Русь Виктора Лихоносова

Валентин Распутин

До середины 1980-х годов русская литература занималась службой, как-то обойденной, не названной «ведениями»: она собирала читающий народ домой, в Россию, из географической России, разбросанной широко, почти безбрежно, из России идеологической, являющейся замкнутым пристроем, собирала на историческую Родину, лежащую глубоко, нагрето, источающую жизнь былых времен. Разумеется, не одна лищь литература осуществляла этот великий переход, подобный исходу евреев из Египта, но прежде всего все-таки она — благодаря своему влиятельному на чувства художественному слову. Там, где на «пропускных пунктах» историка задерживали с «фактом», как не подлежащим ввозу или вывозу товаром, писатель беспрепятственно продолжал свой путь и выводил из беспамятства, из заблуждений все новые и новые тысячи. Сейчас это святое для всякой литературы дело опять оставлено, «блудные сыновья» снова теряют Отечество с еще более тяжелыми последствиями, но, думается, потеряно оно не совсем, и русской литературе ничего не останется, как в пятый, в десятый раз, с каждым следующим поколением, через все завалы, заросли и мины пробиваться к душам людей, чтобы напоминать им о сыновних обязанностях.

Перечитывая Виктора Лихоносова, открывая его старые страницы и отыскивая новые (а это именно так: за старыми читающему человеку надо лишь потянуться, чтобы достать с полки, а новые по затерянности отечественного издательского дела днем с огнем не сыскать), все больше убеждаешься, что и остается Виктор Лихоносов писателем «возвращения домой» из всех вольных и невольных пленений. «Домой» — в родное бытие, в тысячелетнюю Русь, завещанную нам предками, и «домой» — к себе, к своим лучшим истокам.

Виктора Лихоносова считали то «деревенщиком», то городским писателем, то — по последнему роману — писателем казачьего быта. А он никогда ни в какую группу не вмещался, ни на какой «литературной улице» не проживал, его всегда тянуло на простор, в древнерусскую степь с далекими горизонтами, к холмам былой славы и к местам, возвышающимся в поле русской жизни духовными святынями. Он был родом оттуда, из древней Руси, туда и влекло его неодолимо и постоянно. Им, сибиряком по рождению, написано о Сибири мало; должно быть, мелок казался ему в этом краю культурный слой, поздно встроилась Сибирь в Россию, а он чувствителен был к дальнему, невидимому, его духовная фигура оказалась заглублена в прошлое. «Сибирь, Сибирь! Родина, студеная чалдонская земля моя, зачем я покинул тебя?» — напишет он виновато в «Люблю тебя светло» и сразу же ответит: «..там, в теремах и курных избах, началось русское летоисчисление и еще в темные годы люди нашего языка сложили песни и книги великого смысла». Туда позвали летописи и сказания, туда, где земля вся из исторических частиц и для проницательного взгляда освещается она заревом былого. Избрав своей второй родиной Кубань, Лихоносов и тогда сетует: «Еду из Пскова и безнадежно, по-литераторски горюю, что не кинула меня судьба в этот простой бедный край, где действительно „пахнет Русью“ и всюду слышится удивительная речь». Но поселись он на Псковщине, он бы и там горевал, и родины равноапостольной княгини Ольги не хватило бы ему, чтобы прильнуть к «самому главному». «Тебе Россия, милый мой, нужна Россия, где татары проходили, — говорит он сам себе словами Кости Олсуфьева в „Люблю тебя светло“, — вот это твое, это звучит, ты ж русский, русскому складу во как нужна древняя земля. Там и речь-то наша, когда такой нет больше нигде... это я точно говорю, нигде художнику так и не раскрыть рот в восторге. Русь!» В поисках Руси Лихоносову мало всего, что вынесено на поверхность жизни, по характеру своему он «археолог», ему надо докопаться до изначалья. Докопаться и обнаружить не захоронение, а пульсирующую жизнь. На «черепки» он не согласен. Только живое. Во всей своей исторической продолжительности русская жизнь, имея окончанием нас, наше время, должна иметь и питательные подводы к нам, неиссякаемое духовное истечение. Прошлое не ложится отработанным заглохшим пластом, оно все в звуках, в муках, в напутственном обращении к нам, в натяжении, оно жизнепроводно. Надо только уметь прислушаться, поймать эти звуки, составить из них слова. «Мы же люди одного языка, неужели мы не поймем друг друга?»

