Воспоминание о казачьей песне

Светлой памяти старого друга

Ильи Ивановича Собко

То была тяжкая для меня пора.

Умерла мама, у которой долгое время , пока мы жили в Сибири, подрастал в Отрадной наш старший сын, Сережа. Как бы все продолжая опекать его, мама «отписала» дом не нам с младшим  братом, а сразу, минуя нас, «трем внукам в трех равных частях».

У всех троих у них тогда избытка ума не наблюдалось: надумали дом продать и каждому купить по «жигулю» – вроде как раз хватало.

Брат Валерий жил в Краснодаре, и для него это с жару-с пылу  принятое решение наших детей было, что там ни говори, менее чувствительным. Для меня, давно москвича, оно казалось не только горьким – трагическим. Окончательно, как мне казалось тогда, отрывало меня от малой родины, обрекало на горькое сиротство.

Оттого-то я и решил укорениться в родных местах заново: купил хату в дорогой душе станице Надежной, о которой к тому времени столько уже успел написать, обложил её кирпичом и…и…и – что?

   Как оно непросто все складывалось!

   Единственной большой радостью был для меня в ту пору иной раз долгожданный, а то вдруг совсем неожиданный приезд старых товарищей.

   Как в тот раз. Глубокой ночью.

   Мотоцикл с коляской оставили обочь дороги, пошли к дому с  белыми кульками в руках, и только уже на пороге я разглядел: Илюша с Илларионом!

   - Да поговорили с тобой по телефону, я Лорке и сказал: по-моему, Леонтьич там загрустил, - чуть не кричал Собко, и голос у него отчего-то был, ну до того радостный.

   Уже от предстоящего нам щедрого застолья? От братского хлеба-соли?

   Я только и спрашивал их: как же вы обратно поедете, братцы?!

   - Ларион у меня останется ночевать, - успокаивал Илья. – До Малотегинки – ну, сколько тут? А дорога пустая…ночь!

    И Ларион затягивал новую песню…

   Сколько они тогда спели!

   До этого я уже записывал их на магнитофон, и каждого отдельно, и – вместе. Теперь у меня была возможность заказывать, и пользовался я ею, надо сказать, почти безжалостно… но если бы вы их тогда слышали!

   Мать-Кубань в этом смысле будто сознательно сблизила их: кто ещё мог так звонко, так слаженно, так беззаветно и с такой душой   её славить?!

   Начинал мужественный и будто поэтому как раз и задумчивый баритон Иллариона Сапрыкина, но почти тут же присоединялся к нему заливистый дискант Ильи Собко: обвивал его, оплетал мелодичной вязью, поднимал вверх удивительным, как будто на счастливой слезе тонким звоном…

   Нет-нет, их, и правда что, надо слышать… Когда по крупицам соберут оставленное ими богатство родственники старых моих товарищей?.. Когда сам, наконец-то, разыщу их разбросанные по разным коробкам либо розданные друзьям-фольклористам удивительные записи… ну, не стыдно ли?

   А тогда мы вышли из дома, и я выключил свет на маленькой веранде с ним рядом: казалось, ночь посветлела от обилия даже в осеннюю пору крупных над нашим Предгорьем звезд.

   В сознании у меня вновь возникало и тут же укладывалось на свою только что обретенную «полочку» новое знание о станице, которую и без них, казалось мне до того, я тоже знал уже «вдоль и поперек»… нет-ка!

   Илларион, записавший тут от бабушек не одну песню, наверняка – не один десяток – полночи теперь по-братски делился ими со мной, а я то вздыхал, а то вновь принимался, как старший, предупреждать: будь, Лора, поосторожней! Будь осмотрительней. Ребята из провинции годами стучатся в  Москве в Союз композиторов…А тебе в Отрадную членский билет сами почтой  прислали…Не думай, что за красивые глаза, Илларион, нет!  За песни, которые они отсюда от тебя увезли. За те напевы, что ты им так  беспечно раздариваешь!

