровского Клары, которой от безвыходности позвонила. Пришла гордая, чистая и возвышенная. Еще бы!!! Принесла свою рукопись  «Колыма становится текстом». Да!!! Тоже чистую, гордую и возвышенную. С ярко выраженным желанием пристроить ее в хорошие руки.

Как чеховский свадебный генерал  Ревунов-Караулов искала я дверь, чтобы вырваться  на свободу после всего, что я там услыхала в ответ на свое предложение. 

Тыкалась в разные стороны, дико болела нога, отваливалась голова, стучало в висках, а мимо официанты, официанты… Художественно устремленные проносили в буфет сто тысяч подносов,  какие-то тарталетки, рюмки, бокалы и как их?.. креманки.  Кто-то требовал бутерброды с икрой. Кто-то орал: «Шагал! Галеви-Галеви!» Слышался звон вилок-тарелок.  На запах вина  валили из зала пришедшие. «Лехаим, комрад!» - «Да нет, пока не Кондрат. Зай гезунд, чтоб тебе не хворать». А скрипка рыдала и человеческим голосом пела: «Рахиль, ты мне дана небесным провиденьем». А я всё думала: ну почему я должна занижать свои требования к человеку? Язык у меня отнялся, стал деревяшкой, зато в голове било, ликовало, гремело: «Какая еще рукопись про Демидова? Айн, цвай, драй! Вы что, первый раз замужем? Нох айн маль! Ищите издателя, если вам надо. Гебен зи битте!». Слова разлетались как искры. Ночью возле костра. Как лай овчарки. Как рондо пляшущей Смерти. «Сен-Санса, Сен-Санса». А рядом стояла жена Домбровского Клара и нежные ростки совести висели по обеим сторонам  ее рта. Видно, они мешали ей говорить.  

Я издала книгу в другом издательстве. Не прибегая ни к каким финансовым покровителям. В ней Бородин и Демидов рядом как  люди, сохранившие достоинство за тех, кто даже не представляет, что это такое. 

03.09.2021

Статьи по теме