От земли. Василий Белов

Отрывок из новой книги «От земли. Василий Белов»

Часть третья

Одинокий художник

1. Бесконечное обновление

Я не видел и нигде не читал отзывов на очерк Василия Белова «Два раза в году весна» (возможно, они и были). А мне кажется, это очень важная работа, в которой он задается вопросами творчества, творческой личности, и многими другими… Очерк философский, многогранный… Написан в 1981 году. И мысли его в этом очерке очень совпадают с тем, о чём он думал и писал в «Ладе», с тем, что будет через несколько лет в романе «Всё впереди»… А потому, что всё творчество Белова – единая дума о человеке, о его предназначении в этом мире. И хотя писал он, в основном, о русских людях, нет в его думе национальной ограниченности, потому-то и интересно его творчество и в Италии (в 2018 году там издана книга публицистики Белова), и в Англии, и в Японии…

Очерк «Дважды в году весна» – рассказ о поездке в Италию (Рим, Флоренция, Сицилия) по приглашению фонда Монделло. Начинается он с раздумий и воспоминаний в полёте… Знакомство с культурой Древней Греции и Рима в деревенской школе; учительница (и директор школы) Фауста Парменовна Замыслова, рассказывавшая об античных героях; раскрашивание картинок с бюстами древнегреческих героев в учебнике… Всё узнаваемо – в жизни почти каждого человека было что-то подобное…

«Разглядывая с высоты девяти километров коричневые балканские разветвления и голубые адриатические полотнища, я вновь переживаю восторг детства, снова живу чем-то подобным, таким же голубым, но не морским, а небесным, таким же золотистым, только не таким объяснимым. Восторг исчезает, когда начинают его объяснять. Я могу лишь раствориться в нем, в этом весеннем угре, еще перечислить то, что его составляет, да ведь даже и не перечислишь всего. Врезалась в сердечную память молодая, еще не седая от горя мама, веселый отец, братья и сестры, непостижимо большое синее небо, поющие вокруг петухи, крики сверстников, синие омута нашей речки, трава, вкусные пироги, новая красная ластиковая рубашка. Сотни, тысячи других ощущений... И все это объединялось одним беспричинным восторгом… <…> Конечно, то, что за неделю-две можно побывать во всех европейских столицах, на первый взгляд представляется грандиозным достижением человечества. В детстве я даже и не мечтал о том, что увижу когда-нибудь Париж и Варшаву, Лондон и Рим, Хельсинки и Стокгольм. Все это было вполне несбыточным, фантастическим. И тем не менее все это произошло, произошло не во сне и не в грезах, а наяву. Счастлив ли я от этого и почему не ощущаю этого самого счастья, если счастлив? Ведь А. С. Пушкин, например, нигде дальше нынешней Молдавии не бывал. С другой стороны, современному поэту, объехавшему, по его словам, более сорока стран, никогда не бывать Пушкиным...»

Вот так всегда, начнёшь цитировать Белова и не знаешь, где остановиться. Всё – важно!

На подлёте к Риму Белов видит прекрасный пейзаж и тут же кладбище автомобилей: «Запомнились и слоистые, как бы плавающие кроны пиний да полузаброшенные одинокие виллы среди прекрасно обработанных ровных зеленых полей. И вот мы уже огибаем нечто несуразное, видим нелепую картину, не вмещающуюся в прекрасную природную раму. На нашем пути обширное кладбище автомобилей... Апофеоз железной смерти – финиш технического буйства. Тысячи мертвых автомобилей – иные на взгляд совсем еще целые, как бы недоиспользованные, навалены были в безобразные железные кучи, напоминая чем-то другие, только более жуткие рвы, снятые документальным кино. Я уже видел нечто подобное и раньше, например, в Англии, да и на родной Вологодчине уже появляются подобные кладбища из тракторов и комбайнов. Но почему-то именно здесь, при въезде в Рим, меня особенно поразили эти павшие «шевроле», «мерседесы», «кадиллаки», «бенцы» и всякие «бьюики». Да, кажется, и наша «Лада», пусть и не во множестве экземпляров, но тоже сподобилась подобного финала. Я попытался представить, сколько же было затрачено времени, руды, интеллектуальной энергии, каучука, терпения, нефти, пота, сколько было мозолей и ссадин на руках человеческих, чтобы создать всю эту бездну железных, ныне бездыханных существ. И у меня ничего не вышло...»

И вот прилетают в Рим, где встречает пассажиров первая для них в этом году весна.

Колизей, Тибр, купол собора святого Петра… Туристы знакомятся с городом и, как это часто бывает, ожидания не совпадают с реальностью.

 «Ощущение величия удивительных памятников приходит позднее, когда начисто отрешишься от «размерного» восприятия… Оно представляется мне признаком (разумеется, не единственным) неразвитого вкуса, помогающим замораживанию первоначальных художественных возможностей, признаком количественного подхода к искусству. Как нравственно ограниченный человек ошибочно принимает технический прогресс за прогресс вообще, так и ограниченный эстетически частенько путает художественность с грандиозностью. Впрочем, хорошо развитое чувство прекрасного подразумевает обычно и высокую нравственность».

Повторю последние слова: «… хорошо развитое чувство прекрасного подразумевает обычно и высокую нравственность». Вот ответ всем, кто утверждает (таких среди «теоретиков искусства» да и самих «деятелей искусства» не мало), что художник должен быть «свободен». Даже и от нравственных норм. Белов же возвращает нас к пушкинской истине: «гений и злодейство – вещи несовместные».

В искусстве важна не свобода, а соразмерность. Пример такой соразмерности собор святого Петра, строительство которого завершал Микеланджело.

 «Собор строили несколько архитекторов. Для каждого из них важнее размеров была соразмерность, то есть соответствие частей, единство целого. Иначе бы собор не существовал в настоящем виде, вернее, не был бы достроен Микеланджело. Уже на склоне лет, после многих поистине титанических трудов и подвигов, свершенных во имя божественного искусства, он связал свою судьбу с этим собором. Душа великого флорентийца, вероятно, страдала при виде начатого, едва продвигавшегося строительства…. Он спешил, боясь умереть прежде, чем собор не приобрел основных пропорций. После этого сооружение было бы уже невозможно испортить. В отличие от Леонардо – своего старшего по возрасту земляка – Буонарроти редко оставлял что-либо незавершенным. Он всегда мужественно стремился к законченности и совершенству. Но ему не было суждено физически достроить собор. И все же, умирая, художник наверняка знал, что творение уже существует».

И тут же Белов, в своём стиле, прибавляет: «Говорят, что Микеланджело, особенно в конце жизни, воплощал кризис Высокого Возрождения, мировоззрение его называют мрачным и трагически безысходным. Побольше бы человечеству таких кризисов! Что касается мрачности или безысходности, то я, например, не ощутил ни того, ни другого: ни в соборе Петра, ни в Сикстинской капелле, ни во Флоренции. Даже при чтении его сонетов, несмотря на косноязычие перевода, чувствуется сила и мощь неподвластного никаким рефлексиям духа, несокрушенная страданиями и потерями цельность».

Цельность личности, цельность таланта, стремление к законченности – вот что, по мнению Белова, необходимо в творчестве. (И я абсолютно согласен с ним). В Евангелии от Марка сказано: «Если царство разделится само в себе, не может устоять царство то; и если дом разделится сам в себе, не может устоять дом тот». Душа художника – дом и царство его таланта.

А вот размышления Василия Белова в Ватикане: «Здесь, в Ватикане, в центре всего католического мира, я вдруг вспомнил, что до сих пор не побывал на тихой Нерли, что Эрмитаж посетил не более пяти или шести раз за всю жизнь. Вспомнил, что фрески великого Дионисия всего в двух часах езды, что Софийский собор в десяти минутах ходьбы от дома».

И тут же замечательно определение того, что есть архитектура: «Наверное, совсем не напрасно архитектуру называют матерью всех искусств: только она может так беззаветно, так безоглядно воссоединять два разделенные человеком начала, помирить два, на первый взгляд, враждующих мира. Только в ней, в архитектуре, неразрывны, неразъединимы духовное и материальное, вневременно-идеальное и сиюминутно-земное. И разве не архитектура через фрески и через гармонию линий вдохнула жизнь в живопись и в графику, разве не она еще в античную пору так по-матерински приголубила скульптуру и ужилась с музыкой? Гармония объемов и масс, линий и площадей доступна любому нормальному человеку, и любой не очень искушенный в этих делах человек смутно ощутит несоответствие. Вовсе не обязательно давать название этому смутному чувству неудовлетворенности или неловкости, объяснять и расшифровывать то, чем эта неловкость вызвана. Достаточно просто сказать, что произведение несовершенно...»

Не забыл Белов и Гоголя (вспоминается начало «Канунов», так перекликающееся с гоголевской «Ночью перед Рождеством»): «Почему Н. В. Гоголь так любил этот город, в чем для него было главное очарование? Может быть, за отсутствие готики с ее рационализмом и аскетической сухостью? Или за известное сходство итальянского национального характера с русским? Неизвестно. Посягательство не на каждую тайну уживается с нормальным нравственным чувством, праздное любопытство так же безжизненно, как и праздное слово, праздное время. То, что великий писатель был восхищен Римом, ясно видно хотя бы из его не очень удачного очерка. Может быть, от невыразимости этого очарования автор не устерег меру своего восторга, почувствовал это и не закончил рукопись. Проза эта среди других гоголевских произведений выглядит примерно так же, как апсидный престол Бернини в соборе Петра...»

Далее, вспоминая Париж и Лувр, Белов пишет об абстракционизме: «Лувр закрывался через двадцать минут. К сожалению, даже подобные обстоятельства не учат нас беречь время, которое тратится и коверкается человеком так же безжалостно, как и окружающая среда. Больше того, иногда мы покушаемся даже на последовательность минувшего. Шли упорные слухи о том, чтобы экспозицию Лувра, основанную на этой последовательности, заменить другой, отвечающей так называемому стилевому принципу размещения. Не знаю, проведена ли в жизнь идея такого содомского (иначе не назовешь) размещения луврских произведений, но в богатом обширном здании абстрактного искусства, наоборот, принцип временной последовательности использован был в явном излишестве. Игнорируя существование музея импрессионистов, экспозиция абстрактного музея в Париже начинается именно с них. Доказывается естественность, неумолимость, что ли, перехода от импрессионизма к абстракционизму, от реализма к модернизму. Экспозиция внушает зрителю ту мысль, что абстракционизм такое же жизненное явление, как импрессионизм.

Увы, не такое. Мертвую схему давних и новейших «гениев» не оживят ни перекидные мостики, ни амортизирующие прокладки. Жалкие потуги абстракционизма стать законным преемником классического наследия ничем не кончаются, они только лишний раз обнажают его творческую несостоятельность».

