Мужество быть одиноким

Константин Воробьёв и его правда о человеке                

У поколения, к которому принадлежал Константин Воробьёв, было то, без чего вообще нельзя творить и чего нет у многих современных литераторов, даже известных и печатающихся, что отсутствует во всех литературоведческих словарях. Без чего вообще нет Писателя.

Была судьба.

Это слово неспроста входит в заголовки послевоенных произведений: «Судьба человека» Шолохова – один из первых рассказов о плене, «Судьба» Петра Проскурина... «Книги, вместившие судьбу» – название статьи Сергея Журавлёва, которая открывает сборник повестей Воробьёва, изданный в 1985 году «Советской Россией». Со слова «судьба» начинается статья Виктора Астафьева о Воробьёве, опубликованная 10 декабря 1986 года в «Литературной газете»…

Было непростое детство. Эта история известна: у будущей матери писателя муж попал в Первую мировую в немецкий плен, о нём не было ни слуху ни духу, и, когда по курской земле прокатилась Гражданская война, она дала в своём доме кров неизвестному человеку. Воробьёва считали сыном белого офицера. Потом с чужбины вернулся отчим. Всё это будет описано, вспомнить хотя бы «Сказание о моём ровеснике»…

Была молодость, которая пришлась на жестокую войну, у самого Воробьёва – тоже плен. Он не единственный писатель, прошедший по его кругам. Можно вспомнить Юрия Пиляра и Степана Злобина. Первый чуть моложе Воробьёва, второй старше на шестнадцать лет и в плен попал, уже успев издать до войны два романа, несколько книг. Можно вспомнить Виталия Сёмина, угнанного в Германию подростком…

Был рубеж, который отныне делит жизнь надвое. У Воробьёва побег, у кого-то другого, например, у Михаила Луконина, случайно зацепившая пуля… Иначе говоря, событие, после которого начинается иной отсчёт времени, иное понимание мира и себя в нём, и можно признаться, повторив луконинские строки:

…с той минуты

в сорок первом

живу, живу, случайностью храним.

Веду перерасчёт всем старым мерам,

и верам,

и невериям своим.

Творчество Воробьёва – тот самый «перерасчёт», и потому в его повестях и рассказах сильны этическая тема, исповедальность, автобиографический элемент. Взглянувший смерти в глаза и чудом уцелевший иначе взвешивает оставшиеся за спиной месяцы и годы.

Воробьёв бежал из плена в день своего рождения, обрёл приют на одном из литовских хуторов, организовал партизанский отряд из таких, как он, чудом спасшихся людей. Как-то раз писатель занёс в дневник короткую мысль: «Я не требовал наград за свои дела, потому что был настоящим русским». Здесь немного слов, но смысл их неисчерпаем, и в них сущностная основа его творчества, одна из его непостижимых тайн: такие произведения как, например, «Крик», «Убиты под Москвой», в принципе невозможно написать за деньги, за награду, ради славы.

Остаться наедине с небом

У талантливого, но безвременно, к сожалению, ушедшего писателя Вячеслава Дёгтева есть рассказ «Четыре жизни», он был напечатан в журнале «Москва» (№11 за 1997 год). Вряд ли его можно отнести к лучшим произведениям воронежского автора. Сюжет посвящен совсем недавним событиям: американской агрессии в Югославии. Герой, в прошлом послушник Валаамского монастыря, уже смертельно раненный, отстреливается от сербов-мусульман. Даёт короткие очереди из автомата и молится. Выстрел, молитва, выстрел, молитва. Рядом лежит его убитый друг Венька… Искусственная ситуация и совершенно искусственный характер. Искал себя человек в жизни и не обрёл, ушёл послушником в монастырь, да тут застало его Венькино письмо: поехали, мол, на защиту братьев-славян, вот оно – настоящее дело. Герой под влиянием минутного порыва бросает всё и едет, не закончив роспись иконостаса. Настоятель почти не сопротивляется. А ведь тот и другой должны бы вроде знать: «Никто, возложивший руку свою на плуг и озирающийся назад, не благонадежен для Царствия Божия». Но нет и попытки спора, нет и попытки душевной борьбы, нет никакого конфликта. Рассказ завершается героической гибелью несостоявшегося художника и послушника. Но если разобраться, бегство здесь – прихоть (одного письма хватило, чтобы сорваться, бросив всё, к чему довольно долго шёл), война – мальчишество, игумен – никакой не «отец духовный», а человек, который попустительствует капризам.

А вот герои Воробьева «молятся» по-другому.

«Вперёд!.. в бога мать!.. Идти нельзя! Ужи, ящерицы, черви и прочая болотноводяная мразь не ходит... ползает она!..» («Убиты под Москвой»). Оттуда же: «Видно, курсант тоже враз понял, кто и куда стрелял, потому что он сам выхватил из рук Алексея банку, рассыпав табак, а потом бежал следом за Алексеем и ярым полушепотом ругался в бога...»