В нашем отклике на единый звук, роднящий, властвующий, заставляющий то сладко замирать, то тревожно вскидываться, как при сигнале трубы, хочет Виктор Лихоносов понять, что в нем, в этом звуке, и откуда он впервые донесся; в нашей соразмерности какой-то особой мере, в которую вмещается русская душа, в сочлененности в один организм, именно этот, а не иной, ищет он разгадку нашего призвания. До физического почти соприкосновения жаждет он встречи с ушедшими, беспокоясь, а верно ли, что они ушли, не сказав нам самого главного. Нет в русской словесности и, кажется, не было никогда другого свидетеля и художника, которым бы по следам предков и поэтов, составивших его, с подобной неотступностью стремился пройти обратным путем и отыскать тайну его (и нашего) вещества, своеобычия.

«Все русские живут не на тему», — съязвил однажды В. В. Розанов, говоря тем самым, что любят русские заниматься не своим делом. Обобщение рискованное: если бы мы «жили не на тему», то ничего бы, естественно, и не достигли. Однако не в отношении к людям, не умеющим в частном порядке сыскать себе правильное занятие, а в отношении к стране Розанов оказался провидчески прав: уже после него десятилетия, целый исторический период, живя в России, мы были отлучены от России, не знали себя, существовали в отрыве от «темы», родного духа. Мы жили с оборванными в свою могучую прошлость корнями, окормление, оберегающая благодать оттуда не поступали, на поверхности почвы с тонким плодородным слоем иссушались мы в народ беспризорный, укороченный. Ибо что такое есть в границах времени народ, как не всход из глубины, вечности новой национальной череды?! А если глубины нет, если корни оборочены вверх, в загадочное будущее, где им не за что зацепиться? Известно же: кверху корнем только сажа в трубе растет.

Виктор Лихоносов на удивление рано, в сравнении со своими сверстниками, одновременно с ним взявшимися за перо, сделался «посвященным» и вернулся домой, в родной русский мир, только-только тогда приоткрывавшийся. Писатели-«деревенщики» могли надышаться русским от полей, от лесов, от песен и языка, но ведь это еще не все, это могло укладываться и в спящую душу. Не напрасно же признавался Василий Шукшин, что, выйдя в мир, уехав в город, он поначалу стыдился там своих деревенских манер, своего языка, то есть стыдился народного в себе, пуповинного. «Странная, поздняя гордость отпущена русскому, позднее сожаление и любовь к прошлому», — прав Виктор Лихоносов. И он-то знает, что это опоздание происходит, во-первых, от непросветленности, оттого, что не ударит вовремя, в юношескую пору, в душу луч и не озарит ее, пока не взялась она коркой, волнующей картиной исторического страдования предков. И, во-вторых, происходит это отставание от нашей бродячести, оттого, что не собраны мы пастырями в единый народ, как бывало прежде.

А после, вместе с подобранной по пути любовью, болезненная тоска...

«Мы стояли у обрыва нал водою, почти там, где стояла ранняя на Руси церковь (это из „Осени в Тамани“, одного из самых страстных обращений Лихоносова к русскому человеку). А может, мы стояли на чьей-то могиле? Та церковь неизвестно когда, развалилась, и земля с тех пор стала выше. Кто жил и воевал, покоился нынче под нами, но если предашься чувству, то они, наши русские люди, не под нами, а, кажется, растворены в природе, где-то летают. Кого помним? Кто были мои праотцы: смерды? прислужники? святители? Кем бы сам был тогда: дружинником, монахом, отроком? Кто бы любил меня, в какой сече участвовал я, что за песни слышал бы, какую сторону держал в лихую пору? Наверное, ближе бы стали мне слова мономаховские, текшие из уст в уста до каких-то дней: „Посмотри, брат, на отцов наших: много ли взяли с собою, кроме того, что сделали для своей души?“ Я никогда ни от кого не слыхал их, а как прекрасны и поучительны они! Неужели они были сказаны? Разве это была жизнь? И что слышим мы оттуда, через тысячу лет? Что?»

Это уж наша традиция, наша тоска — страстное вопрошение, отнюдь не литературное только, желание соединить в себе весь огромный мир и одновременно поискать себя в его необъятности.

Вспоминается бунинская «Ночь» со сладким самозабвенным пением цикад на берегу моря, «храм полнозвездного неба» с царственно выделяющимся Юпитером, и те же вопросы в ночи: кто я? что я? Как человек: «Рождение. Что такое рождение? Мое рождение никак не есть мое начало. Мое начало и в той (совершенно непостижимой для меня) тьме, в которой я был зачат до рождения, и в моем отце, в матери, в дедах, прадедах, ибо ведь они тоже я, только в несколько иной форме, из которой весьма многое повторилось во мне почти тождественно». И как художник: «В древнейшие дни мои, тысячи лет тому назад, мерно говорил я в мерном шуме моря, пел о том, что мне радостно и горестно‚ что синева небес и белизна облаков далеки и прекрасны, что формы женского тела мучительны своей непостижимой прелестью. Тот же я и теперь».