Из Рима туристы переезжают  во Флоренцию. Белов рассуждает об этом городе и его знаменитых уроженцах и жителях: «Не знаю, как в других странах, но у нас, пожалуй, никто из них, кроме, может быть, Леонардо да Винчи, еще не оценен по достоинству. Массовому читателю и массовому зрителю почти ничего не известно о Флоренции, например, дантовского периода. Ученые люди не знают, в какую графу поставить Савонаролу: с одной стороны, вроде бы обличитель, с другой – как будто религиозный фанатик. Не лучше ли промолчать? С Макиавелли – та же история, а о Марсилио Фичино толкуют лишь узкие спецы…» Вот тут и подумаешь: а откуда Василий Белов-то знает этого Марсилио Фичино («википедии» в то время не было)? И многие ли из тех, кто записывал Белова в «деревенщики» и утверждал, что его удел – бытописание деревенской жизни, знают этого человека?..

 « ...Нет, стремительный бег по удивительным залам галереи Уффицы почти ничего не дал душе. Это все равно что чтение Толстого по диагонали. Кощунственно заходить в такие места всего лишь на полчаса, ничего, кроме горечи, не остается от таких посещений. Но когда исчезают досада и горечь, то оказывается, что даже такое короткое пребывание в этой галерее не остается бесследным. Именно здесь, в эти минуты, я понял одну, очень простую истину. Что бы там ни говорилось по поводу ханжества, но целомудрие по-прежнему один из главных признаков одухотворенности художественного образа. Доказать эту мысль можно самым простым способом: сравнением, созерцанием одинаково талантливых изображений обнаженной и необнаженной натуры. Чем талантливей скульптор или живописец, тем слабее его влияние на низменные инстинкты. К сексу взывает, вероятно, лишь в жестоких сомнениях в своем таланте, отчаявшись в своих духовных возможностях, либо вполне намеренно, в каких-либо недостойных и тайных целях».

Повторю: целомудрие один из главных признаков одухотворённости художественного образа.

 «Галопом в прямом смысле мы мчимся по улицам Флоренции, до автобуса есть надежда увидеть еще один из многочисленных шедевров Микеланджело. Усыпальницу Медичи многие искусствоведы также считают свидетельством какого-то «надлома» и «пессимизма». При этом особенно любят ссылаться на известные стихотворные строки художника, где говорится об аллегориях дня и ночи. От этой ссылки слегка попахивает вульгарным социологизмом. Ничего нет проще, как сослаться на общественные неурядицы, объясняя упадок духа того или иного художника. В нашем же случае никакого духовного упадка не существует вообще. Он, этот упадок, высосан из какого-то заляпанного чернилами пальца. Может быть, искусствоведы, посещающие усыпальницу Медичи, принимают за выражение художественного пессимизма эти трагически возвышенные каменные аккорды, эти величавые, полные тайного смысла мраморные фигуры? Но, следуя такой логике, и величайшего трагика мира Шекспира надо считать самым отъявленным пессимистом.

Микеланджело не потрошил по ночам покойников, не мучился над изобретением адских машин, кабалистические кружки тоже его не интересовали. Он всю жизнь созидал, творил, создавая произведения искусства. Но равнодушие к черной магии, оказывается, можно преподнести как «протест против мудрости». Он редко делал ошибки, трудился всегда, но трудился вдохновенно и не мучительно. А венгерский писатель Шульц описывает в своем романе «творческие» муки Буонарроти. Но творчество не может быть мучительным. Величайший, необъяснимый и прекрасный акт созидания нельзя называть мучительным. Страдают и мучаются бездарные. Чем талантливее художник, тем он вдохновеннее и тем менее мучителен процесс созидания. (Да, черновики А. С. Пушкина действительно исчерканы, перемазаны, они свидетельство большого труда. Но кто осмелится заявить, что этот труд был для поэта неприятным, мучительным?)».

И здесь повторю: творчество не может быть мучительным, страдают и мучаются бездарные. И ещё добавлю: творчество это любовь, любовь не может быть мучительной, мучаются те, кто, не любя, изображают любовь…

Из Флоренции группа советских туристов возвращаются в Рим и едет на поезде в Сицилию…

Осматривая многочисленные сицилийские древности, Белов вспоминает родную Вологодчину, Спасо-Каменный монастырь в Кубенском озере: «Здесь, на Сицилии, мне вспоминается разговор, происходивший несколько лет назад на острове Спас-камень Кубенского озера. Собор Спас-каменного монастыря – архитектурный шедевр XV века, взорванный динамитом в начале 30-х годов, лежит на вологодском острове могучими монолитными глыбами. На глыбах явственно различимы абсидные закругления и другие архитектурные детали. Обсуждая щепетильную проблему восстановления памятника, один из представителей Всесоюзного общества охраны памятников предложил подогнать земснаряд и замыть, законсервировать для будущего руины собора, чтобы они перестали разрушаться от солнца, ветра и влаги. А у потомков, дескать, и денег будет больше, и желания восстанавливать...

Интересное дело: относительно архитектуры даже воинствующий вандализм иногда просто бессилен, поскольку уничтожение монументального сооружения вручную – дело отнюдь не легкое. Если иконы и книги можно сжечь, то для разрушения архитектурного памятника нужны почти те же физические усилия, что и для его последующего восстановления. Разница только в том, что при уничтожении не требуется интеллектуальной, а творческая энергия и вовсе лишняя. Отчасти благодаря всему этому мы я имеем сегодня возможность общаться с памятниками практически домонгольской (XI – XII вв.) Руси. <…>  И там, и здесь на Сицилии, мне думалось об одном и том же. Какая сила переборет в человеке и в обществе? Созидающая или разрушающая? Очнутся ли, наконец, люди и когда мы в прямом смысле перекуем мечи на орала? Когда нейтрализуем мы страшную ядерную злобу, накопленную в тысячах бомб и снарядных боеголовок? А может, уже и невозможно нейтрализовать? Неужели в труде, в искусстве, в созидании соревноваться страшнее и неприятнее, чем в гонке вооружений? По-видимому, для многих людей (людей ли?) действительно труднее».

Повторю вопрос Белова: когда мы, люди, если мы люди, «перекуём мечи на орала»? Когда будем соревноваться в труде и искусстве, а не в вооружении и войне?  Тут скажу ещё – надо, наверное, не соревноваться даже, а просто  трудиться на своём, Богом данном, месте…  Только надо это место найти, а то ведь сколько страданий (а может и войн) от того, что человек не на своём месте, не своим делом занимается…

И я снова вспоминаю ту встречу, когда он спросил: «почему люди переворачивают урны, ведь добрые-то дела приятнее делать?» Это ведь всё та же мысль. Вот она: Зачем делать зло, если можно делать добро?

Но я отвлёкся (впрочем, стиль изложения Белова тоже предполагает, частые, «отвлечения»).

Росписи собора на Монреальском холме напоминают Белову Ферапонтово: «Прекрасен величественный и грозный Христос Пантократор в главной апсиде. Широким жестом обеих рук, скрытых под голубым плащом, он словно бы обнимает, соединяет воедино все вокруг и главным образом перед собою: и людей, и фигуры апостолов, и эти сами по себе величавые членения собора. Это один из тех редких образов, когда взгляд достигает человека даже при перемещении в соборном пространстве. Куда ни встанешь – повсюду встретишься с этим всепроникающим взглядом. Так же точно смотрит Никола в родном для меня Ферапонтове, а сходство образов Богоматери просто поразительное».

И ещё повторю: «Подлинное, настоящее искусство чем полнее, тем свободней от крайностей. Крайность тут одна – непостижимость».

И дальнейшие рассуждения автора: «Итак, в 1981 году я встречу весну не менее двух раз... Относительность времени, его странная зыбкость наводит на мысль о постоянстве и о надежной цельности искусства, о его универсализме и глобальности в человеческой жизни. Разве не формирует, например, архитектура не только эстетику, но и нравственность? У жителей Суздаля и Череповца вполне разное отношение к некоторым нравственным проблемам. Психология живущего на 20-м этаже значительно отличается от психологии живущего в доме одноэтажном.

Только в искусстве может существовать «компенсация», та взаимозаменяемость, та жанровая взаимовыручка, при которой так или иначе жажда прекрасного в человеке не останется неутоленной… Стоя в соборе, я сразу же вспомнил, что где-то в мире есть капелла Бориса Христова, что существует Юрловский хор. Голоса неведомых мне дальних певцов безмолвно звучали сейчас перед этим всепроникающим взором, среди этих мозаичных ритмов. Точно так же в разделенном на два этажа соборе города Перми, и так и эдак разглядывая фигуры безвестных крестьянских скульпторов, можно услышать эпический голос древнего сказителя, перстами которого пробуждаются струны гуслей».

И здесь выделю мысль Белова: искусство постоянно, цельно и универсально. Архитектура, например, формирует не только эстетику, но и нравственность. В искусстве существует жанровая взаимозаменяемость, при которой так или иначе жажда прекрасного в человеке не останется неутолённой.   

И пейзаж от Белова, подтверждающий, что и сам он великий художник, имеющий право на своё мнение об искусстве и творчестве: «… мы ночевали в тихой гостинице курортного городка Термина. Часов в пять утра я вышел на открытую площадку, служившую крышей первому этажу, и просидел в качалке до первых ударов церковного колокола. Они раздались в тишине так неожиданно, так близко, так ясно и чисто, что я окончательно очнулся от зимнего состояния и всерьез почувствовал весну, зелень, горную свежесть и солнечное тепло.

Круто внизу серебрилось море, а далеко вверх уходили скалы, облепленные гостиницами и коттеджами. Справа ясно и четко громоздилась зеленовато-серая Этна, украшенная в распадках и ближе к вершине серебристым снегом. К подножию ее лепились поселки, обрамленные рощами цитрусовых. Оранжевые мазки этих рощ скрадывались яркой синевой неба, а на фоне этой синевы, словно черная весть о самой преисподней, плыли копоть и пар вулкана…»

И наконец, возвращение в Рим и ещё одна встреча с Микеланджело: «В Сикстинской капелле настигает тебя стыд, начинает мучить совесть. Появляется желание немедленно приняться за дело. Неужели сделал все это один человек, да еще тот самый, который построил соборы и целые ансамбли, изваял сотни изумительных скульптур, высвобождая их высокую красоту из косной мраморной массы, а когда руки и зрение ослабели, то не хуже, а лучше многих, служил поэзии? Неужели это все один? Ведь у него было все так же, как и у всех: уязвимое здоровье, борьба за кусок хлеба, скитания, непонимание, преследование, невзгоды войны. Все это мешало ему так же, как и другим. Но один он оказался так близко к бессмертию. Высота его духовного взлета ни с чем не соизмерима. Но это был и физический подвиг. Физические и психологические усилия художника не ослабевали в течение многих десятилетий, до последнего часа. (Да это же о самом Белове сказано! -_Д. Е.).

И, глядя на эти фрески, вспоминая все, что он создал, ощущаешь заниженность своей собственной задачи. Совесть заставляет зрителя снова пересмотреть, и расширить, и усложнить ее, эту задачу...

Вместе с тем встреча с таким искусством, и восторг, и весенняя радость, вновь убеждают, что только оно, только искусство способно на бесконечно - повторяющееся обновление».