Из повести «Крик». «Он крикнул, чтобы я не рассолаживался, и выругался в бога». «Он снова ругнулся в прахриста и замолчал». И где-то на самых последних страницах: «Откройте! Мать вашу в гроб! В причастие!»

Вот фразы безымянных пленных на самой первой и последней страницах «Это мы, Господи!»: «В кровь исуса мать!» (исус пишется со строчной буквы), «На то ён и немец… в прахриста мать!..»

Ещё пример напоследок. Действие происходит уже после войны. «Платят они, что ли, тебе за брехню? – спросил дядя и выругался в закон и веру» («Почем в Ракитном радости»).

Воробьёвские эвфемизмы – тема для отдельной филологической статьи. Матерщина его героев особенная. Это подлинная молитва войны… Война и плен у Воробьёва искажают то божественное, что вложено в человека, и он передаёт это без всякой лакировки. Если у Ницше выстроена целая философская система о сверхчеловеке, то военная проза Воробьёва – лучшее доказательство того, что «сверхчеловека» не существует. Война у него определяется близко к толстовскому: «совершенно противное человеческому разуму и всей человеческой природе событие», потому что на убийство отныне, как продолжал автор «Войны и мира», не смотрят как на преступление. Но, разумеется, толстовской философии у Воробьёва не отыщешь. Она у него другая.

Его герои потому и богохульствуют, что стремятся остаться людьми, когда их вынуждают отказаться от всего человеческого. За этой лексикой не стоит никакого личного пренебрежения к церковности. С какой пронзительной грустью описано закрытие сельского храма в «Момиче»! Детская память писателя хранила тёплое и живое воспоминание о церковных службах, хотя сам он не был, как это сейчас называется, воцерковлённым человеком. Вот одно его признание из письма редактору Нине Дмитриевне Костржевской: «Сегодня Троица. Когда-то, в детстве, это был самый радостный праздник. Хаты потому что украшали ветками, а пол усыпали так называемой богородицыной травой. Вы этого не знаете? Три дня живёшь, как в лесу»[1].

Богородицына трава – народное название тимьяна.

О том, как чувствуется в его повестях запах трав, Воробьёву будут писать читатели. Некоторые названия цветов стали заголовками рассказов. Подснежник – прозвище мальчика, который родился и вырос в партизанском отряде, Костяника – девочки и взрослой женщины, синель – народное наименование василька. Здесь и хрупкость жизни, мимолётность и красота, необходимость её беречь, и первое впечатление детства, того клочка земли, где ты родился, и – незримо и даже наверняка против писательской воли – мудрые философские стихи сто второго псалма: «Человек – как трава, дни его, как цвет полевой, так отцветёт, ибо дыхание прекратилось в нём – и не будет его…»

Упоминание растений – дело самое обычное. Но это у Воробьёва не только ботаника. Деревья, окружённые колючей проволокой в лагере для военнопленных, – такие же узники, как и люди. Они делят их страдания, они живут своей особой жизнью и, как ракита с лоснящимися по весне красноватыми почками на самых последних страницах повести «Это мы, Господи!», что-то пытаются сказать человеку. Здесь дерево словно зовёт бежать, настойчиво, трижды. А «седой тополь» из одноимённого рассказа, чью кору объели пленные, от земли и насколько может в высоту дотянуться человеческая рука, поражает способностью жить: у него раскидистая крона и «листья на нём не свёртываются в трубочку, не жухнут». После удачного побега луна и звёзды вдруг кажутся Климову тополиной листвой... Этот тополь – основа мироздания. Он стоит в лагере, как мифическое древо познания добра и зла. В раю была яблоня. А в аду, в лагере, который именуется «Долиной смерти», символом жизни стал тополь.

Вспоминается дуб из «Войны и мира», который для князя Андрея становится символом обновления. Том второй, часть третья. «Все лучшие минуты его жизни вдруг в одно и то же время вспомнились ему. И Аустерлиц с высоким небом, и Пьер на пароме, и девочка, взволнованная красотою ночи, и эта ночь, и луна – все это вдруг вспомнилось ему». «…Надо, чтобы все знали меня, чтобы не для одного меня шла моя жизнь». В советские годы мы это учили в школе наизусть.

Философия Воробьёва предметна, лишена отвлечённых абстракций, всегда замкнута на человеке, неотрывна от его земного бытия.

«Человеку нужно временами побыть наедине с небом. Тогда он обязательно задумается над тем, куда исчезает – и исчезает ли? – из мира то, что потрясло когда-то все корешки его души: колокольный звон в росистом утре, слово привета, радость открытия, скуловоротное ощущение вкуса незрелого яблока, впервые увиденная, стыдливо-сокровенная завязь ореха, тёплая бархатная пыль на руке от крыльев упорхнувшей бабочки» («Почём в Ракитном радости»).