   - Система колодца! – подводил под своё простофильство базу Илларион. – Чем больше воды достаешь, тем больше в нем появляется!

   - Это правда: не вычерпаешь! – звонким своим голосом радовался Илья. – Тут до революции как? В твоей Надёжке…Бывшее атаманское правление на самом высоком бугре стоит, это ты знаешь. И церковь рядом была… Вот после службы в воскресенье из правления стол вынесут, из церкви скамейки. Рядом с атаманом садится батюшка, вокруг них старики… ну, «опчество» ж это, «опчество». Писарь из винтовки ударит холостым. Или дадут мальчонке какому. Как поощрение. И начинается по станице перепев. Кто кого!..Она же вся на буграх – далеко слыхать. Вот и «дают песняка». Кто больше в лад. Кто громче…

   - Дух, боевой дух! – подсказывал Ларион.

   -Это само собой. Это раньше всего, да! И вот, кто-нибудь из стариков рукой поведет: «Кажется, нонче у том кутке лучшей всех!» А другой: «Опять забыл, штоли ча? Не считается!..Там же им Обзывнуха помогаить!» «Обзывнуха» - большая скала, с одного края плоская… прямой скол. Недаром же раньше говорили– не скалы. Сколы!.. Возле него крикнешь, а он тебе – эхом.

   - Обзывается, - пояснял Ларион.

   - И чуть не каждое воскресенье так: какой куток споет лучше. Если не на войне. Когда все дома… Вот как раньше пели-то, а, Леонтьич?! Вот хоть одним ухом бы теперь, а?!

   А мне бы их теперь – «одним ухом». Лариона с Ильёй.

   И особенно, конечно, Илью.

   Мне-то о нем впервые рассказали станичные дружки Федя Некрасов да Борис Чепурной. Люди, что там ни говори, руководящие, о нашей Отрадной знали куда больше остальных. Потому-то надо мной  и посмеивались: не слышал, мол, как малотегинский Илья поет? Засиделся в своей Сибири! Хотя вообще-то у него такой голос, что и в Сибири небось слыхать – ты иногда там прислушивайся!.. А тут, если приедет из края серьёзная какая комиссия и в ней вдруг любитель пения… знают же наши, знают! И вот бывает, что за Собкой посылают посреди ночи: выручи, дорогой Илья Иванович… да что – у нас! Несколько раз из Краснодара тоже ночью машину присылали, а один раз краевые начальники брали с собой в Москву. Спел там в каком-то высоком кабинете, и все бумаги подписали для края – тут же!

   Пишу вот и чуть не плачу, милый Илюша… да что там!

   Вот и заплакал…

   Вспомнил, как во времена этой проклятущей «перестройки» встретил тебя на станичной площади, напротив Дома культуры, перед парком, а в руке у тебя была пузатая от бесстыдно выпиравших от магазинных банок с яблочным повидлом авоська…

   Я чуть не закричал:

   - Да ты что это, Илюша?   Позоришь Зину, трудолюбивую свою пчелку, и сам позоришься! Неужели своего варенья не заготовили?! Или твой подвал больше «не банкуить»?!

   И, помнишь, что мне ответил?

   Мол, «банковал» подвал, еще сколько всего позаготовили, но тут детям пришлось, как никогда еще помогать - их там в городе уже чуть не задушили заграничной этой «гуманидармовой» помощью! А до лета еще далеко, да и жалко доброго варенья для такого дела… А для какого, Илюша, для какого?

   А ты отвечаешь: раньше, Леонтич, было как? Детей ко мне в хор приводили за ручку, толпами вели. А теперь?   Теперь не пускают. Сам, говорят, этот Илья всю жизнь голодранцем, а теперь хочет, чтоб и наши детишки – тоже? Нет, пусть делом займутся, пусть-ка идут торгуют…И вот веришь, Леонтьич, до того, как уговорить родителей раза три, а то, бывает, и пять схожу к ним с бутылкой,  Зина как раз гнать и помогает… И на стол поставлю, и сам потом спою. Людям чуть не кричу: да раскумекайте же! Торговля – это потом пройдет, а душа у ребенка, батюшки уверяют, - вечная! Пусть научится петь! Другой раз, веришь, даже заплачут, а отпустить – нет и нет!