И ещё повторю: искусство способно на бесконечно-повторяющееся обновление.

      ***

Так само получилось, приводя цитаты, я выделял в них одну наиболее важную, на мой взгляд, мысль, суть.

И вот эти мысли Белова, отозвавшиеся во мне:

- восторг исчезает, когда его начинают объяснять;

- хорошо развитое чувство прекрасного подразумевает и высокую нравственность;

- целомудрие один из главных признаков одухотворённости художественного образа;

- творчество не может быть мучительным, страдают и мучаются бездарные;

- зачем делать зло, если можно делать добро?;

- подлинное искусство свободно от крайностей, «крайность» в нём одна – непостижимость;

- искусство постоянно, цельно и универсально; оно формирует не только эстетику, но и нравственность; в нём существует жанровая взаимозаменяемость, при которой так или иначе жажда прекрасного в человеке не останется неутоленной;

- искусство способно на бесконечно-повторяющееся обновление.

Впрочем, я, кажется, слишком прямолинейно определяю «суть» очерка, в котором есть и поэзия, и философия, и публицистика… Но всё же, и на некоторые свои (подчёркиваю – «свои») выводы я, как читатель, имею право.

2. Одинокий художник

(читая И. А. Ильина)

Случай уникальный – Белов выступил автором предисловия, составителем и автором примечаний к тому избранных статей философа Ивана Ильина. Это говорит о той важности, которую придавал Василий Белов этому мыслителю. Книга «сделана» Беловым для московского издательства «Искусство» и издана в 1992 году. Читая её, можно проследить и мысли Белова, вместе с ним прочитать статьи Ивана Александровича…

Это я и попробую сделать…

В предисловии Белов пишет о том, с каким трудом возвращались труды русских мыслителей, и в их числе Ивана Ильина, в Россию.

«Я всегда ощущал смутное чувство обворованного. Не исчезает оно и теперь, когда стало вполне осознанным. Особенно во время чтения Ивана Александровича Ильина…

Всю жизнь моему поколению выдаются некие ограниченные порции культурно-исторической информации. Негласный запрет на культуру и даже на историю действует и теперь. Иначе мы давно бы знали публицистику, например, Солоневича, философские труды Лосского, Левицкого и т. д.

В начале 60-х годов я учился в Москве. Помнится, библиотекарша Литературного института не выдала мне том Достоевского с «Дневником писателя». Сослалась на какой-то запрет свыше… И все-таки многие уже читали и Достоевского, и Соловьева. Шли разговоры о Леонтьеве, Бердяеве, хотя книг не было. Пошла мода на Н. Фёдорова… Заговорили наконец об о. Сергии Булгакове и об Павле Флоренском.

Нам как бы выдавали по грошику из грандиозной, веками копившейся русской философской казны!»

И я вот думаю: сегодня «казна» эта распахнута настежь, можно прочитать любого из названных Беловым писателя или философа… Многие ли читают? Запрета нет, но нет и желания… Хотя, сам факт что при желании можно взять и прочесть, конечно, положительный.

Белов пишет и краткую биографию Ильина (знал ли о периоде, когда Ильин одобрял германский фашизм, как силу способную освободить Россию от большевизма?).

Предисловие Василий Белов заключает словами: «Ныне мы просто не сможем обойтись без его книг. Не надо ступать на ощупь, надо знать то, что уже есть, что создано задолго до нас. У И. А. Ильина имеются ответы на самые трудные вопросы, им разработаны не только религиозные, философские, идеологические, то есть стратегические, но и тактические пути и способы нашего государственного и духовного возрождения».

В сборник Белов включил статьи речи и лекции, посвящённые Пушкину, Шмелёву и Мережковскому, работы, относящиеся к общим вопросам художества и художественной критики, а также работу «Основы христианской культуры».

Выбор текстов для сборника, конечно же, не случаен (хотя, на то время далеко не всё творческое наследие Ильина были доступно для чтения и издания в России).

Далее я буду приводить цитаты из статей И. А. Ильина и в некоторых случаях комментировать их.

Первая статья «О чтении и критике».

Первая главка этой статьи о писателе и читателе…

«Когда художник творит свое произведение, то он втайне мечтает о «встрече». Как бы ни был он замкнут, одинок или даже горд, он всегда надеется на то, что его создание будет воспринято, что найдутся такие люди, которые верно увидят или услышат его слово и понесут его в себе. И может быть, даже самые одинокие и замкнутые мастера с особой нежностью, с особым трепетом думают об этой желанной предстоящей «встрече» полного «понимания» м «одобрения» , - и потому, может быть, и замыкаются в себе, что жаждут этой «встречи»; и потому, может быть, заранее приучают себя к мысли о «неизбежном» одиночестве, и не надеются на ее возможность…»

«Искусство подобно молитвенному зову, который должен быть услышан; и любви, которая требует взаимности; и беседе, которая неосуществима без внимания и ответа».

«… читатель должен сам расшифровать доверенное ему… произведение… Он призван сам ис-полнять, воссоздать, увидеть и постигнуть их; и тем самым – как бы принять протянутую руку автора… Без этого воз-создания художественного создания обойтись нельзя. Это вторичное рождение слова, образа и глубинного замысла каждый читатель должен осуществить в своей душе самостоятельно и одиноко. Захочет ли он этого? Сумеет ли он это сделать? Знает ли он, что это совсем не так легко? Понимает ли он, что чтение есть художественное творчество, требующее от читателя художественной сосредоточенности, внимания и верного участия всего душевно-духовного, многострунного «инструмента»?»

О таком читателе (не потребителе, а творце) мечтает, наверное, всякий настоящий автор. Мечтал, думал о таком и Белов… Дождался ли?.. Конечно, были и есть у него настоящие читатели-со-творцы, но как же доставалось ему от читателей-потребителей (мало что не читали и не читают они Белова толком, так ещё и задеть норовят и до сих пор – сталкиваюсь с этим видя в интернете отзывы на мои статьи о Белове).

Но, дальше – вместе с Беловым читаем Ильина…

«Писатель ведет и показывает; а читатель призван идти за ним и верно видеть именно то самое, что старается показать ему писатель. И желанная встреча состоится только тогда, если ему это удастся. Для того чтобы это удалось, читатель должен доверчиво раскрыть автору всю свою душу… Это нелегко, но это необходимо».

И вот: «… Словесная ткань – стала верной «ризой» художественных образов, а художественные образы  слагают как бы верное «тело» художественного предмета. Если автору это вполне удалось, то он создал художественно-совершенное произведение; и читатель, владеющий искусством чтения, узнает это по тому духовному трепету, который схватит его так, как если бы он стоял перед великой тайною или перед чудом Божиим; а такое произведение и есть на самом деле великая тайна и Божие чудо, явленное в человеческом сознании. Так сходятся пути художника и читателя».

 Вторая главка – о писателе и критике.   

Ильин пишет: «Задача художественного критика состоит не в том, чтобы опубликовать, что ему «понравилось» и что ему «не понравилось»; это дело личное, частное, так сказать – биографическое. Писатели совсем не призваны и не обязаны «угождать» читателям или критикам, доставлять им «удовольствие» или «наслаждение». Художник вправе дать читателю и радость, и горе, и наслаждение, и муку, и утешение, и ужас. Он обязан показать то, что видит, хотя бы это шло наперекор  всем запросам и вкусам «современности»… Он призван повиноваться своей собственной религиозной и художественной совести, внутренне взывая к тому неизвестному Мудрому Критику, которому доступны – и постигнутый им предмет, и его творческий акт… Такой Критик никогда не позволит себе подменить вопрос о «совершенстве-несовершенстве» - вопросом о том, что ему лично «понравилось – не понравилось»…

 «Художественный критик должен быть на высоте, прежде всего, как читатель: он должен искать художественной «встречи» с писателем… Однако критик не может этим ограничиваться. Он больше, чем просто читатель: он художественно-аналитический читатель. Он должен пройти от слова через образ к предмету, и обратно – от предмета через образ к слову, - не только интуитивно, чувством, воображением и волею, но и сознательной мыслью».

О таком критике мечтал Белов. И такие критики у него были, например, Юрий Селезнёв. Были, к  сожалению и другие критики – неглубокие критики-потребители, привыкшие рассматривать творчество писателя, как поле для выражения своих взглядов, своего согласия-несогласия с писателем. Такие критики – не глубоки, часто – не умны (хотя есть и злоумные), но кусают больно…

Но, ещё слова Ильина об истинном критике: «… критик не может и не должен смущаться, если критикуемый художник воспринимает самого себя и истолковывает свои произведения иначе. Художник часто знает о своем произведении меньше, чем его произведение «высказывает» о самом себе.

А в конце статьи Иван Ильин даёт определение  русскому искусству: «Искусство в России родилось как действие молитвенное; это был акт церковный, духовный; творчество из главного; не забава, а ответственное деяние; мудрое пение или сама поющая мудрость».

«Для русского художника, не выветрившего эту русскую классическую традицию, но соблюдающего ее вживе, в искусстве существенно не удовольствие, не развлечение и даже не просто украшение жизни, но постижение сущности, проникновение в мудрость… Служение, - не имеющее непосредственно никого ввиду, но обращенное к своему народу уже в силу одного того, что оно творится духовно-художественным актом русского национального строения…»

Конечно Белов-читатель, Белов-критик предшествовал составлению этого сборника. И он был именно таким настоящим читателем и критиком, о которых писал в этой статье Иван Ильин.

Следующий большой раздел сборника – «Пушкин», включающий в себя несколько объёмных статей из которых приведу лишь несколько цитат… Читая вслед за Беловым, для меня важен сам факт расположения после статьи о читателе и критике – пушкинского раздела…

«То, что его вело, была любовь к России, страстное и радостное углубление в русскую стихию, в русское прошлое, в русскую душу…Созерцая Россию, он ничего не идеализировал и не преувеличивал. От сентиментальной фальши позднейших народников он был совершенно свободен…»

«… Пушкин не идеализировал русский строй и быт. Но, имея русскую душу, он из самой глубины ее начал вслушиваться в душу русского народа и узнавать ее глубину в себе, а свою глубину в ней».

Не мог Василий Белов не отозваться сердцем на такие слова. Он и отзывался, и хотел делиться ими с русскими людьми, потому и согласился, отложив ведь свою работу, взяться за составление сборника.

«Пушкин, как никто до него, видел Россию до глубины. Он видел ее по-русски. А видеть по-русски – значит видеть сердцем. И он сам знал это; потому и написал: «Нет убедительности в поношениях, и нет истины, где нет любви». Но именно силою любви он и мог разрешить свое великое задание.