Тут своё понимания бытия и, если переводить в термины, онтология и феноменология. Творчество Воробьёва – писателя, которого, кажется, никогда и не рассматривали как философа, – берёт на прицел, всегда обострённо, жёстко, тревожно, глубинную человеческую сущность, стремясь отыскать границу между человеком и зверем. То, что способно послужить опорой для людского братства и единства, ибо именно от этого зависит и будущее, и вообще жизнь.

Чтобы жить и держаться, нужно, чтобы у тебя было что-то недосягаемое.

В одной из самых философских повестей Воробьёва, «И всему роду твоему», точнее, в набросках к ней, поскольку она осталась незавершённой, главный герой Сыромуков думает о том, что если даже на земле прекратится жизнь, то где-то «за пределами здешнего неба она всё равно будет продолжаться, потому что это немыслимо дико, чтобы её не было, такой же голубой, зелёной, багряной, белой, как наша, посланной человеку великой милостью Великой тайны…».

Когда человек поставлен в самые невозможные условия, у Воробьёва главной доминантой его бытия становится вера. Во что угодно. Разрушить человека и его веру может совершённое им предательство. Искупается оно страданием. Так, вернувшийся в Ракитное писатель Останков мысленно обращается к мальчишке по прозвищу Кубарь, которого посадил к себе в машину, и вспоминает дядю, на которого когда-то донёс, плен, неволю после войны: «Мы верили в правду, в Ленина, в добро, в день. И чтобы вынести побои, оскорбления и унижения, обязательно нужна была такая вера. Иначе нельзя было выжить и одного дня, я хорошо знаю это по немецкому лагерю. Ты понимаешь, о чем я, Кубарь? О том, что на Севере я не имел права на такую веру. <…> Тут, на Севере, я приблизился к тому водовороту несправедливости, надругательства и лжи, в который был ввергнут дядя Мирон, и сознание своей невинной вины заменило мне то, что когда-то украл у меня Косьянкин...» Страданием искупается предательство и в рассказе «Уха без соли», но там – совсем особая история.

*

В библиотеке, которая расположена недалеко от моего дома, отведено возле входа несколько полок, где можно оставить ненужные книги: вдруг кому пригодятся. Иногда я пересматриваю их, иногда что-то беру. Однажды мне попался здесь потрёпанный роман Евгении Леваковской «Первая зима», изданный «Советским писателем» аж в 1952 году. Единственный рисунок был на фронтисписе. Водовзводная башня Московского Кремля, изображённая художником без острой шатровой вершины. Небо в рваных облаках, сквозь них смотрит вниз – на заградительный аэростат противовоздушный обороны, который тянут вдоль кирпичной стены и облетевших деревьев несколько человек, на мужчину в бурой военной телогрейке – тревожная, мглистая зимняя синь. Автор была в своё время известной писательницей, вела отдел прозы в журнале «Москва». Листая книгу, обратил я внимание, как в девятнадцатой главе описывается парад на Красной площади. В списке фамилий тогдашних деятелей – Молотов, Маленков, Микоян, Каганович, Будённый – старательно была замарана простым серым карандашом какая-то одна, судя по всему, очень короткая. Разобрать буквы было совершенно невозможно, прежний владелец книги «потрудился» на славу. Только посередине, чуть ниже строки, торчала из-под жирного пятна маленькая палочка, и я догадался, что это «р». Кто-то решил таким образом расправиться с Берией. Это, может быть, характерная в своём роде деталь читательского мышления, но привлекло меня другое. На 177-й странице один из героев романа говорит, что прошёл финскую войну и ещё в Польше видел немецкие танки. Вы, тыловики, сетует он в разговоре, не понимаете, что это такое. Война – вовсе не то, чем представляется она молодым. Она страшна. А собеседник резко ему возражает: «Почему вы смеете забывать, что ещё под Минском против танков вышли люди с бутылками, крикнули: “Коммунист сильнее танка!” – и начали жечь эти проклятые машины?» И дальше в том же шапкозакидательском тоне…

Воробьёв открывает в человеке неведомые порой для самого же героя глубины, свойства, ощущения. Достаточно посмотреть, как анатомически анализируется в повести «И всему роду твоему» чувство страха, а в «Ракитном…» – вера, необходимость осознанной цели... Роман, который я держал в руках, был из тех книг, которые, как выражается один герой Воробьёва, похож не на кардиограмму сердца, а на прямой воронёный штык. Коммунисты сильнее, и точка, и почему «вы смеете» заявлять иное!