   Это потом уже раскусили, Илюша, что голос тоже можно продать. И продать песню. Вон эти бесстыдные и безголосые рожи  не вылезают теперь из «ящика»! Нас давно тошнит от них, а они – и днюют там и ночуют!

   Как раз торговлей и занимаются, а душа вечная для них – как нету…

   В Надёжке, когда провожал вас с Илларионом, ты сказал:

   - Давай так. Ты вот тут минуток пять, а то и десять постой, а мы сейчас тронем и запоём. Мотор только подпевать Лорке будет, а я нарочно в коляску сяду, как бы от их чуток в сторонке…И вот по этим по буграм да ямам надёжинским не очень быстро поедем, а ты стой и слушай. Не то что Обзывнуха – вся старая станица буграми своими отзовётся…Вот услышишь, какое это чудо. Как же раньше тут и казаки на конях, и люди на бричках? На бугор с бугра, опять – на бугор, и все – с песней. Что ему споём, Ларион?

   - «Над лесом солнце», - как бы нехотя, но вместе с тем очень твердо сказал Лорка.

    И Собко на станичный лад одобрил:

   - Пойдёть!

   Я слегка подтолкнул их отдававшую острым запашком бензина «лошадку» и хотел было тут же выскочить с дороги на свой бугорок, подняться во двор, но голоса их так мощно, так ладно и с таким неожиданным изяществом ворвались в ночную тишину, что я невольно замер.

   Начал сразу Илья: «Над ле-е-есам сон-це ва-а ссия-ла-а-а-а!»

   Но это я теперь вместе пишу слова, чтобы напомнить первый куплет. А тогда одно только «над ле-е-е-есам» неслось над пустынным краем станицы так долго и так отчетливо, что окончание я услышал, когда уже понял: от магазина за конным двором, на самом взгорке, они уже нырнули вниз и мчатся сперва по улице вдоль Тегиня, а потом уже повернули ближе к прудам…

   И как в неё можно не влюбиться, в эту Надежку?

   Я-то, и действительно, принял всей душой с первого, уже осознанного после того, как помотался по белому свету, взгляда. С Иваном Яковлевичем  Петренко, светлая ему память, поехали по совхозным полям да фермам: об этом я написал рассказ «Журавлиная стая», его потом по центральному радио несколько годков подряд повторяли… Он-то ведь  стихи писал втайне, Ваня, поэт был в душе. На очередной взгорок лошадки линейку вытянут, и стоим чуть не по часу, неоглядными нашими катавалами в синей дымке любуемся…

   В станицу вернулись уже поздно, и хоть ночь лунная была, за что только мне не приходилось на линейке цепляться: бросало, как на малом суденышке в большой шторм. То с кручи вниз, и по узкому, чуть не достающему до сапог Тегиню - вдоль высокого мелового берега, потом – стремительный рывок опять вверх, дорога между буграми и – снова с бугра на бугор.

   Ваня вдруг предложил:

   - Может, споем, Леонтич?

   А я только зубами клацнул в ответ: в очередной раз чуть было из линейки не катапультировал.

   Эти сорвиголовы, Лариона с Ильёй, маршрут, пожалуй, не проще выбрали: песня вдруг смолкла… или, не дай Господь, что случилось?

   Я бросился с дороги во двор, на свой взгорок: может, лучше будет  слыхать?

   Нет и нет…

   Затерялась казачья песня!

   И вдруг: «Та-а-ам че-е-ерный вор-ра а а-а-ан пракрыча-а-а-а-ал!»

   Хорошо, что все-таки прокричал, ух ты!