Это задание состояло в том, чтобы духовно наполнить и оформить русскую душевную свободу, - и тем оправдать ее религиозно и исторически, и тем указать ей ее пути…

Вот она эта цель: жить в глубочайшей цельности и искренности – божественными содержаниями – в совершенной форме…

Свобода – вот воздух России, которым она дышит и о котором русский человек всюду тоскует, если он лишен его. Я разумею не тягу к анархии… Нет, это есть та свобода, которая уже присуща любому русскому человеку, изначально данная ему Богом, природою, славянством и верою; - свобода, которую надо не завоевать, а достойно и творчески нести, духовно наполнять, осуществлять, освящать, оформлять… Я разумею свободу как способ быть и действовать; как уклад души и инстинкта; как живой стиль чувства и его проявления… Я разумею свободу как ритм дыхания, речи, песни и походки, как размах души и полет духа; как живой способ подходить ко всему и вступать со всеми вещами и людьми – в отношение и общение.

Русский человек чует ее в себе и в другом; а в ком он ее не чует, тем он тяготится. А западные народы доселе ее не постигают ее в нас; и доселе, когда замечают ее, дают ей неподходящие или даже пренебрежительные названия; и осуждают ее и нас за нее, - пока не побывают у нас в здоровой России, а побывав, вкусив ее, насладившись ею, часто полюбляют на всю жизнь эту русскую свободу, - и нас за нее…»

Следующий раздел посвящён творчеству Ивана Шмелёва.

Слова найденные Ильиным для характеристик Ивана Шмелёва и его творчества, должны были поддерживать и Василия Белова в его творческом пути. Наверное, и поддерживали… Надо ещё учитывать, что писалось это в начале 30-х годов прошлого века в безнадёжной на возвращение в Россию эмиграции. Белов это понимал, конечно, и у читывал.

«Россия творится ныне более всего в кельях. В их сосредоточенности и ясновидении; в их молчании; в их скорбных молитвах… Только келейным отшельникам видно все, - и даль, и глубина. Только в их скорби – мука русского народа осмысливается до дна и становится духовно плодотворною… Понимаем ли мы это, мы, живые свидетели и участники этой муки?

И вот перед нами творческая келья Ивана Сергеевича Шмелева, где он сам, страдая и терзаясь вместе с Россией и о России, созерцает ее муку, как явление мировой скорби.

Шмелев всегда стоял вне всяких литературных «течений», «направлений» и «школ». Он сам – и направление, и школа».

А вот слова Ильина о книге Шмелёва «Лето Господне»: «Он как бы ставит свой народ перед лице Божие и выговаривает за него жизненное и духовное исповедание; и в этом он сам становится органом национального самоопределения, живогласною трубою своей родины».

«Когда читаешь эту книгу, - и в первый раз, и во второй, и в третий (а ее непременно надо иметь и постоянно возвращаться к ней, утешаться, очищаться, лечиться ею), - то не помнишь что «это – книга», а видишь самую Русь…»

Но ведь точно эти слова можно повторить о беловском «Ладе»! Да, будто не книгу читаешь, а саму Россию видишь…

Можно множить цитаты из книги Ильина, составленной Беловым, но я ограничу себя последней большой цитатой из эссе «Одинокий художник», ведь слова эти обращены автором ко всем русским художникам, и Василий Белов не мог не относить их и к себе:

«Художественное одиночество величаво и священно тогда, когда поэт творит из подлинного созерцания, недоступного по своей энергии, чистоте или глубине его современникам. Быть может, воображение его слишком утонченно, духовно и неосязаемо. Быть может, сердце его слишком нежно, страстно и трепетно. Или – воля его непомерно сильна и неумолима в своем законодательстве. Или – мысль его более мудра и отрешенна, чем это по силам его современникам. Внять голосу молящегося художника – не может поколение, предающееся хладному безбожию мещанства или неистовому безбожию большевизма. Материализм во всех его формах и видоизменениях отучает людей от духовного созерцания. Художественная форма, завершенная и совершенная, не даст радости поколению, которое упивается революционной недозволенностью. Стихия бесстыдства не отзовется на стихию целомудрия. Безответственный не найдет в себе отклика для созданий, несомых чувством ответственности. Пребывающий в соблазне и наслаждающийся им – не услышит песен несоблазненного духа.

Не услышит и не отзовется, пока не придет час обращения и очищения, час, обозначенный у Пушкина светозарными словами:

«Прости, - он рек, - тебя я видел,

И ты недаром мне сиял;

Не все я в небе ненавидел,

Не все я в мире презирал».

(«Ангел»)

А до тех пор истинный художник будет одинок – во всем своеобразии своего художественного акта.

Я пишу эти слова для всех русских художников, одиноко творящих и одиноко томящихся в зарубежье и под ярмом. Это одиночество их я испытываю как величайшее и священное, как бремя, которое они призваны нести, не изменяя ни себе, ни своему художественному акту. Пусть не слышит и не видит их поколение, захваченное вихрем современной смуты. Придет час, - это поколение протрезвится и прозреет. Придет другой час, и новое поколение, очистившееся и умудрившееся, с любовью найдет их создания, насладится и умудрится, и благолепно напишет их жизнеописания. А до тех пор они будут взывать не к людям, а к Богу и к будущей России».    

3. Сад зимой…

«И вот явились на моем пути книги Иоанна Лествичника и св. Игнатия Брянчанинова». 

Василий Белов.

Я не знаю точно, какое издание творений святителя Игнатия читал Василий Белов в 90-е годы, но наверняка он читал вот этот короткий рассказ… Я помещаю его здесь полностью, но прошу читателя постараться на  две минуты чтения отвлечься от всего и просто прочитать и увидеть… Да, Белова не мог не восхитить язык  автора. И, главное, здесь был тот покой, которого он, Белов, искал и то, что он искал в этом покое – вера…

Посреди политического раздрая, сам, то и дело, впадая в полемические крайности Василий Белов искал покоя и веры.  Одной из ступеней к вере стало творчество Игнатия Брянчанинова. На Валаам Белов поехал, уже прочитав его…

САД ВО ВРЕМЯ ЗИМЫ

В 1829 году проводил я зиму в Площанской пустыни. И поныне там, в саду, стоит уединенная, деревянная келья, в которой я жил с моим товарищем. В тихую погоду, в солнечные ясные дни выходил я на крыльцо, садился на скамейку, смотрел на обширный сад. Нагота его покрывалась снежным покрывалом; кругом все — тихо, какой-то мертвый и величественный покой. Это зрелище начало мне нравиться: задумчивые взоры невольно устремлялись, приковывались к нему, как бы высматривая в нем тайну.

Однажды сидел я и глядел пристально на сад. Внезапно упала завеса с очей души моей: пред ними открылась книга природы. Эта книга, данная для чтения первозданному Адаму, книга, содержащая в себе слова Духа, подобно Божественному Писанию. Какое же учение прочитал я в саду? — Учение о воскресении мертвых, учение сильное, учение изображением действия, подобного воскресению. Если бы мы не привыкли видеть оживление природы весною, то оно показалось бы нам вполне чудесным, невероятным. Не удивляемся от привычки; видя чудо, уже как бы не видим его! Гляжу на обнаженные сучья дерев, и они с убедительностью говорят мне своим таинственным языком: «мы оживем, покроемся листьями, заблагоухаем, украсимся цветами и плодами: неужели же не оживут сухие кости человеческие во время весны своей?»

Они оживут, облекутся плотью; в новом виде вступят в новую жизнь и в новый мир. Как древа, не выдержавшие лютости мороза, утратившие сок жизненный, при наступлении весны посекаются, выносятся из сада для топлива: так и грешники, утратившие жизнь свою — Бога, будут собраны в последний день этого века, в начатке будущего вечного дня, и ввергнуты в огнь неугасающий.

Если б можно было найти человека, который бы не знал превращений, производимых переменами времен года; если б привести этого странника в сад, величественно покоящийся во время зимы сном смертным, показать ему обнаженные древа и поведать о той роскоши, в которую они облекутся весною, то он, вместо ответа, посмотрел бы на вас и улыбнулся — такою несбыточною баснею показались бы ему слова ваши! Так и воскресение мертвых кажется невероятным для мудрецов, блуждающих во мраке земной мудрости, не познавших, что Бог всемогущ, что многообразная премудрость Его может быть созерцаема, но не постигаема умом созданий. Богу все возможно: чудес нет для Него. Слабо помышление человека: чего мы не привыкли видеть, то представляется нам делом несбыточным, чудом невероятным. Дела Божии, на которые постоянно и уже равнодушно смотрим, — дела дивные, чудеса великие, непостижимые.

И ежегодно повторяет природа пред глазами всего человечества учение о воскресении мертвых, живописуя его преобразовательным, таинственным действием!

1843 года, Сергиева пустынь.

«Однажды сидел я и глядел пристально на сад. Внезапно упала завеса с очей души моей: пред ними открылась книга природы…»

Вот чего не хватает нам всем, чего не хватало и Белову – возможности просто «сидеть и смотреть на сад», увидеть и понять книгу природы… А в природе ведь Господь дал человеку всё: явил и Рождество, и смерть, и Воскресение, и жизнь вечную…

4. Дорога на Валаам

«По-видимому, Создатель долго, осторожно и, может быть, бережно пробуждал мою совесть, понемногу приближая к себе: сперва болью за крестьянскую участь, жалостью к матери, затем юношеской, с шестого класса не умирающей любовью к одной землячке. Далее моя жизнь украсилась интересом к русской деревянной архитектуре, к сочинительству, к хору Юрлова и к «Черным доскам» Вл. Солоухина. И вот явились на моем пути книги Иоанна Лествичника и св. Игнатия Брянчанинова. Такими ступеньками и притопал я к первой в моей жизни исповеди. Но как долго пришлось подниматься!»

Василий Белов.

Начинается очерк «Дорога на Валаам» с публицистики политизированной и раздражённой. Ещё бы, ведь Белов вспоминает кровавые события осени 1993-го…

Тогда, вырвавшись из Москвы, он, как обычно, искал покоя в родной Тимонихе. Там и написал это стихотворение:

  О Боже мой! 
      В тиши лесов, 
      В безлюдье дедовских угодий 
      Убереги от праздных слов 
      И от назойливых мелодий. 
      От суеты и злобы дня 
      Спаси и впредь, спаси меня. 
      
      Покуда в душах ералаш 
      И демократы жаром пышут, 
      Я обновлю колодец наш 
      И починю родную крышу. 
      Не дай устать моим рукам, 
      Еще — прости моим врагам. 
      
      От всяких премий и наград 
      Убереги в лесу угрюмом... 
      Но вечевой Кремля набат 
      Не заслони еловым шумом! 
      ...Не попусти сгореть дотла, 
      Пока молчат колокола. 

Он уже торил свою тропинку к вере, но боль за Родину всё ещё отзывалась более раздражением, чем мольбой.

Далее в очерк полностью включено его «Слово к Москве»… «Уже много раз слыхал от московских друзей и единомышленников упреки русскому народу, дескать, что с него возьмешь? Его морят голодом, морозят, обманывают, а он все равно голосует за своих обманщиков и предателей. Ну, во-первых, не всегда... Во-вторых, давайте разберемся, кто кого предал: народ ли Москву или Москва предала русский народ?» и т. д.