В «Убитых…» один герой, косясь на нишу окопа, где заготовлены бутылки с бензином, произносит: «Ведь танку в лоб не проймешь такой поллитрой! Тут надо ждать, покуда она репицу свою подставит тебе... Мотор там у неё спрятан, вот штука-то! А тогда уже поздно бывает – окопы распаханы, люди размяты…» Вот она, правда-то. Она является через иронию («поллитра»), через технические детали, просторечия, предоставляет широкий простор психоаналитикам. Танк женского рода, как и слово «смерть»… Это почти живое существо, персонифицированный образ: у него есть лоб, есть репица – так называют конечную часть позвоночника у животных у самого хвоста. У Леваковской коммунисты идут на танк прямо в лоб… У Воробьёва человек, Алексей Ястребов из «Убитых…», поджигает бронированную машину, потому что у него не осталось сил бояться, он сам превратился в механизм, в животное, умеющее материться (в старину говорили – «лаять»): «Ага, матери твоей чёрт!..», «стерва худая». На последних страницах, у вырытой кинжалами могилы для капитана Рюмина, происходит апокалиптическая схватка: механический зверь против человека, который сам стал зверем. «Он лежал и с протяжным нутряным воем втягивал в себя воздух. На каждый вдох и выдох приходился удар сердца, больно отдававшийся во лбу и пальцах рук. Он забыл всё, что с ним произошло, и не знал, где находится. Телу ничего не хотелось, кроме одного – дышать…» и т.д.  Потом возвращается память, образы детства. Они сопровождали Ястребова, когда он шёл на танк, и он не чувствовал одиночества... Ястребов щупает кубари – знаки отличия, квадраты в петлицах. Подсознательное движение, означающее: я живу, я помню, я человек. И дальше – лавина чувств: «оторопелое удивление перед тем, чему он был свидетелем в эти пять дней, и тайная радость тому, что остался жив; желание как можно скорее увидеть своих и безотчётная боязнь этой встречи; горе, голод, усталость и ребяческая обида на то, что никто не видел, как он сжёг танк». И никакой мысли о коммунизме (как у симоновского Синцова в «Живых и мёртвых», но об этом чуть ниже). Всё, что совершает герой, его действия и его воля, у Воробьёва не зависят от идеологии, всё развивается по иной логике. Здесь это «логика» живого механизма. Обратим внимание, как описывается дыхание. Это работа машины: втягивание воздуха, выталкивание, удар сердца, и так раз за разом, пока не вернётся память, чувство, осмысление произошедшего.

Литературу тех лет, имею в виду литературу «столбовую» и каноническую, Воробьёв коротко охарактеризовал в не предназначенной для издания рецензии на сборник Георгия Метельского. Речь о его книге «Чистые Дубравы». В 1965 году она вышла в издательстве «Молодая гвардия». Рассказик «Тевине», о котором идёт речь, о литовцах, возвращающихся на родину из Аргентины, в сборнике остался. Воробьев писал, что он несёт в себе «все пороки литературных поделок того времени: надуманность, психологическую неубедительность, эмоциональную слепоту и глухоту, густой сироп лакировки, художническую беспомощность»[2]. В целом же эта внутренняя рецензия была положительной. Хочу привести следующую строку Воробьёва, где названа причина неудачи рассказа. Она кроется в том, что «сердце не участвовало в творчестве»[3]. У произведения должно быть сердце. То, что снова не укладывается в прокрустово ложе литературоведческих понятий.

Немного отступлю, чтобы высказать одно предположение. Повесть «Куда летят альбатросы», которую написал у Воробьёва Кержун («И вот пришёл великан»), возможно, дружеская пародия: у Метельского в 1964 году вышла книга под названием «Гуси летят на Север». Это просто к слову.

Ещё пара наблюдений.

В самом начале эпопеи Константина Симонова «Живые и мёртвые» один из главных героев смотрит на сельское кладбище. Первые дни войны. Разбитые советские войска в беспорядке отступают назад. «Острое и болезненное чувство родной земли, которая где-то там, позади, уже истоптана немецкими сапогами и которая завтра может быть потеряна и здесь, переворачивала сердце. То, что видел Синцов за последние два дня, говорило ему: да, немцы могут прийти и сюда, – и, однако, представить себе эту землю немецкой было невозможно. Такое множество безвестных предков – дедов, прадедов и прапрадедов – легло под этими крестами, один на другом, веками, что эта земля была своей вглубь на тысячу сажен и уже не могла, не имела права быть чужой». Тут звучит изначальный голос самого первого и, быть может, самого истинного религиозного чувства – культа предков. Его нельзя подделать. Симонов попал в самую десятку. Но читаем дальше. Синцов никогда не испытывал такого изнурительного страха. «Если всё так началось, то что же произойдёт со всем, что он любит, среди чего рос, ради чего жил, со страной, с народом, с армией, которую он привык считать непобедимой, с коммунизмом, который поклялись истребить эти фашисты…»[4]

Герой Воробьёва испытывает те же чувства и ощущает ту же боль, но за ними в одном ряду с мыслями о предках и той земле, куда они легли, о детстве никогда не возникнет и не прозвучит этот страх за коммунизм. Он неравноценен исконному чувству родной земли, пробудившемуся зову минувших поколений. У него иной источник, и совершенно не тот, что у представлений о земле и предках, – идеология. Впрочем, она тоже во многом определяет поведение. Но Воробьёв «раскапывает» человека до самых иррациональных и сущностных его глубин. Порой до того самого пласта, где зверь и человек неотделимы.