   Но почему совсем в другой стороне?

   Им на выезд из станицы, сразу налево, через мост, мимо лесничества, мимо дома старого дружка Юры Галушки, уже небось давно с охоты вернулся, спит, а то вместе с ним так бы у меня до сих пор и сидели…

   Им налево, а они пошли резко вправо… куда понесло?!

…И вдруг я понял, нельзя было не понять: промчались по единственной тут асфальтированной «главной улице», выскочили на самый верх, к бывшему атаманскому правлению, напротив    нынешнего, еще недобитого совхозного – оно чуть пониже, через парк.

   Ну, до того ясно послышалось в чутком осеннем воздухе: «Прашли-и-и-и часы мои-и-и   минуты-ы-ы-ы-ы…»

   Точно: стоят на месте. Может, даже мотор выключили… чего им потом стоит – под горку?

   «Када-с друзя-я-я-ями я гуля-я-я-я-ял!»

   Ну, до того звонко!

   И грустно, и чуть тревожно… И – радостно.

   Во мне вдруг отозвалось: возвращают прошлое.

   От старого атаманского правления, бывшие обитатели которого находятся теперь куда выше всех надежненских холмов… выше близких отсюда Черных гор и выше главного Кавказского хребта вдалеке – Илья с Ларионом, сами того не сознавая, и з  г о р н е г о  м и р а  шлют песню в эту мою низину за опустевшим, от которого теперь и запаха не осталось, конным двором… Шлют липовому московскому атаману, у которого душа разрывается между холодной и пустой Белокаменной и теплой, зеленой родиной…

   Помню, что глянул верх, и в раскидистой кроне старого, совсем уже облетевшего грецкого ореха вместо оставшихся кое-где ядрышек в ссохшейся кожуре увидал как будто висевшие на ветвях  осенние звезды…

   Или это тоже сверкали слезы?

   Надёжка-Безнадёжка, эх!

   Как гордился когда-то, что станицы рядом с моей родненькой, вечно милой Отрадной называются не абы как – лежат вокруг неё Бесскорбная, Благодарная, Спокойная, Удобная, Бесстрашная…

   Но разве от хорошей жизни земляки мои все чаще, уже как бы в порядке вещей, как говорится, пускают в ход иные, до боли обидные имена?..

   Скорбная, Неблагодарная, Беспокойная, Неудобная, Страшная…

   Но «Безнадёжная», это – край!

   Говорят, что надежда – последнее, что покидает нас в этой жизни… все-таки – покидает?

   Они там с вершины главного взгорка вдруг покатили вниз, песня мощно, стремительно приблизилась.

   В слившихся, набравших строгости голосах старых моих товарищей послышалась не только необходимость – послышалась в них грозная неотвратимость: «Пере-е-еда мно-о-о-о-ю стоит служба… Па-а-а-ра мне ко-о-о-оника седла-а-а-ать!»

   Вот как!

   Что бы то ни было – «стоит служба», стоит.

   Тогда – государева. А нынче?

   Или недаром мы всегда – о тысячелетней России. О непрерывности драматической нашей истории.

   И нынче это даже не служба. Нынче это уже – служение.

   Истовое!

   Иначе не выжить.

   Снова тише сделались голоса. А потом уже с крайнего бугра рванулось, понеслось над станицей: «Види-и-и-и-ти  мне коня-я-я гнидова-а-а-а…»

   Все тише, тише… И все мелодичней в своем истончающемся изяществе: «С чирке-е-е-еским бархат-ным сидло-о-о-о-ом!»

…И через столько лет все вспоминаю наш вечер в Надёжке-Безнадёжке.   Вспоминаю сторожкую и чуткую осеннюю тишину, так долго и так неспешно, с бугра на бугор, бережно передающую ожившую вдруг  казачью песню. По которой так истосковалась уже

наполовину оглохшая от рева тяжелых машин старая скала Обзывнуха…

31.07.2021

Статьи по теме