Известно, что в иные моменты, чем громче голос (именно физически громче), тем менее он слышен. И тогда надо перейти на шёпот, а может и замолчать физически, но возопить сердцем…

Белов решил, наконец, поехать на Валаам. А для этого сначала  поехал в Санкт-Петербург (как он пишет – впервые ехал не в Ленинград, а в Петербург).

«1 августа 1996 года я тихонечко уселся в четырехместном купе ночного санкт-петербургского поезда, в тайне от себя мечтая о том, что никто больше в купе не придет. Ведь сколько раз ездил так из Вологды или в Вологду. То есть почти в пустом вагоне. Простые люди ездят теперь в общем вагоне, а ты в купейном! Да еще и один хочешь. Нет, братец, это уж слишком. 

За пять минут до отхода поезда в купе с какими-то тяжелыми сумками ввалились двое шумных мужчин. Мечта о тишине и одиночестве мигом улетучилась…»

Шумные и постоянно выходящие в тамбур курить соседи, навязчивая музыка радиоточки, пригородные свалки за окном – всё по-прежнему раздражало.

«Между тем поезд неумолимо приближался к Питеру. Зеленые леса за окном, стога на скошенных лугах и эти скромные уютные полустанки с картофелем, цветущим на огородных грядках, уже сменялись иными пейзажами. Чуялась близость промышленного, видимо, не до конца придушенного и разворованного гиганта: маячили кое-где фабричные трубы, проплывали жилые многоэтажки, высоковольтные мачты, какие-то полуразваленные пакгаузы и склады. Все это перемежалось болотной зеленью, кустами и травами, обширными болячками городских свалок. 

И враз повеяло на меня грустью чухонских болот, воспетых русской поэзией... 
Но куда же движется наше бедное человечество — то самое, которое так активно стремится к научно-техническому прогрессу, то самое, которое с такой напористой мощью строит заводы и всякие железные и бетонные штуки вроде чернобыльского саркофага, не замечая ужаса и мерзости грандиозных городских свалок?» Вспоминаются здесь мне и его, Белова, 1981-го года рассуждения при виде кладбища автомобилей вблизи Рима. Думается и о сегодняшних (2019-года) проблемах свалок, вышедших уже на первое общегосударственное (да и общемировое) место. Белов предвидел это, предупреждал. Не услышали – получили нынешние «мусорные бунты»…

И этот внешний мусор, оборачивался и «мусором внутренним», вот и ехал Белов почистить от него душу…

В Санкт-Петербурге, преодолевая раздражение городом – толкучка, жара и т. д., он, наконец, добирается до подворья Валаамского монастыря. Ожидая настоятеля подворья о. Панкратия, читает в газете статью Николая Коняева о возвращающейся в Россию иконе Тихвинской Богоматери и вспоминает свою срочную армейскую службу под Ленинградом в Красном Селе, возвращение из армии на родину, найденную в сенном сарае Тихвинскую икону Богоматери. «Я увез икону сначала в Тимониху, позднее в Вологду и всего лишь как живопись повесил над своим рабочим столом. (Помнится, работал тогда с рукописью романа «Все впереди»)». А ведь это неслучайно  – работал над злободневным почти публицистическим романом и получил знак из вечности…
И стал свидетелем попытки окончательно разрушить церковь неподалеку от Тимонихи, стоящую на берегу Сохты.

«Однажды меня поразило странное действо моих земляков. Куча каких-то удобрений, какая-то дрянь из железа и проволоки, птичий помет, озеро синеет в широких зияющих церковных прогалинах. Два мощнейших трактора  тросами пытаются растащить остатки летнего, как я считал, Никольского храма, чтобы обрушить стены и купол. Здесь я учился когда-то в первом и втором классах. Двухэтажный, он давно был без креста, наполовину без крыши. Стоял с разломанными оконными проемами, как бы «изба на курьих ножках», обреченно, покорно… <…>      Даже разрушать они не умели... Меня что-то кольнуло в сердце, я не стал ругаться ни с механизаторами, ни с начальством, но вдруг неожиданно для себя решил спасти церковь от разрушения. Вовсе мой кошелек не был тугим! Вначале даже и не мечталось о дверях и окнах. Заложить хотя бы зияющие проломы, спасти остов бывшей моей школы. <…> Теперь мне кажется действительно чудом то, что с помощью трех-четырех моих друзей мы заложили проломы. Отштукатурили, побелили... Крест водрузил я дубовый самодельный, на старых растяжках. Пол тоже стелил в одиночку. Тяжело было вставлять железные кованые решетки, но и с этим почему-то справился без помощников. Кое-какие оставшиеся кровельные недоделки помог устранить москвич Александр Саранцев, приобретенную в Литфонде старую люстру привез из Москвы старый мой друг Анатолий Заболоцкий. Так постепенно дошли до освящения престола. Для иконостаса я снял с моей деревенской стены икону, сохраненную покойным Василием Анатольевичем Задумкиным из деревни Горка. Икону Спасителя отреставрировал и подарил вологодский художник Валерий Страхов, он же хлопотал о дверях и оконных рамах. Престол, иконостас и жертвенник мастерил я, а два великолепных подсвечника подарили храму братья Михаил и Петр Хлебниковы, живущие в США (из Москвы их привез опять же Толя). Сосуды благословил владыко Виктор, в Москве. Тихвинская Богоматерь, найденная мною в сенном сарае, все это время оставалась в Вологде. Не благодаря ли ей наши дела двигались без всякой задержки? Лишь недавно, уже после освящения престола в честь Николая Мирликийского, после многих служб я узнал, что престол-то в восстановленной нами летней церкви был испокон веку в честь иконы Тихвинской Богоматери... Не знал, не ведал об этом. Забыли про этот факт и все наши старожилы, в том числе и жители деревни Тимонихи».

Наконец, Белов встречается о. Панкратием, получает его благословение, трапезничает с монахами. «За одно лето в этом 1996 году судьба несколько раз приводила меня в стены православных монастырей. 

Во-первых, в московский Сретенский. (Помнится, отец Тихон вместе с Толей Заболоцким, еще будучи послушником, приезжал в гости в Тимониху.) Никогда не забуду православный женский монастырь св. Феклы в Сирии. Как сейчас вижу узкую каменную щель в неприступной скале. По преданию, скала раздвинулась, пропуская сквозь себя сирийскую девушку, убегающую от язычников. Печь патриаршья в Сербии — монастырь древнейший в живописных горах на границе с мусульманской Албанией. Восстанавливаемая в Пензенской области женская обитель. И, наконец, сегодня, 1 августа, я очутился в преддверии Валаама».

Интересует Белова и то, кто из писателей бывал на Валааме,

Спросил я отца Панкратия, кто из писателей и когда посетил Валаам, не бывал ли там Александр Пушкин. «Нет, — говорит настоятель, — Пушкин на Валааме не был. Бывали в монастыре Лесков, Шмелев, Зайцев». Я, конечно, читал превосходные очерки Шмелева и Зайцева о поездках на острова, но меня сильно интересовал вопрос о знакомстве с Александром Пушкиным моего земляка святителя Игнатия (Брянчанинова). В прекрасной книге Л. А. Черейского «Пушкин и его окружение» помещены все пушкинские знакомцы. Однако братьев Брянчаниновых там нет. Между тем в жизнеописании святителя сказано: «...Родственные связи ввели его в дом тогдашнего президента Академии художеств Оленина. Там, на литературных вечерах, он сделался любимым чтецом, а поэтические и вообще литературные дарования его приобрели ему внимание тогдашних знаменитостей литературного мира: Гнедича, Батюшкова и Пушкина. Такое общество, — продолжает биограф, — конечно, благодетельно влияло на литературное развитие будущего писателя*. 

Преосвященный Игнатий до конца жизни сочувственно отзывался о советах, какие ему давали тогда некоторые из этих личностей». 

Всё это продолжение размышлений Белова о неразрывности слова «духовного» и «литературного».

«… жизнеописание прямо называет св. Игнатия писателем. А разве не о писательском даровании свидетельствуют такие сочинения, как «Душа на берегу моря», «Древо зимою» и «Сад во время зимы»? 

Конечно же, св. Игнатий был писателем. В молодости он наверняка близко знал Александр Пушкина. Каковы были их личные отношения? Когда и почему русская литература разделилась на два плохо соприкасающихся потока? Противостоит ли писатель Александр Пушкин писателю Игнатию Брянчанинову? Неправомерным, во многом искусственным представляется мне такое противопоставление!.. Если же русская литература действительно разделена на две части, то опять приходит на ум дьявольская формулировка: «Разделяй и властвуй».

Наконец, вместе с попутчиком, питерским семинаристом Виктором, сначала едут в поезде до Сортавалы, а потом и плывут на Валаам…

И Белов снова приводит большую и отнюдь не случайную цитату:

«Великолепна буря, когда при ясном небе, при сиянии солнца порывистый ветер передвигает влажные холмы на поверхности глубокого, широкого озера. Эта необъятная поверхность вся усеяна холмами лазуревого цвета с белоснежными, серебристыми гребнями. Смятенное бурею озеро представляется одушевленным. 
...Ветер был очень свежий, быстро неслись под небом белые облака отдельными группами, как стада птиц, совершающих свое переселение осенью и весною. Величественна буря на открытом озере; и у его берегов она имеет свою краску. Там свирепые волны — в вечном споре с ветрами гневаются, грозно беседуют между собою, а здесь оне — в ярости на землю, с замыслом дерзновенным. «Смотрите, как лезет волна на берег», — говорил сопровождавший меня Коневский старец. Точно, волна «лезет» на берег. Это прямое выражение действия. И лезет она с упорством не только на берег отлогий — на огромную скалу гранитную, стоящую отвесно над бездною, от начала времен мира смотрящую спокойно на свирепые бури, как на детские игры. На сажень, на две сажени подымается волна по скале и в изнеможении падает к ея подножию в мелких брызгах, как разбитый хрусталь; потом снова начинает свою упорную, постоянно безуспешную попытку».

Неискушенный читатель ни за что не догадается, что описание бури принадлежит св. Игнатию. Знал ли и сам Белинский, кому из его современников принадлежали эти строки? Если великий критик и читал их, то, наверное, постарался не заметить, отбросить прочь. А ведь они и по духу, и по языку, и по самой обязанности родственны Пушкину, Тютчеву, Гоголю. И всей русской литературе. А разве сама-то литература не родственна и по языку, и по духу творениям таких людей, как святитель Игнатий? Не один ли народ породил всех этих писателей? Но никто не задумывается над таким интересным фактом. Вот и я зарисовку о буре прочитал всего лишь год назад и не знал, что писал ее православный святитель. Как не знал и того, что на Валаам приезжали не одни цари и наследники…»

И вот он на острове:

«Небольшая келья с дровами и печкой, опрятная кровать, чайник, стол и ведро с водой. Прекрасно, мне больше ничего и не надо! (Витю, моего спутника, поместили в общежитие.) 