Но над Буниным, находившимся в пору «Ночи» в эмиграции, было чужое небо, потому и шире взмах его обращений, отстраненней и дальше расстояния, в которых он себя ищет. У Лихоносова же позади, впереди и вокруг только Россия, во многом неизвестная, потаенная, еще недавно бывшая за семью печатями, но всегда обтекавшая его и его слагавшая. Его ночь:

«Мы шли и молчали. Вот русская ночь, березы, бесконечная жизнь полей, и вот мы вдвоем, на секунду задержанные в потоке мирового неисчислимого времени. Вспоминалась родина со дней своей колыбели, ее бег в тысячелетия, вспоминались князья, цари и безымянные мужики, которых никто не отметил в гербовниках».

Но надо же иметь какое-то происхождение этого сверхпристального интереса к былому, отчего-то должен был он взяться, кроме того, что русский человек по долго скрываемому завещанию наконец получил богатое наследство. Но он ведь и подозревал о существовании наследства, искал его, и множество бессонных ночей провел он за записями и книгами, прежде чем сказал себе: иду.

Виктор Лихоносов был школьным учителем. Вот, вероятней всего, тот порог, с которого началось его хождение в Русь. В слове «преподавать», ныне изношенном, сухом, есть предлог, указывающий высшую степень действия. Не просто «давать», «учить», «перелагать», а делать это наилучшим образом. Но чудо Пушкина, Лермонтова, затем Есенина, Бунина было так велико, не вмещаясь в «сосуд» школьного учителя, так обмирал он при чтении, заставляя, должно быть, обмирать свой класс, что книг показалось недостаточно, потребовалось прикосновение к земле, где творилось это волшебство.

Что ищут паломники, отправляясь за тридевять земель в Иерусалим, на Афон, в другие места поклонения? Чуда? Но знают жаждущие чуда, что мученической дороги к нему недостаточно, чтобы получить его, как недостаточно и факта присутствия в непосредственной близости от него. Требуется иное. Требуется искренность молитвы, перевоплощенность в нее всего человека, вкладывание в нее всей жизни. Человеку надо превратиться в некий снаряд, даже точку, пускаемую силой обращения, в односложный страстный призыв. Ему надо исчезнуть, улететь, ничего не оставив во плоти.

Нечто похожее происходит в Михайловском, Тарханах, Константинове, где сохраняется присутствие Хозяина, разлитое вокруг, витает его дух и воздух насыщен чем-то неназванным, что делало Хозяина счастливым избранником. Но и тут, чтобы коснулось это неназванное и чудотворное пришельца, требуется не физическое, а духовное приближение, опять молитва.

«...Я ощущал окрестности так, будто прощался с жизнью», — запишет Виктор Лихоносов в Константинове. И молится: «О, как бы найти мне то верное слово, которое совпало бы с русскою жизнью, не похожею ни на какую другую!»

Вот что вывело его к Руси — «слово, совпавшее с русской жизнью».

К летописцу Нестору хочется Виктору Лихоносову обратить все века, последовавшие после его земной жизни; к Пушкину, Лермонтову, Есенину для какого-то точного и счастливого совпадения с русской душой готов он зазывать всех своих соотечественников.

«Раз уж не достается протяжной доли избранникам, хоть матерям бы, Арине Родионовне или простоволосой соседке отпустил Бог бессрочную жизнь. Мы бы все-все почувствовали, глядя на них, мы бы со слезами на глазах шли к их воротам от самого края земли. Шли бы и думали: „Это еще оттуда... от его времени... Это еще Русь...“».

Писатель тонкого, чуткого, даже нежного письма, которого и назвать нельзя иначе как поэт, печальный и, должно быть, последний рыцарь русской литературы, проницательный, добрый художник, не принимающий зло ни в каком виде, ни в частном, ни в государственном, он и теперь все так же, то с сомнением, то с уверенностью обращает свои глаза вокруг: «Это еще Русь...». И не может же быть, чтобы после сделанного им (а этими строками не удалось сказать и десятой доли им сделанного), после сделанного теми, кто был с ним рядом, опять отдалилась Русь и извратилась до неузнаваемости. Не может же быть, несмотря на все старания литературных и политических фармазонов, чтобы эта работа оказалась перечеркнутой!

30.04.2021

Статьи по теме