«Я — русский поэт!»

Вступительная статья к книге «Стихотворения» Осипа Мандельштама

Народу нужен стих
таинственно-родной…
               О. Мандельштам

 

«Я — русский поэт!» — признание вырвалось у Мандельштама в ситуации едва ли не комической. Э. Герштейн вспоминает: «Он сидел в приемной директора Государственного издательства… Долго ждал. Мимо него проходили в кабинет другие писатели. Мандельштама секретарша не пропускала. Терпение его лопнуло, когда пришел Катаев и сразу был приглашен к Халатову. «Я — русский поэт!» — гордо выкрикнул Мандельштам и ушел из приемной, хлопнув дверью».
Фарсовая сценка? Отчасти. Но сквозь комические штрихи пробивается подлинная драма большого поэта, непризнанного литературными чиновниками, обречённого на унизительное ожидание у «парадного подъезда». Тем большую значимость приобретают слова, которыми он пытался защитить свою честь. Куда выигрышнее по тем временам прозвучало бы: я — советский поэт.
«Русский поэт» — в устах Мандельштама это звучало как высшая похвала. Так отозвался он в 1922 году об Александре Блоке, достигшем расцвета своего таланта. В «Письме о русской поэзии» (1922) Мандельштам называет ещё три наиболее значительных, на его взгляд, имени: Кузмин, Ахматова, Клюев». И в каждом подчеркивает его связь с народной почвой. «Ни одного поэта без роду и племени…» Вот характеристика Николая Клюева, затравленного в двадцатые годы и убитого в конце тридцатых именно за связь с истоками народной культуры: «Клюев — пришелец с величавого Олонца, где русский быт и русская мужицкая речь покоится в эллинской важности и простоте. Клюев народен потому, что в нем сживается ямбический дух Боратынского с вещим напевом неграмотного олонецкого сказителя».
Собственное положение в литературе было предметом мучительных раздумий Мандельштама. «Вот Есенин, Васильев имели бы на моем месте социальное влияние. Что я? Катенин, Кюхля…» — сетовал он в разговоре с Рудаковым (показательна высокая оценка поэтов, в чьих произведениях стихия народной жизни получила едва ли не самое яркое воплощение).
Мандельштама восхищали пронзительные строки Есенина: «Не расстреливал несчастных по темницам…» Он и сам сказал о тех же «несчастных»: «Миллионы убитых задешево протоптали тропу в пустоте». В русской лирике XX века «Стихи о неизвестном солдате» звучат вместе с произведениями Сергея Есенина, вместе с проникновенным «Прощанием с друзьями» Павла Васильева. Чтобы в полной мере осознать братство творцов, скреплённое не кровным родством, но кровью, пролитой за родную землю, вспомним заключительные строки мандельштамовских «Стихов о неизвестном солдате»:

 

Наливаются кровью аорты,
И звучит по рядам шепотком:
— Я рожден в девяносто четвертом,
— Я рожден в девяносто втором…
И в кулак зажимая истертый
Год рожденья — с гурьбой и гуртом,
Я шепчу обескровленный ртом:
— Я рожден в ночь с второго на третье
Января в девяносто одном
Ненадежном году — и столетья
Окружают меня огнем.

 

Таков был финал. А вот первые шаги, начальная пора: «Осенью 1910 года, — вспоминал поэт Георгий Иванов, — из третьего класса заграничного поезда вышел молодой человек. Никто его не встречал, багажа у него не было, единственный чемодан он потерял в дороге». Рассеянный путешественник, девятнадцатилетний Мандельштам «точно и впрямь свалился с какого-то Марса на петербургскую мостовую».
Спустя шесть лет он оставался таким же неприкаянным. Марина Цветаева поведала об этом в известных стихах:

 

Позвякивая карбованцами
И медленно пуская дым,
Торжественными чужестранцами
Проходим городом родным.

 

«Чужестранец», да ещё «торжественный», — это, конечно, по-дружески щедрое приукрашивание образа. Скорее, следовало бы говорить об отчужденности юного поэта от русской жизни, отчужденности, которую ему предстояло долго и трудно преодолевать. Г. Иванов сообщает интересные сведения о среде, формировавшей будущего стихотворца: «Отец — не в духе. Он всегда не в духе, отец Мандельштама. Он — неудачник-коммерсант, чахоточный, затравленный, вечно фантазирующий… Мрачная петербургская квартира зимой, унылая дача летом …Тяжёлая тишина. Из соседней комнаты хриплый шепот бабушки, сгорбленной над Библией: страшные, непонятные, древнееврейские слова».
Ужас и отвращение сквозят в юношеских стихах:

 

Из омута злого и вязкого
Я вырос, тростинкой шурша,
И страстно, и томно, и ласково
Запретною жизнью дыша.

 

Запретная жизнь «столицы полумира» не только манила — пугала. Г. Иванов цитирует мандельштамовские «Петербургские строфы»:

 

Летит в туман моторов вереница;
Самолюбивый, скромный пешеход —
Чудак Евгений — бедности стыдится,
Бензин вдыхает и судьбу клянет.