Что может быть лучше одиночества на Валааме, в теплую, почти осеннюю пору, в тишине и при солнышке, когда у тебя есть время одуматься, что-то прочесть, что-то записать, благоговейно припомнить что-то самое главное и давно позабытое? 
Первым моим желанием было затопить печь, что я и сделал (Помните: «Итак, печи были протоплены…» - зачин его эссе «Душа бессмерта» - Д. Е.). Когда она протопилась, я закрыл трубу и отправился в лес. Ориентируясь на синюю бухту, чтобы не заплутаться, пошел по дороге, свернул на тропу. Вода, лес и скалы. Тихо, тепло. Коровы пасутся. Под ногами в траве черника, даже поздняя августовская земляника. Суета и сердечное смятение не тотчас от меня отступились, не сразу исчезли тревоги, и не в тот же миг посетили меня благие мысли- Нет, душевная ржавчина отпадала на Валааме по малым частям, не за один день. Я углубился в лес, долго искал, где присесть. Сменил три места, мне не сиделось. Какие запахи, какие звуки и какие пейзажи обступали меня! Воздух, насыщенный озоном, пахнущий сосновой иглой, совсем сморил. Но, улегшись в траву, я не сумел подремать.

Черничная полянка и придорожная земляника напоминали далекую, запредельную пору детства. Высокие сосны, замшелые камни и пни, прихотливые дорожки и тропы. И ягоды. И синие спокойные воды в заливе. Я очнулся от густого звука — от удара монастырского колокола». 

Вот он попадает в скит старца Рафаила: «Хотелось мне о многом спросить отца Рафаила, но времени оставалось совсем немного. Он дал мне все же несколько духовных советов, высказал несколько пожеланий. Кротко и ненавязчиво. Он осторожно развеял мои горькие раздумья по поводу греховности литературных трудов. На пользу ли такие труды? Церковь не очень-то жалует, например, театральную, лицедейскую деятельность. Может, та же участь постигнет и нашу литературу? Вспомним на миг пословицу «Глупый погрешает один, умный соблазняет многих». Быть может, и мне на закате жизни станет стыдно за свои писания, кто знает... 
Поговорили мы с отцом Рафаилом и об экуменической ереси, так сильно и так незаметно проникшей в современное Православие. Старец назвал эту ересь главной бедой России... »

Далее с о. Панкратием на лодке переплывают  в другой скит. Вот как описывает его Василий Белов: «Предтеченский скит возвышается на суровом трехкилометровом острове Ладоги. Ветер шумит над ним, вокруг день и ночь плещутся волны. Скудные силы трех-четырех здешних монахов поддерживает братия главного монастыря, однако, восстановление Предтеченской церкви идет медленно. Пока строят дом для жилья. 
Мы поднимаемся по замшелым ступеням высоко вверх. Мощные, тревожные ели с густым подсадом, мшистые скалы... Поклонный крест, несколько келий…
Поклонный крест, стоящий над Ладогой на отвесной скале, величественен. Вершины могучих еловых и сосновых дебрей под нами. Далеко внизу синеют озерные воды. Видно, как бесчисленные волны с белыми барашками на гребнях бегут и бегут к здешним скалам. Еще шире открываются перед нами ветреные просторы Ладоги когда мы ярус за ярусом поднимаемся по строительным лесам. Я уже хотел остановиться на третьем ярусе. Но неужели я и впрямь устарел? Вон отец настоятель легко поднимается на четвертый и даже на пятый ярус. Здесь ладожский ветер пробует сдирать мою кепчонку, леса скрипят. Чуть-чуть качаются, подрагивают, словно палуба старинного парусника, но стоят прочно. Отец Панкратий по отвесной, весьма ненадежной лесенке смело следует дальше вверх, на последнюю площадку, построенную вокруг креста. 
Отсюда мы с минуту любуемся сине-стальной Ладогой…»

 Белов покидает архипелаг, делая вывод:  «На Валааме есть все. Древность русской истории, камни и скалы, чистейшая, необозримая вода, хвойный и лиственный лес. И вновь теплится на этих островах вера Христова!»

Но очерк на этом не оканчивается:  автор снова попадает в городскую суету, в совсем другие, нежели на Валааме, отношения и вновь становится публицистом: «На вокзале, уезжая из Санкт-Петербурга, обнаружил в кармане не использованные жетоны для междугородного телефона. Чтобы они не пропали, предложил их первому встречному. Тот, кажется, испугался и подальше, подальше от меня. Второй тоже: «Куда мне их?» Третья — девушка—тоже не хочет брать. Нищих полно в Питере, а жетоны не берут. Но я же от чистого сердца, чтобы не пропали! Не может быть, чтобы вон хотя бы тот мужчина никогда никуда не звонит по междугородному. Ему бы пригодились. 
После четвертого обращения я бросил в урну горсть жетонов и побежал к отходящему поезду. Вскочил в вагон чуть ли не на ходу... 

Нет, если и сформируются в России когда-нибудь подлинные сословия (так необходимые для всероссийского собора), то пусть начинается это формирование с монашеского сословия. Глядишь, дойдем и до офицерского, и до крестьянского. Чем больше их будет, сословий-то, тем лучше. 

Конечно, бомжи с банкирами — это никакие не сословия...»

Путь Василия Белова на Валаам – это его путь поиска веры, укрепления в вере, соблазнов и борьбы с соблазнами. Но и путь укрепления в творчестве. Были ведь мысли о «греховности» писательства. И мысли эти были развеяны старцем… И там, видимо, пришло окончательное понимание неразрывности в русской культуре и всей русской жизни литературы духовной и светской. Только их единство и может приводить к высшим образцам творчества…

5. Слушая сердцем

«Как музыке себя извлечь 
Из пустоты, безмолвья, камня, 
Чтоб звуки превратились в речь, 
Калёную в огне исканья? 
Как нам озвучить этот мир...»

Сергей Хомутов 
(Из книги "Огонь, несущий свет".)

Строчки, поставленные эпиграфом к этой главе поставлены и Беловым эпиграфом к одной из глав повести «Голос, рождённый под Вологдой».

Музыка «извлекает себя» посредством человека, способного сначала услышать её, а потом и передать другим. То же самое можно сказать и о слове – слово посылается в мир Словом через человека. Гаврилин и Белов именно такие люди, через которых даётся нам музыка и слово…

… Был дождливый август (впрочем, дождливым был и июль), я читал «Голос, рождённый под Вологдой», временами взглядывая на заоконную непогодь…

Отложил чтение и написал…

... Вот уже и август мелькает день за днём, а мы всё ждём лета, то есть, хорошей погоды. Но верно ведь сказано, что всякая погода благодать Божья… Нет ничего случайного в этом мире – не случайны дождь, снег, вёдро, ураган или лёгкий ветерок… 

Не случайны и все те, кто даны нам в нашу жизнь. Не случаен тот же Василий Шукшин, юбилей которого отмечался в июле, не случаен Валерий Гаврилин, юбилей которого отметим 17 августа. Не случаен Василий Белов, писавший вот так: «Ничто не происходит случайно. Случайно ли судьба Кубенского озера так прочно спаяна с историей нашей Родины? Разбилась о подводные камни в бурю княжеская ладья. Спаслись лишь несколько дружинников и сам князь. Этот случай дал название крохотному островку. Позднее островок окреп за счёт тяжких многопудовых валунов, привезённых русскими па лодках, а может быть, на плотах. Эти привезённые с берега громадные камни защитили на островке от волн несколько саженей сухой земли. На этой земле была срублена православная часовенка, давшая начало Спасо-Каменному монастырю. Первый каменный Преображенский собор, взорванный большевиками, поднялся в наших местах как раз на этом пятачке земли... Случайно ли вокруг Спас-Камня с тех пор по всем берегам длинного Кубенского озера поднялись десятки монастырей и храмов? Выстроен был в том числе и тот храм, где сподобился есть сиротскую кашу Валера Гаврилин – будущий композитор...» 

Загадочно и не случайно то, что своё последнее крупное произведение Василий Белов посвятил именно Гаврилину.

«Судьбу музыканта Гаврилина можно сравнить с судьбой поэта Рубцова. Валерий Гаврилин и Николай Рубцов – оба плоть от плоти русской национальной культуры. Оба они соразмерны по таланту, сходство их личных судеб очевидно, и оно просто потрясает. Трагична была их жизнь и смерть…» 

… Я дочитал повесть Белова… Для меня (может, и не только для меня) – это незаконченная работа, черновик, требующий доработки. Василий Белов доработать его не успел – отсюда, фактические неточности, повторы, категоричность некоторых (причём весьма спорных) высказываний и суждений. И всё же это очень важная работа и для самого Белова и для меня, как читателя в понимании беловского взгляда на жизнь, на культуру и искусство…

Для меня эта работа Белова в меньшей степени – жизнеописание Валерия Гаврилина, в большей – взгляды Белова на мир и искусство, в связи с жизнью и творчеством Валерия Гаврилина. Отзвуки музыки Гаврилина, переведённые в слово…

Особый интерес Белова к музыке, конечно, не случаен: вспомним, что гармонистом он стал ещё подростком, когда мать – солдатская вдова, все же нашла возможность купить ему гармонь. И оставался гармонистом всю жизнь. Музыкальный слух у него был. Была и неудачная попытка поступления в музучилище… «Хорошо помню: любил играть и на гармошке, и иа балалайке. Когда уехал в ФЗО и попал на станцию Вохтога, сразу же начал учить ноты, играя в самодеятельном оркестре на домре. Научился играть "Во поле берёзонька", "Эй, ухнем!" и ещё что-то», - пишет сам Белов.

И ещё процитирую: «Из чего складывается национальная культура? Она складывается из деятельности простых смертных людей, действующих либо в науке (логика), либо в искусстве (художественный образ). А верующие смертные люди делятся на обычных и на святых подвижников. И в науке, и в искусстве такие люди присутствуют. Национальную культуру создают гении и таланты. Градация талантов неисчислима, иное дело гениальные люди, их можно сосчитать, загибая пальчики.

Одним из последних русских славянских гениев можно считать певца Фёдора Шаляпина. Певец, то есть музыкант, — главная ипостась этой личности. Значит, можно сказать, что были у него и неглавные ипостаси? Именно так и есть. Шаляпин был не только певец, но, например, и писатель.

Превосходным графиком и живописцем был М. Ю. Лермонтов. А Константина Коровина, Илью Репина разве нельзя назвать писателями? Вообще, у талантливых живописцев сие обстоятельство встречается довольно часто: например, живописец Рылов был и прекрасным прозаиком.

Музыку вполне уместно сопоставить с поэзией и живописью. Даже термины у них одинаковые. Создатели национальной поэзии и музыки подобны творцам живописи, и тех, и других, и третьих не напрасно кличут художниками.

Художник-поэт, художник-живописец, художник-композитор. Все трое художники, все трое творцы, создатели новых образов! Великая национальная культура как раз и складывается из таких образов, будь то поэзия (литература), живопись вкупе с графикой, музыка с её жанровым многообразием.