Характерна концовка раннего рассказа «Дорога в отчий дом». «Важно то, что мы не только живыми оказались, но и в человеческий строй вступили…» Это говорит партизан, в прошлом военнопленный. Автобиографичный для Воробьёва герой. Дальше он продолжает: «…что мы опять превратились в бойцов, а русскими людьми мы оставались и в лагерях». Ещё одна ключевая точка: «самостоянье» человека неотделимо от его представлений о национальном и общечеловеческом, «родном и вселенском». Воробьёв выносит на первый план ту корневую основу, когда личность характеризуется в том числе маркером национальной идентичности. Степан Злобин мог бы написать подобный абзац слово в слово, но с единственной разницей: после «русскими» через запятую уточнил бы: «советскими людьми». В «Пропавших без вести» он постоянно мечется между этими понятиями-эпитетами (для Воробьёва всё ясно). Или, если б идеологическая устремлённость восторжествовала, только её и подчеркнул: «оставались советскими людьми». Во второй части «Пропавших без вести» герой по фамилии Зубов поддерживает другого пленного словами: «И без нас хватит русских людей!» То есть тех, кто, взяв оружие, сменит попавших в плен. А дальше следует фраза: «Советских людей! – поправился он»[5]. Как характерно это «поправился» – не «уточнил», не «добавил», не «продолжил». Исправил собственную оговорку!

Ещё одна из особенностей Воробьёва: в плену, в неволе у него нет восстаний, нет организованного сопротивления, идёт экзистенциальная борьба за человеческое в себе. У него нет торжественных апофеозов, как, например, у Юрия Пиляра в повести «Всё это было…», когда освобожденные узники концлагеря клянутся перед урной с пеплом, вынесенной из крематория, уничтожить фашизм. Этот писатель по-своему с документальной точностью поведал о жизни за немецкой колючей проволокой. Повесть была опубликована в «Новом мире» в 1955-м, и тогда же рассматривалась в «Знамени». Член редколлегии журнала критик Александр Макаров подчёркивал в своём отзыве как достоинство, что «дух интернационализма пронизывает борьбу заключённых, которую возглавляют русские пленные и немецкие антифашисты»[6]. Этого самого «духа», созвучного с официальной советской идеологией, у Воробьёва не будет…

*

Сущность человека в конечном счёте определяется у Воробьёва его способностью отдавать, преобразовывая вокруг себя мир. В его записной книжке осталась брошенная туда мысль: «Поскольку человек – существо общественное, его личное счастье тоже зависит от этой деятельности. Чем больше человек даёт людям, тем богаче он сам как личность»[7].

Можно говорить о том, как изображена Воробьёвым коллективизация, война, как сочетаются в его творчестве «деревенская» и «городская» проза… Но главной его темой при всём этом останется одна – расчеловечивание людей и поиск, как этому противостоять, как обрести себя.

Из дневников писателя перешёл в повесть «Почём в Ракитном радости» один эпизод. Пленные срывают бугор земли, чтобы проложить железнодорожную насыпь. «Один из немцев-конвоиров вырвал из огорода морковь и дал мне». Вокруг собирается толпа, требует «кусочек сокровища». Морковка делится на круглые дольки. Отовсюду тянутся руки. В конечном счёте у её обладателя остаётся только верхушка с зелёным пятачком и ботвой. Кому не досталось, отошли, но один пленный упрекнул: «Всем дал, а мне?» И Воробьёв понимает, что на жертву надо идти до конца. Он резко и молча сунул последний пятачок обозлённому бедолаге. Тот подержал и протянул его обратно. «На, не надо мне, – почему-то тихо проговорил он». «В первый раз в плену я заплакал… и разделил с этим пленным грязный кусочек морковки».

Отчего эти слёзы?

Люди остались людьми и вдруг осознали это. Оба смогли что-то отдать.

В письме от 23 марта 1962 года ленинградскому прозаику Сергею Воронину, возглавлявшему тогда журнал «Нева», Воробьёв упомянул «Балладу о гвоздях» Николая Тихонова.

«Твой земляк Н. Тихонов в своё время написал: “Гвозди бы делать из этих людей. Не было б в свете крепче гвоздей”. Как фраза это, возможно, и звучит. А в сущности своей это чушь. Страдания и лишения никогда и никому не приносили ни добра, ни успеха…»[8]

Наверное, тогда же в записной книжке Воробьёва появились вот эти его раздумья: «Лишения, страдания и унижения у нас возведены в некую доблесть. Об этом всевозможные жулики от так называемой советской литературы написали множество баллад, романов, ещё чёрт-те чего.