 

В этой застывшей на оживлённом петербургском перекрестке фигуре мемуарист узнает Мандельштама. Скорее всего, Иванов прав. Спустя много лет поэт иными словами выразил то же ощущение: «С миром державным я был лишь ребячески связан. Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья».
Любопытно — автор «Петербургских строф» не решился говорить от собственного имени. Он укрылся за литературным образом, заимствованным из «Медного всадника». Заимствованное, чужое призвано было прикрыть неуверенность в собственных силах. Растерянность перед «державным миром».
«Камень» — первый стихотворный сборник Мандельштама, изданный в 1912 году, переполнен историко-культурными образами, чужими реалиями. Чего тут только нет! Айя-София, Афон, Валькирия, Расин, образы Диккенса. С готовностью студента, только что прослушавшего курс мировой культуры, начинающий автор сыпал звучными названиями.
Да что отдельные образы — целый город (и не какой-нибудь — Петербург!) взят поэтом взаймы у предшественников. Мандельштам видит столицу через призму многочисленных произведений. Перед читателями встаёт литературная мифологема — торжественно-мемориальная. Поэт заимствовал то, что лежало на поверхности: имперские ассоциации, легенду о северном Риме, создавшуюся литературой рука об руку с державными строителями Петербурга.
В «Камне» нет и следа мучительного столкновения мифологического образа с российской реальностью, которая характерна, скажем, для поэзии Иннокентия Анненского. «Чужестранец», не отягощенный красочными воспоминаниями о кривых улочках старой Москвы или цветущих сиреневых садах Калуги, с лёгкостью воспринял абстрактную идею города, призванного символизировать могущество империи.
Видимо, такое восприятие было характерно для молодых пришельцев, не имевших за плечами груза исторических преданий и родных образов. Не случайно в те же годы другой поэт Бенедикт Лифшиц, так же декларировавший свою «марсианскую» неукорененность, воплотил ту же «римскую» версию Петербурга. Впрочем, в отличие от Лифшица, Мандельштам с годами «приживляет» античность на обретенной им родной российской почве.
Наряду с многочисленными заимствованиями было в «Камне» и нечто неповторимое, свое. Не в культуре стиха, не в темах и образах выражаемое — в том неизъяснимом, что стоит за всем этим и придает стихам очарование и смысл. У Мандельштама это доверчивость и задушевность его признаний, тем более пронзительных, что современными читателями они воспринимаются как драматические прозрения его будущей судьбы:

 

Чужие люди верно знают,
Куда везут они меня.

 