Да, разумеется, народная, вернее, государственная, то есть национальная, культура и цементируется художественными образами! Для того чтобы представить цельность национальной культуры того или иного народа, достаточно вспомнить творцов хотя бы недавнего прошлого, хотя бы такой страны, как Франция, в музыке, в литературе, в живописи. Если говорить о России, то возникают немедленно такие имена, как Александр Пушкин, Модест Мусоргский, Фёдор Шаляпин, Алексей Саврасов, Михаил Лермонтов, Иван Гончаров, Георгий Свиридов, Сергей Прокофьев, Сергей Рахманинов».

«Музыка возвращает людям ощущение прошлого, способна даже создать образ человека живого, его личности, состояние его души, ума, почти реального, почти ощутимого физически. Кинематографу, на наш взгляд, не под силу такая способность, не под силу и живописи, несмотря на все их способности воплощать образы отдельных людей, отдельных личностей».

Начиная жизнеописание композитора Белов пишет: «Всё, что касается языка, природы, народных обычаев, песенной народной стихии, — отсюда, из Воздвиженского и Перхурьева. Без этих двух и окружающих их деревушек и деревень не было бы у России композитора Гаврилина.

Что значит деревенская жизнь для одарённого мальчика, об этом должен знать каждый. Сельская жизнь не повредила бы и городским жителям: подросткам и взрослым, богатым и бедным, слабеньким и здоровым».

Это точно… По себе знаю. Я городской мальчишка и если бы не семейные неурядицы (и не если бы не любовь отца к лесу, природе, охоте), заставившие отца моего уехать на жительство в деревню – не было бы в моей жизни постоянных в течение самых важных детских лет поездок на все каникулы в деревеньку Суворково Грязовецкого района Вологодской области… Не было бы запаха скошенной травы, сеновала, горячей печки, купания в пруду, дружбы с Колькой Киселёвым, рыбаченья в речке Ёде… Не было бы тёти Сани Галкиной и ежевечерней пол-литровой банки молока от её козы…Не было бы, может, потом, во взрослой жизни постоянной тяги в деревню, в лес, интереса к деревенским людям. Так что деревня сыграла огромную роль и в моей жизни. А уж что говорить о тех кто, как Белов и Гаврилин выросли в деревне (да еще при их-то таланте!).

«Перхурьево всех встречает вольным зелёным простором, - продолжает Белов, - чистейшим воздухом и благожелательностью здешних жителей. Луговой летний и снежный зимний простор дополняется далью Кубенского озера. Летом так часто, па глазах, меняется эта даль! То светлая зеркальная многовёрстная гладь, то вдруг от одного случайного ветерка всё меняется. Вода, то тёмная и рябая вблизи, то густо синеющая вдали, вдруг пойдёт светлыми, быстро исчезающими полосами, смывая очертания противоположных берегов. Полосы то приближаются, то исчезают. Всё зависит от ветра, откуда и с какой силой он дует! Вода меняется, делается тёмной, и тогда ощущаешь её глубины...» - беловские описания природы и здесь великолепны…

Рассказывая о судьбе матери Гаврилина, Василий Белов приводит вот эту песню и далее рассуждает о народной песне, о русском мелосе:

«Идут на Север срока огромные,
Кого ни спросишь, у всех указ.
Взгляни, взгляни в глаза мои суровые,
Взгляни, быть может, в последний раз.
Я завтра утром покину камеру,
Уйду этапом на Воркуту,
Там под конвоем, работой тяжкою,
Быть может, смерть я себе найду.
Друзья укроют мой труп бушлатиком,
На холм высокий меня взнесут
И забросают землёй меня замёрзшею,
И сами грустно назад уйдут...
А ты стоять будешь у фото милого,
Платком батистовым слезу утрёшь.
Не плачь, не плачь, хорошая, любимая,
Ты друга жизни ещё найдёшь.

Народная песня тех и последующих лет тоже была безошибочна — и по словам, несколько наивным, и по мелодии.

На этом автору стоит остановиться ещё раз. Спросим: что значит русский мелос? Это то, о чём поёт народ. Пусть не все люди, но по крайней мере значительная часть. Песенная народная стихия была когда-то велика, необъятна! Жизнеутверждающая сила этой стихии никому по отдельности неподвластна. Она исчезает лишь с исчезновением самого народа.

Но исчезновения даже самого малого народа либо совсем не бывает, либо она, эта пропажа для мира и земной истории, прошла по указанию Провидения.

Меня устраивает больше первое, чем второе...»

В повести Белов приводит несколько писем Антона Олеговича Вискова. Мнение Вискова, конечно, профессионально, но возможно, где-то и повлияло на мнение Белова. А может (мне кажется, что так и есть), письма были вставлены в рукопись повести, но ещё не прошли через «творческое сито» Василия Белова. Будь у него возможность – силы и время, он бы, мне думается, во-первых, взял бы из писем лишь некоторые фрагменты, во-вторых – сделал бы из них свои выводы… Впрочем, это лишь мои догадки, а мы имеем то, что имеем – довольно жёсткие отзывы Вискова о творчестве Гаврилина. Хотя вот с такими утверждениями Вискова нельзя не согласиться: «Вообще, все наиболее впечатляющие страницы гаврилинской музыки связаны с воплощением находящихся за гранью обычного сознания явлений. Это музыка глубокого психологического анализа, обнажающая потаенные, сокрытые углы нашего существа. Она необычайно притягательна, так как, погружаясь в нее, мы соприкасаемся с тайнами нашей собственной личности, испытываем недоступные до поры до времени ощущения». Да и другие положения висковских писем, может, и правильны, но высказаны слишком прямо, грубовато. Например: «Наиболее сильные и драматически напряженные страницы его музыки связаны именно с изображением человеческих галлюцинаций, каких-то сумеречных пограничных состояний, бредовых видений» - может, и верно, но, повторюсь, грубовато…

Для меня же повесть интересна не только размышлениями о творчестве, но и моментами личными…

Вот Белов пишет о том, как маленького Валеру Гаврилина привезли в Октябрьский детский дом в Вологде… И я вспоминаю, ясно вижу этот двухэтажный бело-зелёный дом, известный всем в Октябрьском посёлке, а попросту в Ковырине, на нынешней улице Гагарина. В детстве: бегая на станцию юннатов, соседнее здание, играя в футбол на льду замерзшего пруда на уроке физкультуры или идя мимо толстенных тополей в кинотеатр Октябрь, я и мои сверстники и знать не знали о том, что это здание (в наше время там была, кажется, вечерняя школа) – дворянский особняк, что пруды и липы – остатки усадебного парка… Ходили слухи (сейчас всё стихло), что дом этот могут снести, чтобы расширить проезжую часть. Нельзя этого делать! А место в этом доме музею, в котором и об усадьбе и ее владельцах будет рассказываться и, о созданной здесь первой кружевной мастерской, и, обязательно, о Валерии Гаврилине!..

Как и все, как и Василий Белов, я однажды столкнулся с музыкой Валерия Гаврилина. Помню, например, как лет пяти-шести выплясывал посреди комнаты в деревянном восьмиквартирном доме в том самом Октябрьском посёлке под звучащую из радиоприёмника песенку «Дайте музыку…», понятия не имея, разумеется, ни о Валерии Гаврилине, ни об Эдуарде Хиле… Позже пришло узнавание и понимание, конечно, на моём непрофессиональном музыкальном уровне, но ведь любому из нас дано слышать не только ухом, но и сердцем…

И было ещё одно удивление – литературным даром Валерия Гаврилина. Как и Белов, считаю Гаврилина писателем-философом, причём очень интересным, оригинальным. И я, как и Василий Иванович, с удовольствием читал и читаю дневниковые записи и статьи Гаврилина, делаю из них выписки… 

"Говорят, что наказание воспитывает раба. Это неверно. Раба воспитывает несправедливость. Несправедливость — это угнетение". Такую мысль записал Гаврилин на каком-то случайном листке бумаги… Мысль абсолютно точна и справедлива», - пишет Белов. И я выписал несколько лет назад для себя эту мысль.

И всё же главное в это повести – размышления Белова о творчестве, о музыке, об искусстве…

Ценна эта повесть и тем, что в ней неоднократно указаны личностные ориентиры Белова: он называет близких себе музыкантов, художников, поэтов, использует их строчки в качестве эпиграфов. Ну, например: «Провидение допустило меня к знакомству и даже к дружбе с такими людьми, которые остались для меня живыми, будучи и покойниками. Яшин, Фёдор Абрамов, Владимир Солоухин, Евгений Носов, Николай Рубцов, Василий Шукшин, Анатолий Передреев. Из музыкантов называю Георгия Свиридова и Валерия Гаврилина, из среды художников — Николая Третьякова. Эти люди были моими друзьями.

Судьба подарила радость и счастье общаться с ними, встречаться, иногда и бражничать. Не может быть, чтобы это было напрасно, без вмешательства высших небесных сил…»

Вот ещё цитаты из беловского текста, показывающие отношение Василия Ивановича к композитору Гаврилину и его творчеству…

«Вспомни, читатель, какое звучит отчаяние в гаврилинских звуках, в таких песенных заклинаниях: "Простите, простите, простите меня!" Мороз по коже.

Человек с миром прощается, прощается со всеми, со всеми дорогими ему людьми, прощается, да ещё и просит: "Забудьте, забудьте, забудьте меня...".

О, сколько боли, сколько тоски в этих словах и звуках, слившихся с такими словами! Невыразимо прочное слияние слов и музыки, доказательство полнейшей искренности и поэта, и музыканта, объединённых в одном лице. Это и есть Валерий Александрович Гаврилин!

И хочется плакать, потому что жаль, потому что нет его, потому что все мы живы, а Валерия-то нет... Но ведь нет ни Глинки, ни Мусоргского, нет ни Тютчева, ни Пушкина, ни Шаляпина нет, ни Саврасова... А почему всё-таки все они есть? Все присутствуют в нашей жизни, присутствуют они, присутствует и Коля Рубцов, и Валера Гаврилин. Чем ещё убедить в этом неверующего человека, кроме их достоверного духовного присутствия?»

«Гаврилин прожил жизнь как-то стремительно, это видно даже по фотографиям. Стремительно он даже болел, стремительно совершенствовался в музыке, стремительно стал почти стариком...

Видимо, не случайно написал он в стихах:

Давно мы уже не солдаты,
Давно уж не те, что когда-то...
Всё ближе последняя дата,
Когда постучится мадам.
"Ко мне?" — я спрошу.
"Да, я к вам.
Казармы мои опустели,
Веду пополненье войскам".
"По адресу ль ты, прилетела?
Смотри, я не стар, ещё в теле,
Как будто любим и при деле,
Мне даже медаль дать хотели.
Да я ль тебе нужен в солдаты?"
Смерть просто ответит: "Да, ты"». 

 «Мы не должны забывать свойств характера В. А. Гаврилина, о коих говорят все, кто его знал: доброту, вечную боязнь кого-то обидеть, нежелание ссориться. Хотя он, как и Николай Рубцов, мог постоять за себя, но скандалить не мог. Рубцов был твёрже и жёстче Гаврилина».