<…> Тихонов написал:

Гвозди бы делать из этих людей,

Крепче бы не было в мире гвоздей!

Всё это в угоду одному: лжи, всесветному обману. Страдания и лишения никогда и никому не приносили ни счастья, ни успеха. Горе человека не красит, и Тихонов это знает, что “несчастные эгоистичны, злы, несправедливы, жестоки и менее, чем глупцы, способны понимать друг друга”. Это Чехов сказал»[9].

В «Ракитном…» слова писателя «подарены» безымянному пленному Светлоголовому. Герой вспоминает, как они вбивали вдвоём костыли, коими крепятся железнодорожные рельсы. От усталости двоится в глазах. Из-за неверных ударов эти толстые гвозди для сцепления рельс и шпал гнутся.

«Я сказал Светлоголовому, что из пленных получились бы костыли крепче этих. Он с тоской посмотрел на меня и ответил:

– Тюрьмы и страдания не укрепляют человека. Гвозди из него не получатся… Это выдумал какой-то подлый раб в угоду кающимся тюремщикам! И вообще знайте: несчастные люди эгоистичны, злы и несправедливы. Они менее, чем глупцы, способны понимать друг друга… Поняли?

Я не стал возражать, рассуждал ведь замученный человек. В его положении заговоришь и не такое.

– Это сказал Чехов, – пояснил Светлоголовый. – Ну, давайте работать. Конвоир смотрит…»

Это действительно Чехов, рассказ «Враги». Там так: «Несчастные эгоистичны, злы, несправедливы, жестоки и менее, чем глупцы, способны понимать друг друга. Не соединяет, а разъединяет людей несчастье, и даже там, где, казалось бы, люди должны быть связаны однородностью горя, проделывается гораздо больше несправедливостей и жестокостей, чем в среде сравнительно довольной». Правоту этого наблюдения полностью подтвердит плен. Разобщённость связанных одной бедой людей показана и у Воробьёва, и у Степана Злобина, который в плен попал в 1941-м и пробыл там почти до самого конца войны.

Стихи Николая Тихонова подчеркивали героику происходящего. А вот, например, как использует их Вера Кетлинская в романе «Мужество». Здесь, правда, упоминается не «Баллада о гвоздях», а «Перекоп». Комсомольцы строят город на берегу Амура, живут в шалашах, недоедают, мёрзнут, и всё-таки, несмотря на происки вредителей, в безлюдных когда-то местах встают заводские корпуса. Один персонаж, Сергей Голицын, не выдержал и сбежал. Но дома у него всё рушится, его считают героем, а он дезертир. И он принимает решение вернуться. Искупить вину. Он возвращается в город в составе воинского батальона. Часть пути нужно преодолеть в сорокаградусный мороз и пургу. Сил герою придают стихи, которые читал один из товарищей, ещё до бегства со стройки: «И мёртвые, прежде чем упасть, делали шаг вперёд…» Оказавшись в Комсомольске, Голицын работает в две смены до лихорадочной дрожи, в обледеневшей одежде, не считая нужным идти в медпункт. К тому принудил его только приказ комиссара, которому пожаловались: «Не в себе парень».

Вот в каком контексте звучат у Тихонова эти строки:

За море, за горы, за звёзды спор,

Каждый шаг – наш и не наш,

Волкодавы крылатые бросились с гор,

Живыми мостами мостят Сиваш!

Но мёртвые, прежде чем упасть,

Делают шаг вперёд –

Не гранате, не пуле сегодня власть,

И не нам отступать черёд.

То была эпоха, когда личность обретала ценность лишь в коллективной спайке. Мыслилась деталью, частью целого – опорой или полотном моста, например. Человеку не принадлежит даже собственный шаг. В едином порыве, даже мёртвый, он должен сократить расстояние до цели. Но крепёжная деталь получится из человека плохая. У Тихонова человек сильнее гранаты и пули и полностью принесён в жертву идее, которая превыше всего. Её может олицетворять что угодно: Сиваш, синий пакет, которому посвящена особая баллада, приказ капитана, как в той морской «Балладе о гвоздях»… Он обезличен романтической гиперболой. У Воробьёва никакой романтики. Человек конкретен, часто поставлен перед моральным выбором, не в силах избавиться от страха, разве только какой-то животной силой… Из описания ночного боя в «Убиты под Москвой»: «Былинки бурьяна отбрасывали на снег толстые дрожащие тени, и курсанты, боясь споткнуться о них, неслись смешными прыжками, и кто-то от самого леса самозабвенно ругался неслыханно сложным матом, поминая стужу, бурю, святого апостола и селезенку. Оказывается, подбегать к невидимому врагу и молчать – невозможно, и четвертый взвод закричал, но не “ура” и не “за Сталина”, а просто заорал бессловесно и жутко, как только достиг околицы села».