Будто на тридцать лет вперёд открылась та последняя дорога на станцию Черусти, по которой конвоиры увозили Мандельштама!
А стихи 1912 года: «Но музыка от бездны не спасет»? Они начинают тему, озвучившую все творчество Мандельштама: «Но видит Бог есть музыка над нами», «Но тут открылась музыка в засаде», «Играй же на разрыв аорты», «И Шуберта в шубе застыл талисман» — и многие, многие ещё строки. Всю жизнь поэт хранил надежду на это последнее прибежище страдающей души, лишённой тепла и воздуха. Но уже в самом начале пути прозвучало роковое: не спасет.
Доверительная интонация таких задушевных признаний неизменно одухотворяет поэзию Осипа Мандельштама. С начальной поры до оборванного арестом тридцать восьмого года.
Поэту принадлежит удивительно точное наблюдение: в лирике звучит «внутренний крик». «Ребенок кричит оттого, что он дышит и живёт, затем крик обрывается — начинается лепет, но внутренний крик не стихает, и взрослый человек внутренне кричит немым криком, тем же древним криком новорожденного. Общественные приличия заглушают этот крик — он сплошное зияние. Стихотворчество юношей и взрослых людей нередко этот самый крик — атавистический, продолжающийся крик младенца. Слова безразличны — это вечное «я живу, я хочу, мне больно».
Пусть не смущает сарказм последней фразы. Мандельштам говорит о тех, кто профанирует само явление, кому «слова безразличны». Важно другое — он первым из больших поэтов расслышал заглушенное «приличиями» «сплошное зияние», заново обретающее голос в стихах. Он говорил о хорошо знакомом.
Творческая судьба Мандельштама — поиск слова, преображающего этот древний, как сама жизнь, крик в художественное, социальное явление, в произведения, нерасторжимо связанные с историей и культурой народа. Мы пройдем этот путь за ним — от ранних сочинений, бесхитростно запечатлевших растерянность перед желтыми громадами Петербурга, до «Стихов о неизвестном солдате», выразивших предчувствие и отчаяние целых поколений, озаренных роковым огнем.
Конечно, речь не о каком-то рациональном поиске — такому «творчеству» была бы цена грош. Я имею в виду поначалу чисто интуитивное устремление, выразившееся, в частности, в стихах о петербургских окраинах: «Я с мужиками бородатыми иду, прохожий человек». В «Камне» они выделялись свежестью, незалитературенной человечностью.
Много позднее вдова поэта напишет: «О. М. искренне чувствовал себя равным людям, таким же, как все люди, а может, и хуже других людей…» Тут же, по ассоциации, она вспоминает знаменитые строки Пушкина: «И средь детей ничтожных мира, быть может всех ничтожней он». «…В них, — размышляет мемуаристка, — выражено простейшее чувство единения с людьми — такой же, как все, ничуть не лучше, плоть от плоти, кость от кости, разве что не такой ладный, как другие… Мне кажется, что это чувство единения с людьми, своей одинаковости с ними и, пожалуй, даже некоторой зависти к тому, что все они очень уж складные — неотъемлемый признак поэта».
Едва наметившаяся в «Камне» демократическая устремленность совпала с общим движением времени. Оказалась в широком русле, проложенном бешеным потоком событий, промчавшихся по России из конца в конец. В годы революции и военных мытарств процесс «единения с людьми» проходил наглядно и грубо.
Г. Иванов ядовито заметил, что Мандельштам оказался «около большевиков», ибо по природе своей был «неудачником», а Октябрь обещал «неудачникам всех стран» и дворцы, и обеды, и всяческие удачи. Позднее Г. Иванова резко оспорил ведущий зарубежный авторитет в вопросах русской литературы XX века Глеб Струве.
Куда более глубоко интерпретирует путь поэта его вдова Н. Я. Мандельштам: «И в католичестве, и в марксизме он почуял организующую идею, связывающую в целое всю постройку… Именно поэтому его не отпугивала идея авторитета, обернувшегося диктаторской властью».
Сразу же подчеркну — «революционность» Мандельштама (равно как и Б. Пастернака) ничего общего не имела с романтизированием насилия. Мандельштам никогда не отказывался от великой традиции русского гуманизма. «Пересмотреть наследство XIX века и предъявить ему свой счёт» (Н. Я. Мандельштам) побудила его эта традиция.
Правда, вскоре наиболее чуткие художники сначала с тревогой, а потом и с ужасом увидели в монументализме воздвигавшейся «социальной архитектуры» бесчеловечное «ассирийское», как определил его Мандельштам, начало. Но это не значит, что старое здание было безупречно. Послереволюционная философская публицистика А. Блока, недвусмысленные декларации О. Мандельштама и Б. Пастернака, многочисленные высказывания мыслителей С. Булгакова и Н. Бердяева, а ещё раньше проповеди Л. Толстого — все это составляющие бесконечного, пропитанного горечью счета, предъявленного русской культурой цивилизации торгашей, «свиночеловечеству», по словам В. Соловьева.
С какой язвительностью отзывается Мандельштам о буржуазном мирке в заметке об Андрее Белом. Творчество культуры, по мнению Мандельштама, несовместимо с этим «нечистым» благополучием: «Что за безвкусная нелепая идея строить «храм всемирной мудрости» на таком неподходящем месте? Со всех сторон швейцарцы, пансионы и отели; люди живут на чеки и поправляют здоровье (разрядка моя; какая ирония слышится в этом пассаже! — А. К.). Самое благополучное место в мире. Чистенький нейтральный кусочек земли, и в то же время в сытом своем международном благополучии самый нечистый угол Европы. И на этом-то месте, среди фамильных пансионов и санаторий, строится какая-то новая София. Ведь нужно было потерять всякое чутье и значительность, всякий такт, всякое чувство истории, чтобы додуматься до такой нелепицы!»
Напомню и свидетельство вдовы поэта: «В демократиях Запада, высмеянных ещё Герценом, О. М. не находил гармонии и величия, к которым стремился» (как последовательно русские поэты развивали тему, заданную в пушкинских стихах: «Недорого ценю я громкие права…»).
Самое ценное для художника — внутреннюю свободу — Мандельштам искал в России, преображенной революционным катаклизмом. «Наконец мы обрели внутреннюю свободу, настоящее внутреннее веселье».
Но «вещие зеницы» поэта уже прозревали невидимое автору публицистических деклараций. У Мандельштама «внутренний крик» часто опережал обдуманную формулу.

 

Кто знает? Может быть, не хватит мне свечи —
И среди бела дня останусь я в ночи;
И, зёрнами дыша рассыпанного мака,
На голову мою наденут митру мрака;
Как поздний патриарх в разрушенной Москве
Неосвященный мир неся на голове —
Чреватый слепотой и мукою раздора;
Как Тихон, ставленник последнего собора.

 

Стихи 1917 года. Исполненные предчувствий и пророчеств. Едва ли не впервые у Мандельштама в них отобразились (пусть лишь беглыми штрихами) черты подлинной России.
В следующем году среди привычных для читателей «Камня» античных имён зазвучало слово «народ». А. Ахматова отметила: оно возникло в стихах Мандельштама не случайно. И опять прорыв к тому, что стоит за этим словом, к русской жизни, связан с мрачным пророчеством:

 

Восходишь ты в глухие годы —
О солнце, судия, народ.