«Сам Гаврилин о Рубцове писал так: "Творчество Н. Рубцова я понял не сразу. Только года через два после его гибели. Я думаю, это оттого, что его духовный, душевный мир был гораздо богаче, ярче и сильнее, чем мой. С годами мой жизненный опыт привёл меня к Рубцову — и теперь в современной русской поэзии нет поэта более для меня дорогого, чем Рубцов.

Я учусь у него, многое перенимаю и верю во всё, что он написал, даже если сам я этого не испытал. Он стал для меня школой, одним из учебников духовного опыта. Теперь я очень страдаю от того, что не могу найти музыкального ключа к раскрытию тайн его поэзии в музыке. Дважды брался — и всё с очень и очень плохим результатом. Мечтаю написать истинно рубцовскую музыку — надежда на то, что однажды это у меня получится, помогает мне жить и трудиться и лучше, старательнее сочинять и всю остальную музыку"». 

Тем «композиторам», что легко и задорно пишут и пишут песни на стихи Рубцова, прочитать бы эти строчки Гаврилина… Хотя, вряд ли они им что-то скажут…

Последняя глава повести «Голос, рождённый под Вологдой» – это, собственно, одно стихотворение Сергея Чухина, взятое в качестве эпиграфа и совсем короткий текст (наверное, и это лишь набросок главы).

«Дождь полуночный, дождь колыбельный.
Оттого-то дожди хороши,
Что на палубе нет корабельной
Ни одной подгулявшей души.
Не заводят "Амурские волны",
И забортные еле слышны.
Захотелось не хлеба, а воли,
Одиночества и тишины.
Разве радости этой не стою?
И попробуй-ка тут не уехать
Между небом плутать и землёю,
Меж судьбой и желаньем плутать.
Сколько мной не доделано дела,
Недовитых оставлено гнезд!
Но не вся ещё жизнь пролетела
И не всё же в ней наперехлест!
И в какой-то момент запредельный
Вдруг сольются тоска и.покой,
Как сливается дождь колыбельный
С тёмной насторожённой рекой.

Сергей Чухин

Я включаю песню о "Стерегущем" в исполнении хора Петербургского подворья Валаамского монастыря... Включаю я её в память о Гаврилине и Рубцове. И Коля, и Валерий, думаю, были бы не против послушать эту музыку. Но ведь они же слышат! Если я человек истинно верующий, я не должен в этом сомневаться!

Одного корня, народного, — с такими произведениями — и музыка В. А. Гаврилина. И снова хочется включить проигрыватель или же ежедневно ходить на любые концерты с гаврилинской музыкой!

"Вот что ты наделал, Валерка!" — сказал бы отец Александр Павлович, если б мог встать из братской могилы.
Но людям вставать из могил ещё не время, не пришли времена и сроки, хоть, может, они близки.

Вот и Валерий Александрович улёгся в могилу, вырытую в той же, что и у отца, земле.

Он умер 28 января 1999 года. Только ведь не он умер, Бессмертна душа человеческая, бессмертна совесть, бессмертна и музыка Гаврилина, прожившего свою жизнь, совести и души не теряя, прошедшего свой путь след в след за Георгием Свиридовым…»

Имеется у повести и постскриптум – это гаврилинские строчки (и я когда-то эти же строчки выписывал в тетрадь), которые, наверное, Василий Белов примеривал и на себя: "Я человек очень простого склада. Тогда ко мне приближаются люди примитивные, душевные, иногда душевно тонкие и чистые, по которым непонятен я со своей работой и своими обоснованиями целей работы.

Я человек и очень сложного склада — тогда ко мне подходят люди с пораненным самолюбием, уязвлённые, очень развитые интеллектуально, но я для них как сливная чашка, они во мне полощутся, подмываются, а в общем дают только душевную смуту.

Я мечусь меж первых и вторых и не могу найти преданного человека, который был бы мне настоящим другом...

Но Боже мой, как много оказывается в жизни чужого для меня! Я потерялся. Я вижу сильных и талантливых работников, которые живут без сердечного тепла и на этой основе общаются друг с другом. Откуда они берут жизненные идеи? Как они чувствуют сердце общества? Ведь многое им удаётся. Иногда мне кажется, что я старомодный тупица, безнадёжно отставший от всего современного... Другие забывают меня, потому что больше любят женщин, другие, потому что больше любят шапочное знакомство с сильными мира.

А как умеют оправдывать всё это или не замечать сути своих поступков, какими светскими людьми могут быть, с какой милой непосредственностью презирать, плевать в лицо, как очаровательно умеют менять человеческий облик, быть наиобходительнейшими свиньями. Жуть какая вещь — конъюнктура.

Музыка, сердце моё, жизнь моя, не учи людей ЖИТЬ, учи любить, страдать...".

И вспоминается почему-то эпизод с самим Беловым, уже тяжело больным из последнего периода его жизни (рассказывал мне знакомый писатель). Зашли по какому-то делу (или просто нашли повод, чтобы зайти) к Белову. Он спросил, как обычно, как работают, что пишут. Ответили. И тут он сказал: «А я, ребята, больше писать не могу…» И слёзы потекли… (мне почему-то не удобно  просто написать: Белов заплакал. Но он, именно, заплакал).

6. Душа бессмертна

***
Жизнь –

Привычное дело
Бессмертной души.

 

Эссе «Душа бессмертна» написано в середине 90-х но, пожалуй, именно оно стало главным художественным взлётом, последнего периода жизни и творчества Василия Ивановича Белова (хотя были потом еще и «Невозвратные годы» и «Голос рождённый под Вологдой»)…

«Итак, печи были протоплены…» Это у него как настройка на одиночество (вспомните топку печи в келье на Валааме). На то самое одиночество, о котором писал Иван Ильин, на то одиночество, когда ты удалён от суеты, когда нет рядом людей и в то же время – весь мир нынешний и прошлый, и будущий, то есть, весь мир Божий с тобой и в тебе…

Белов думает о неизбежности ухода близких  (матери). От безутешности горя одно спасение – вера в бессмертие души… Но одно дело понимать это, другое – верить…

И  опять вспоминается повесть «Привычное дело», написанная за тридцать лет до эссе «Душа бессмертна». Иван Африканович разговаривает с бессмертной душой Катерины… Кстати, случайно или нет, Африканыч о жене думает, глядя на грозди рябины,  как и герой «Души…»

 «Иван Африканович вышел в огород. Сорвал несколько гроздьев красной, уцелевшей от дроздов рябины. Тихонько закрыл отводок, пошел за деревню.

Горький отрадный дым от костров тут и там таял в ясном неощущаемом воздухе: копали везде картошку. Стая прилетевших из леса и готовящихся в путь скворцов опустилась в поле; за речкой, за желтым березнячком кричали ребятишки. Белая колокольня развороченной церкви явственно выделялась на спокойном, по-осеннему кротком небе. Зыбкая речка, огибавшая холм с кладбищем, не двигалась, и синенькое небо, отраженное ею, казалось чище настоящего, верхнего неба.

На кладбище, в старых вербах, тенькали синички.

Иван Африканович сидел на могиле жены и смотрел на речку, на желтые ясные березы вдали. Думал, курил свой мелкослойный «Байкал».

«Грех один, а не папиросы. Спичек одних не напасешься, разок затянись, глядишь, опять и погасло. Ты уж, Катерина, не обижайся… Не бывал, не проведал тебя, все то это, то другое. Вот рябинки тебе принес. Ты, бывало, любила осенями рябину-то рвать. Как без тебя живу? Так и живу, стал, видно, привыкать… Я ведь. Катя, и не пью теперече, постарел, да и неохота стало. Ты, бывало, ругала меня…

Ребята все живы, здоровы. Катюшку к Тане да к Митьке отправили, Анатошка в строительном - этот уж скоро на свои ноги встанет… Ну, а Мишку с Васькой отдал в приют, уж ты меня не ругай… Не управиться бы матке со всеми-то.

Худая стала, все говорит, что руки болят, да ведь и годы уж, ты, Катя, знаешь сама… Да ведь они санапалы у нас, двойники-то. Остались там, хоть бы им что. Картошку выкопал. Корову заведем новую, телушка у Мишки Петрова обошлась нынче, куплю телушку-то. Да. Вот, девка, вишь, как все обернулось-то… Я ведь дурак был, худо я тебя берег, знаешь сама… Вот один теперь… Как по огню ступаю, по тебе хожу, прости. Худо мне без тебя, вздоху нет. Катя. Уж так худо, думал, за тобой следом… А вот оклемался… А твой голос помню. И всю тебя, Катерина, так помню, что… Да. Ты, значит, за ребят не думай ничего. Поднимутся. Вот уж самый младший, Ванюшка-то, слова говорит… такой парень толковый и глазами весь в тебя. Я уж… да. Это, буду к тебе ходить-то, а ты меня и жди иногда… Катя… Ты, Катя, где есть-то?

Милая, светлая моя, мне-то… Мне-то чего… Ну… что теперече… вон рябины тебе принес… Катя, голубушка…»

Иван Африканович весь задрожал. И никто не видел, как горе пластало его на похолодевшей, не обросшей травой земле,- никто этого не видел.

Пронеслась над погостом шумная скворчиная стая.

Горько, по-древнему пахло дымом костров. Синело небо.

Где-то за пестрыми лесами кралась к здешним деревням первая зимка».

И ведь, между прочим, явная перекличка в концовках – дым.  Только в повести дым мирных костров, а в эссе –  военных пожаров…

От мыслей о матери к Пушкину, который ещё не умер, а тоже только ещё скоро умрет на картине Волкова… Ах, как бы хотелось, чтобы не умирал Пушкин… Чтобы жила мать…

И всё под «Времена года» Чайковского – от «Осенней песни» далее, через зимний звон валдайского колокольчика в весну, в лето, снова в осень…  

Сейчас, когда я пишу эти строчки, я тоже слушаю «Осеннюю песню», а за окном моим дождливый предосенний август… Но нет у меня беловского одиночества – одиночества с верой… Одиночество-то настанет, хотя бы и ночью… А вот веры пока маловато… Хотя, ведь она или есть или её нет. Значит, есть…

Белов вспоминает давно умерших друзей, о которых так и не написал: Яшин, Селезнёв, Рубцов, Передреев… О Шукшине, всё-таки, написал… Их души тоже бессмертны. И душа Чайковского…

… «Душа бессмертна» - простые два слова. А ведь это итог его жизни и творчества. И завещание нам. И мне…

      Небольшое послесловие

 Я не написал в этой «повести» о многом. О пьесах Белова не написал, о его отношениях со многими писателями и просто людьми, даже свои с ним встречи не все упомянул… Что ж, значит, не отозвалось это пока в моём сердце, или ещё не вызрели слова, чтобы рассказать об этом… Что отозвалось, то и сказалось. Почему? Я не знаю. Пусть это останется тайной. Ведь без тайны жить не интересно…

Вологда – Тимониха – Россия, 2016 – 2019 г. г.

17.11.2020

Статьи по теме