Надо заметить, раз уж я упомянул Кетлинскую, что она сумела внести в свой роман живые чувства, и это её удача. Здесь героика и строительная тема соседствуют бок о бок с мелодрамой… Впрочем, это уже для другого разговора. Я вспомнил о «Мужестве» только чтобы сравнить, как по-разному два писателя обращаются к Тихонову, к его идеологемам.

Самое высшее в человеке у Воробьёва, повторим, способность отдавать, и, мне кажется, именно поэтому настрадавшийся на войне Вилли Брауде из рассказа «Немец в валенках» несёт пленным хлеб. Он хочет остаться нормальным человеком. Люди не знают языка, объясняются отрывочными словами и жестами. Как сказал бы учёный на высушенном научном языке, с помощью «невербальных средств коммуникации». В действительности, по свидетельству супруги писателя Веры Воробьёвой, был лишь эпизод, когда какой-то немецкий солдат поделился с пленным сигаретами.

*

Стремление отыскать способ взаимопонимания – вот что ещё человека делает человеком.

Вилли Брауде в рассказе «Немец в валенках» остаётся, кем и был, ефрейтором фашистской армии, и в разговорах с пленными всегда держит дистанцию. А интерес, собственно, у него возник, когда он заметил обмороженные пальцы на ногах у главного героя, в рассказе его зовут Сашей, Александром. Он спрашивает, заговаривая первым: «Шмерц нихт?» – «Не болит?» Но слов мало. Воробьёв описывает его глаза, голубые, «опушенные белыми ресницами», в них было неверие, удивление и растерянность. Как не болит, должно болеть! Пленный хоть и понял смысл вопроса, но не признался. Зажмурив глаза, он ждёт удара. «Лжёшь», – отвечает ефрейтор. Но он не бьёт, он достаёт из кармана брюк сигарету и, тщетно щёлкая зажигалкой, пытается прикурить, чтобы затем отдать пленному. Продолжается обмен короткими фразами. Это тягостный разговор, не сулящий пока ничего хорошего. На второй вопрос, болят ли ноги, герой отвечает: да, и со злостью переспрашивает: «Тебе от этого легче»? Ответ не должен быть понят, только интонация. Уже и до этого эпизода Воробьёв обозначил несколько непониманий, когда слова зависают в пустоте и остаются без ответа. Ну как немец поймёт слова другого пленного «хрен тебе в сумку» и как Саша должен перевести? Это нежелание общения и знак отчуждения. Словесный хаос, равный хаосу земному, творящемуся вокруг. Узнав, что пленным не дают воды (заданный по-немецки вопрос был понят), ефрейтор лишь ругается, но за этим его «шайзе» стоит всё-таки сочувствие. Речь Брауде передаётся в рассказе русской транскрипцией. Ответы звучат по-русски. Но понимание достигается. Спросив, все ли в бараке пытались бежать, немец «посеменил по доскам нар короткими пальцами». Этот коммуникативный жест рукой усиливается деталью, вроде бы ненужной – «пальцами, поросшими медным ворсом», однако от этого становится только более зримым и явственным, конкретным. Вряд ли Брауде мог понять ответ. «Все, только не в одно время и из разных лагерей». Это не так просто изобразить руками и мимикой.

И тут оба собеседника чувствуют пронизывающую боль в пальцах, стоило им обоим чуть приподнять ноги. Воробьёв описывает глаза: у ефрейтора герой видит в них «какой-то опасный интерес» к себе, «как бы надежду на что-то тайное». Что с тобой? Ты чувствуешь ту же боль, что и я? Но пленный злится, говоря: «Теперь тебе легче, да?» Ему кажется, что ефрейтору должно быть приятно от созерцания чужой боли. А Вилли-то ищет другое. То, что делает немец дальше, свидетельствует, что он не понял вопроса.

«Он посунулся ко мне на руках, не отпуская ног, и сказал торопясь:

– Их бин бауэр, форштеест? Ба-у-эр. Унд ду?»

Фраза повторяется в рассказе дважды. И ключевое слово – крестьянин, которое пленный знает по военному словарю, тоже... Во втором случае оно разбивается на слоги – приём экспрессионистской поэтики. И снова описывается интонация, мимика лица: немец говорит об этом, «как о светлом, о котором он внезапно вспомнил».

Надо что-то ответить, всё равно что.

«Может, потому, что у меня всё время не проходила боль в мизинцах и думалось об обуви, я выбрал ремесло сапожника». Слова не помогают, только жест: «Я показал на свои босые ноги и помахал воображаемым молотком».

Вилли догадался и переспросил по-немецки: «Шумахер?» Ответ – кивок головой, жест.