 

Трагедия времени последовательно вытесняет из стихов литературные условности. Петербург двадцатого года утрачивает черты имперской мифологии, новое, страшное, подлинное проступает сквозь опадающее великолепие:

 

Дикой кошкой горбится столица,
На мосту патруль стоит,
Только злой мотор во мгле промчится
И кукушкой прокричит.

 

Как устоять на обледенелых опасных мостках под напором ночного ветра, злых скоростей, безжалостной эпохи? Спустя десятилетия мы видим, как бьётся человеческая душа в поисках спасительной опоры. И вот в 1921 году рождаются строки, открывающие новый этап в творчестве Осипа Мандельштама. Напряжённая работа души обрела полноценное художественное воплощение:

 

Умывался ночью во дворе —
Твердь сияла грубыми звездами.
Звездный луч, как соль на топоре,
Стынет бочка с полными краями.

На замок закрыты ворота,
И земля по совести сурова, —
Чище правды свежего холста
Вряд ли где отыщется основа.

Тает в бочке, словно соль, звезда,
И вода студёная чернее,
Чище смерть, соленее беда,
И земля правдивей и страшнее.

 

Из этой ледяной купели поэзия Мандельштама вышла обновленной, мужественной. Пришла простота. Не только строгость формы — стала ощутимой прочная связь с жизнью народа, земли. Изменилась лексика. В соседстве с новыми словами «земля», «основа», «совесть» привычные «смерть», «беда» утратили стилизаторскую иносказательность. Отныне они будут звучать вместе — с каждым годом все «правдивей и страшнее».
Рядом с темой земли по-новому воспринимались неизменные мифологические мотивы. Античная культура становилась последним резервом человека в его стремлении выстоять, утвердить свою суверенность. Обе темы часто пересекаются, и на этом стыке рождаются удивительные образы — вплоть до стихов тридцать седьмого года, запечатлевших «Эсхила-грузчика, Софокла-лесоруба». Великие мужи античности предстают героями современного эпоса, созданного не на островах эгейского архипелага, а на очерченных колючей проволокой бескрайних территориях архипелага ГУЛАГ.
Мандельштам не просто открыл — ему предстояло выстрадать великую истину, что личность способна утвердить и защитить свою суверенность, лишь следуя примеру Антея. Припадая к родной земле, к духовной основе народа. Об этом мы будем говорить, разбирая стихи последних лет. И все же отмечу — прозрение наступило в начале двадцатых.
В набросках к статье о Чаадаеве Мандельштам записывает: «Чаадаев знаменует собой новое, углубленное понимание народности, как высшего расцвета личности, и России, как источника абсолютной нравственной свободы» (разрядка моя. — А. К.). И далее — слова, недвусмысленно выразившие самоопределение поэта: «Россия предоставляет нам выбор, и те, кто сделал этот выбор, — настоящие русские люди, куда бы они ни примкнули».
Десятилетиями длится пустой спор: был ли Мандельштам современником своей эпохи? Досужие критики истрепали злополучную строчку: «Нет, никогда ничей я не был современник». И почему-то до сих пор пренебрежительно обходится вопрос, был ли поэт — воспользуюсь выражением из того же стихотворения — «соплеменником» людей, с чьей землёй и культурой связал судьбу.
А между тем поэзия и публицистика Мандельштама даёт богатейший материал для исследователя, обратившегося к этому вопросу. О чем говорит поэт? Конечно, в первую очередь о языке. В статьях и стихах Мандельштама звучит ликующая хвала русскому языку. Филолог-романист по образованию, он сравнивает его с европейскими языками и темпераментно утверждает неповторимую красоту и жизненность родной речи: «Если западные культуры в истории замыкают язык извне, огораживают его темами государственности и церковности и пропитываются им, чтобы медленно гнить и зацветать в должный час его распада, русская культура и история со всех сторон омыты и опоясаны грозной и безбрежной стихией русской речи, не вмещавшейся ни в какие государственные и церковные формы». В той же статье «О природе слова» (1922) утверждается уже знакомая по наброскам к работе о Чаадаеве мысль о «внутренней свободе», как неотъемлемой черте именно русской (в трактовке Мандельштама чуть ли не исключительно русской) культуры: «Ни один язык не противится сильнее русского назывательному и прикладному назначению. Русский номинализм… животворит дух нашего языка и связывает его с эллинской филологической культурой. Не этимологически и не литературно, а через принцип внутренней свободы, одинаково присущей им обоим».
Поэт не только гордится нашей литературой — он глубоко чувствует ее русскость. «Насквозь… русская в каждом повороте», — характеризует он «живую и образную» речь «Слова о полку». По поводу философских сочинений П. Чаадаева замечает: «Принес нравственную свободу, дар русской земли, лучший цветок, ею взращенный». Размышляя о поэзии И. Анненского, неожиданно прибавляет: «…С нежностью, как подобает русскому поэту». В статье «Кое-что о грузинском искусстве», обращаясь к теме взаимодействия языков и культур, поэт считает необходимым подчеркнуть: «Никогда русская культура не навязывала Грузии своих ценностей».
Иной раз пафос утверждения русского начала оборачивается у Мандельштама задорным неприятием чужих культур. С. Рудаков «ябедничает» потомкам: «Переводя Иветту (повесть Г. Мопассана. — А. К.), он разъярился… и сказал бессмертную фразу: «Что французы? О чем можно говорить с французом? — Это кошка, опоившаяся валерианом. У них один Мериме чего-нибудь стоит». Читая Шпенглера, поэт, по свидетельству Э. Гернштейн, «раздраженно бормотал»: «Немецкий профессор!»
Разумеется, отношение Мандельштама к культурам других народов было куда сложнее, чем можно представить на основании свидетельств мемуаристов (они запоминали в основном «бессмертные фразы», резко диссонировавшие со всем, что звучало вокруг). Поэта привлекал Восток, точнее, культура Средиземноморья. Ее отдаленные приметы он открывал и в горах Армении, и в городках Крыма:

 

О, горбоносых странников фигурки!
О, средиземный радостный зверинец!
Расхаживают в полотенцах турки,
Как петухи у маленьких гостиниц.

 

В середине тридцатых загнанный в воронежскую ссылку, поэт молил среди бескрайних степей: «На вершок бы мне синего моря, на игольное только б ушко». Впрочем, по свидетельству С. Рудакова, реальное море, всю жизнь манившее Мандельштама, переплеталось в его сознании с «синим морем пушкинских сказок, морем, по которому страдает материковая, лишённая океана Россия». В его художественном воображении Средиземноморье «русифицировалось», становилось Лукоморьем.
Стихи начала тридцатых обнаруживают тягу к искусству Италии, Германии, Франции. Но и здесь поэтическая мысль как бы боится самозабвенно отдаться обаянию «чужой» культуры. Произведения выстраиваются в циклы, объединяются в ветвистые сюжетные цепи.
Своеобразное вступление этого «сверхцикла» — стихотворение «Батюшков» (1932), где темы русской речи и итальянской поэзии соединены в праздничном, исступленно-ликующем единстве. Сразу за этим стихотворением следует цикл «Стихи о русской поэзии». Он как бы продолжен поэтической антитезой — «К немецкой речи». Показательны, однако, слова, предваряющие дифирамб германской поэзии:

 

Себя губя, себе противореча,
Как моль летит на огонек полночный,
Мне хочется уйти из нашей речи
За все, чем я обязан ей бессрочно.

 

В 1933 году следует продолжение этой увлекательной, хотя и мучительной для автора («как моль летит на огонек») переклички культур — стихотворение «Ариост». Мандельштам восхваляет язык итальянской поэзии:

 

А я люблю его неистовый досуг,
Язык бессмысленный, язык солено-сладкий…

 

Но и здесь радостное признание «чужой» красоты тут же вызывает мысль о своей, коренной, национальной. Оказывается, автора пленяет не сама по себе итальянская речь, а «пленительная смесь из грусти пушкинской и средиземной спеси» (разрядка моя. — А. К.). Завершается стихотворение диковатым призывом в духе гигантских проектов эпохи:

 

Любезный Ариост, быть может, век пройдет, —
В одно широкое и братское лазорье
Сольем твою лазурь и наше Черноморье!

 

И наконец, финал цикла. Поэт заклинает себя от завораживающих чар «чужих наречий»: «Не искушай чужих наречий, но постарайся их забыть». Ибо (стихи разворачиваются по законам риторического поучения) «за беззаконные восторги лихая плата стережет. Ведь умирающее тело и мыслящий бессмертный рот в последний раз перед разлукой чужое имя не спасет». Поэт связан с родной землёй, ее языком до смерти. И самое страшное — перед разлукой услышать равнодушное «чужое имя», язык чужого народа.

Чем же дорога Мандельштаму Россия? Что лежало в основе его выбора — сознательного, в отличие от природного, неизъяснимого влечения? В его статьях мы найдем восхищение традициями русской культуры, сокровищами языка. В стихах — восхищение красотой земли. Рукотворной (с каким упоением выписаны московские соборы в стихотворении «О, этот воздух, смутой пьян»), природной: «Мне от владимирских просторов так не хотелося на юг». Просто «русской красотой», не подпадающей ни под одно рациональное определение.
Но восхищение ещё не объясняет верности России, до конца сохранённой. И не требует верности. Любоваться красотами земли можно и из окна туристского экспресса.
Мандельштама притягивает и то, что способно отпугнуть туриста. То, к чему тянется лишь любящее сердце. Трагизм русской судьбы.
Начиная со стихотворения «Сумерки свободы» (1918), ощущение трагизма пронизывает поэзию Мандельштама. Буквально все помечено роковым знаком. Народ: «Восходишь ты в глухие годы — о солнце, судия, народ». Культура — бесконечная череда образов, начиная с ласточки-балерины, замертво падающей на «горячие снега». Даже мечта о любимой женщине неотделима от картины неотвратимой беды:

 

Твоим узким плечам под бичами краснеть,
Под бичами краснеть, на морозе гореть.
Твоим детским рукам утюги поднимать,
Утюги поднимать да веревки вязать.
Твоим нежным ногам по стеклу босиком,
По стеклу босиком, да кровавым песком…
Ну, а мне за тебя черной свечкой гореть,
Черной свечкой гореть да молиться не сметь.