Так мало-помалу люди находят общее: профессия или, по-канцелярски, социальный статус, обмороженные ноги, дальше, если угодно, вши – ещё одна му́ка. Постепенно через преодоление непонимания открывается единство мирного труда и единство страдания. Не то чтобы Вилли проникается сочувствием, угощая пленного хлебом. Это ещё и жест, означающий: «Мы оба – люди. Нам надо жить». Проанализировать шаг за шагом ту коммуникативную логику, которую показал Воробьёв, значит написать отдельную статью, превышающую размерами сам рассказ. Герои в своём диалоге добьются, как кого зовут по именам. Это новое сближение. Дальше снова повторится хаотическое «хрен в сумку», появится военный инженер Тюрин, обвиняющий героя, что тот, дескать, подлизывается к немцам, принимая хлеб. Надо было бы отвергнуть угощение. Сам герой будет делиться хлебом с товарищем, который считается доходягой… Между ним и Тюриным последует тяжелое объяснение. Или, если просторечием, «разборка». Но когда в комендатуре станет известно, какое милосердие оказывает Вилли Брауде пленным и в барак заявятся унтер-офицер с фельдфебелем, чтобы выяснить, кому немец давал хлеб, когда они начнут бить Тюрина, да так, что он свалится с нар, тогда Саша пойдёт на поступок, близкий к самопожертвованию. Он заявит, что хлеб ел только он один, причём смешивая два языка. «Брот брал я!.. Это я один! Их (т.е. ich, «я». – В.Б.). Вилли получит удар по губам, герой – по затылку. Этим объединяющим людей унижением рассказ завершается. Они оба остаются отныне связанными чем-то высшим и чем-то жертвенным, что не так легко определить словами. И героя не покидает мысль о немце даже после войны: что с ним стало?

Похожий персонаж есть и у Злобина в «Пропавших без вести».

Немецкий конвоир на кухне ударил пленного прикладом винтовки. Но другой, подскочив к нему, сумел выхватить её из рук и разрядить. Роли поменялись. Пленный (дальше выяснится его фамилия – Муравьёв) требует, чтобы немец вместе с ним шёл к коменданту лагеря, а для конвоира его оплошность означает отправку на фронт. Он обещает никогда никого больше не бить. Прямо умоляет. Немецкие фразы в отличие от Воробьёва Злобин передаёт латиницей. Даже саксонский диалект подчёркивает, когда говорит незадачливый Отто Назель (isch вместо ich в местоимении «я»). Немецкий язык Муравьёва передаётся кириллицей. Графика подчёркивает радикальное различие между людьми. Воробьёв к такому приёму не прибегает. Пленный возвращает винтовку. Разговор продолжается. И он идёт по той же схеме, что и у Воробьёва: выясняется, что немец – «арбайтер» (рабочий), а пленный – «тишлер» (столяр), и когда становится ясным, скажем по-протокольному, социальное положение, конвоир в знак примирения угощает Муравьёва сигаретой. Отто Назель не получил в романе дальнейшего развития; он просто человек, такой же трудяга, как Вилли Брауде, который не желает воевать и совершенно к этому не призван и не пригоден. Он не носит пленным хлеб, но своё обещание держит и делится другим – нужными новостями, даже, видимо, не подозревая, насколько нужными. Цена их равна хлебу. Сталинград не взяли, а что об этом трубят вокруг, играя по лагерному радио победные марши, – брехня...

Отто Назель будет убит пленными, задумавшими побег, но другой группой, не теми, с кем у него произошла стычка в столовой.

Диалог на двух языках в самом начале «Это мы, Господи!» открывает тему человеческой разобщённости и вражды. Но здесь в разговоре выясняется только то, что немец и пленный – лейтенанты, благо слова звучат одинаково. Общение ни к чему не приводит. Сергей, главный герой, обрывает его, не желая говорить.

Продолжение 


[1] Воробьёв К.Д. Письмо Н.Д. Костржевской от 21 июня 1964 г. // Собрание сочинений: В 5 т. Курск, 2008. Т. 2. С. 313.

[2] Воробьёв К.Д. Внутренние рецензии. Рецензия на рукопись Г.В. Метельского «Золотая карета» // РГАЛИ. Ф. 3146. Оп. 1. Д. 62. Л. 40.

[3] Там же.

[4] Симонов К.М. Живые и мертвые. М., 1991. Кн. 1. С. 33.

[5] Злобин С.П. Пропавшие без вести. М., 1962. Кн. 1. С. 454.

[6] Макаров А.Н. Отзыв на повесть Ю. Пиляра «Брукгаузен» («Всё это было…») // РГАЛИ. Ф. 618. Оп. 16. Д. 204. Л. 29.

[7] Воробьёв К.Д. Записные книжки // Собрание сочинений: В 5 т. Курск, 2008. Т. 5. С. 382.

[8] Воробьёв К.Д. Письмо С.А. Воронину от 23 марта 1962 г. // Собрание сочинений: В 5 т. Курск, 2008. Т. 4. С. 454.

[9] Воробьёв К.Д. Записные книжки // Там же. Т. 5. С. 334.

02.02.2021

Статьи по теме