 

И это притягивает поэта? Не знаю, во всяком случае, не заставляет, проклиная, отряхать, по древнему обычаю, прах земли со своих сандалий.
Предчувствие общей катастрофы обостряло ощущение личной обречённости:

 

Я знаю, с каждым днём слабеет жизни выдох,
Ещё немного — оборвут
Простую песенку о гляняных обидах
И губы оловом зальют.

 

Какое глубокое и тем более страшное прозрение! 1924 год. Праздник нэпа. Торжество всевозможных художественных школ и школок. Как мало художников задумывается о собственной судьбе. По пальцам пересчитать: Есенин, Ахматова, забытый сегодня крестьянский поэт Пимен Карпов, быть может, ещё Клюев. И Мандельштам.
«И некуда бежать от века властелина» — из того же стихотворения двадцать четвертого года. А спустя несколько лет опять сдавленный крик: «И некуда больше бежать». И вновь: «Мне на плечи кидается век-волкодав». А знаменитое: «Петербург, я ещё не хочу умирать»? Наверное, ни один поэт не знал такого напряженного переживания неотвратимого трагического конца. Но и тени сомнения, но и попытки уклониться от общей судьбы Мандельштам не сделал. Наоборот. Сейчас я скажу о поразительном стихотворении — одном из лучших в русской поэзии XX века. Мы спрашивали, за что поэт любил Россию.Мандельштам всё-таки сказал, за что. Эти слова накрепко вросли в стихи о собственной судьбе, обращённые к России, к ее народу:

 

Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма,
За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда…
Как вода в новгородских колодцах
                                               должна быть черна и сладима,
Чтобы в ней к Рождеству отразилась
                                                       семью плавниками звезда.

И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый,
Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье,
Обещаю построить такие дремучие срубы,
Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.

Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи,
Как, нацелясь на смерть, городки зашибают в саду, —
Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе
И для казни петровской в лесах топорище найду.

 

Мерный стих расставляет опоры, эти сгущенные образы памяти — «смола терпенья», «совестный деготь труда». Да ведь это же традиционно отмечаемые качества русского народа! Автор рассказывает народу о себе, и открывается, что сам он и есть народ. Пусть непризнанный «брат… в народной семье». Это ничего не меняет. Кроме личной судьбы, конечно. Впрочем, шел 1931 год, и вскоре выяснилось: признание или непризнание народом родства с поэтом дела не меняет. Всей стране предстояло надеть страшную «железную рубаху».
Задушевное слово художника о себе стало словом о его народе. Но Мандельштам стремился к большему — он хотел наполнить свои стихи многоголосым гулом народного «мы».
Тридцать третьим годом помечены три стихотворения, ставшие этапными в судьбе поэта. Между прочим, интересное это слово «этапный». Одно значение общеизвестно: важный, определяющий судьбу. О другом предпочитают не вспоминать. Оно связано с иным — пересыльным этапом. Хотя, может быть, и не случайно оба значения соединились в одном слове. За решительный, определяющий судьбу жизненный шаг надо платить. Иногда свободой, порой жизнью.
Вот эти стихи: «Старый Крым», «Квартира тиха, как бумага…», «Мы живём, под собою не чуя страны…». Все три будут потом переписаны Мандельштамом на следствии как доказательства его «преступной деятельности».
В «Старом Крыме» едва ли не впервые в русской поэзии затрагивается тема страшного голода на Украине и юге России:

 

Природа своего не узнает лица,
А тени страшные — Украины, Кубани…
Как в туфлях войлочных голодные крестьяне
Калитку стерегут, не трогая крыльца.

 

Недоговоренные, утыкающиеся в пугливое многоточие строки. Но и они — единственные в то время. И много позже литература старалась не вспоминать об этой трагедии — вплоть до восьмидесятых. Обо всем, казалось бы, сказано — о сорок девятом и пятьдесят втором, о тридцать шестом и тридцать седьмом. О 1933-м молчали. И не случайно — самая страшная «жатва скорби» приходится на этот год. Главной жертвой геноцида стал кормилец страны — крестьянин. И вот сугубо городской поэт, с фамилией явно не крестьянской, притронулся к той запретной теме. С обычной для него смесью испуга и отваги. Знал, что его ждёт, но не мог молчать. Ибо беда народа — это беда поэта. В этом его непоказная, недекларативная связь с соотечественниками.
Но как-то так у нас заведено — заступничество за народ не встречает ни горячей поддержки, ни одобрения…
А между тем без «Крыма» скорее всего не было бы двух других стихотворений. Поэт считал себя обязанным сказать о трагедии народной прежде, чем заговорит о собственной. Последовательность именно такова: сначала — обо всех, а уж потом — о себе. Правило, жёстко сформулированное в публицистике Мандельштама: «Прежде всего необходимо дышать не для себя, не для своей грудной клетки, а для других, для многих, в пределе — для всех». Этот демократизм, глубоко связанный с русской литературной традицией, — итог долгого внутреннего развития.
В тридцатые годы глубоко личные признания зазвучали в поэзии Мандельштама как исповедь поколения. И не одного! Сколько людей вкладывало собственный горестный опыт в эти строки:

 

Квартира тиха, как бумага,
Пустая, без всяких затей,
И слышно, как булькает влага
По трубам внутри батарей.

Имущество в полном порядке,
Лягушкой застыл телефон,
Видавшие виды манатки
На улицу просятся вон.

А стены проклятые тонки,
И некуда больше бежать…

 

«Квартира» вызвала ярость властей. И недовольство элитарных ценителей изящного. По свидетельству Э. Гернштейн, поэта обвиняли в «некрасовщине». По литературным гостиным Москвы шептались: «Мандельштам деградирует».
И, наконец, третье, ставшее теперь знаменитым, стихотворение:

 

Мы живём, под собою не чуя страны.
Наши речи за десять шагов не слышны.

А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлёвского горца.

 

То, что происходило с Мандельштамом в тридцатые годы, было обретением себя. Обретением места — не «в рабочем строю», по конъюнктурному выражению современника, — в народном единстве.
От чьего имени произносил поэт заглавное «мы»? В застенках ГПУ этот вопрос приобрел политическую значимость. Э. Гернштейн вспоминает: «Его допрашивали об эпиграмме на Сталина: "Кто это "мы"? От чьего имени вы говорите?" Хотели создать дело о контрреволюционной группе».
Тюремщики в своем рвении чудовищно искажали реальность. «Контрреволюционная группа» — это профессиональный размах. Но в чутье ищейкам Ягоды не откажешь. Они почувствовали в авторском «мы» грозное многоголосье. Сами того не зная, угадали заветное желание поэта. «Это комсомольцы будут петь на улицах!» — говорил Мандельштам о стихотворении.
Конечно, поющие комсомольцы едва ли составляли основу мандельштамовского «мы». Но ошибается и тот, кто истолкует стихотворение как коллективный монолог интеллигентской элиты — от Бухарина до литературного круга, время от времени оказывающего нищему скитальцу некоторые знаки внимания. Кстати, Бухарин в процитированных стихах никак не выделен из окружения Сталина:

 

А вокруг него сброд тонкошеих вождей.
Он играет услугами полулюдей…

 

Представление о Мандельштаме как о поэте интеллигентской элиты — легенда, порождённая самодовольством и корыстью этого слоя. «Полузнание невежественного щеголя», «полуобразованная интеллигентская масса, заражённая снобизмом» — так характеризовал поэт его представителей. «Полулюди» — без сомнения, тоже они.
Н. Я. Мандельштам отмечала: «В сущности, у него было прямое отталкивание только от одной категории людей — это от литературных дам, державших салоны, и от их итээровских сестер. Этих он не переносил за их претенциозность, и они ему отвечали тем же…» Тут же мемуаристка уточняет, что неприязнь касалась не только литературных дам, но и «верхнего слоя общества». По ее словам, поэт даже склонен был усматривать в «чрезмерной изобретательности этого слоя» угрозу «человеческому роду».
«Верхним слоям» Мандельштам противопоставлял «родовое», народное начало. «…Это самый устойчивый слой — на нем все держится», — приводит Н. Я. Мандельштам слова мужа. Говоря о духовных ценностях гуманизма, верность которым поэт сохранил до конца, Надежда Яковлевна подчеркивает, что в этом он был заодно с народом. «В народе они (духовные ценности. — А. К.) сохранили свою силу в самые черные времена, когда от них отрекались на так называемых культурных верхах».
В тех речах, что «за десять шагов не слышны», нельзя не узнать долгих бесед с простыми людьми, дававшими приют семье поэта. «…В рабочих семьях, — свидетельствует Н. Я. Мандельштам, — в то суровое время разговаривали гораздо более прямо и открыто, чем в интеллигентских. После московских недомолвок и судорожных оправданий террора мы терялись, слыша беспощадные слова наших хозяев».
Убежден: Мандельштам произнес свое «мы» именно от лица этих ночных собеседников. И тем страшнее, апокалиптичнее воздвигшийся образ: уж если «самый устойчивый слой» живёт, «под собою не чуя страны», значит, Россия потеряла опору и, уже ничем не удерживаемая, летит навстречу катастрофе…
Тридцатые годы — время мучительных испытаний, но это и время зрелости поэта. Предчувствуя скорую гибель, он работает с трагическим подъемом. В эти годы созданы десятки стихотворений, запечатлевших тягу к единению с «народной семьёй»: «Не у меня, не у тебя — у них вся сила окончаний родовых…» Мандельштам, по замечательному определению «переогромлен» этой силой:

 

И не ограблен я, и не надломлен,
Но только что всего переогромлен.
Как «Слово о полку», стрела моя туга,
И в голосе моем после удушья
Звучит земля — последнее оружье —
Сухая влажность черноземных га…

 

И снова о земле, о которой поэт по праву говорит как о родной: «…моей земле и воле». О земле, о стране: «Я хочу, чтоб мыслящее тело превратилось в улицу, в страну», о народном шуме и спехе «на вокзалах и пристанях», об «океане братских очей» — обо всем этом последняя, так при жизни и не изданная книга, известная под именем «Воронежские тетради».
Тогда же, а точнее перед арестом в 1938 году, Мандельштам писал Борису Пастернаку: « Я хочу, чтобы ваша поэзия… рвалась дальше, к миру, к народу…» Завещание? Нет, он не успел оставить творческое завещание, просто писал о том, что постоянно занимало мысли. В тридцатые годы, по свидетельству мемуаристов, возникают «планы фольклорной работы». Люди, общавшиеся с ним в это время, отмечают у него «сильную внутреннюю тягу к народной поэзии».
Между прочим, первое стихотворение Мандельштама «Тянется лесом дороженька пыльная», помеченное 1906 годом, написано в некрасовском стиле. А вот считающиеся последними стихи:

 

На откосы, Волга, хлынь, Волга, хлынь.
Гром, ударь в тесины новые,
Крупный град, по стёклам двинь —
грянь и двинь, —
А в Москве ты, чернобровая,
Выше голову закинь.

 

Непохоже на привычного Мандельштама? Конечно. Но ведь говорят, что дважды внутренний облик человека открывается окружающим — при рождении и в последний час…
В начале тридцатых, когда высланный из Москвы Мандельштам передал близким свои «уральские» стихи, брат Надежды Яковлевны сказал: «Ему подарили Россию». Сказано высокопарно и неточно. Да к тому же и безжалостно. Россия, русскость для Мандельштама была не «подарком», а заветным, трудным обретением.
Не всегда в эти годы поэту удавалось отделить подлинный образ народа от мифа, активно создаваемого сталинской пропагандой. Строки, поражающие искренностью и задушевностью, иной раз перемежаются казёнными лозунгами, втянутыми в стихи вместе с воздухом эпохи. Но прозрение наступало скоро. С. Рудаков запечатлел горестное покаяние поэта: «Я… наблудил: написал подхалимские стихи (это о летчиках) — бодрые, мутные и пустые».
Тем увлекательнее следить, как органично изживаются подобные конъюнктурные вещи из поэзии Мандельштама. Показательна работа над стихотворением «о летчиках» — «Не мучнистою бабочкой белой…». Стихотворение написано 21 июля 1935 года. Но автор остался недоволен собой. Он подспудно чувствовал фальшь. Это мешало писать. После интенсивной работы первой половины тридцать пятого года Мандельштама, по его словам, «закупорило». Почти год (!) он бьётся над финальной строчкой. Лишь 30 мая 1936 года найден нужный вариант. Мандельштам ликует: «Я раскрыл то, что меня закупорило, запечатало. Какие теперь просторы».
С. Рудаков отнёсся к этим поискам одной строчки, растянувшимся на целый год, с нескрываемой иронией. Но в том-то и дело, что поэт не строчку искал, а выход из плена навязанных временем стереотипов. Вот какое завершение получили в конце концов стихи о похоронах летчиков:

 

Шли нестройно — люди, люди, люди —
Кто же будет продолжать за них?

 

Мандельштаму удалось найти нужную интонацию (не победно-утвердительную, в духе передовиц), встревоженную, вопрошающую интонацию, пронизанную предчувствием катастрофы. Эти нестройно, наперекор воинскому уставу, идущие «люди, люди, люди» как бы проваливаются за гранью стиха в небытие. «Продолжают» за тех, кого нет, кто сгинул, погиб. Поэт не соглашается с таким зловещим церемониалом, отвергает его.
Мандельштам нашел не просто финальную строчку — дорогу к лучшему из своих созданий. Образ, который вслепую искал в течение года, вновь возникает в «Стихах о неизвестном солдате». Но здесь звучит уже не вопросительная интонация — патетическая, обречённая, это реквием по всем, кто погиб и кому предстоит погибнуть:

 

Миллионы убитых задешево
Протоптали тропу в пустоте, —
Доброй ночи! всего им хорошего
От лица земляных крепостей!
...................
Хорошо умирает пехота
И поет хорошо хор ночной
Над улыбкой приплюснутой Швейка,
И над птичьим копьём Дон-Кихота,
И над рыцарской птичьей плюсной.

 

Поэту наконец открылось, куда исчезали проходившие маршем люди. И этот церемониал превращается в скорбное шествие — «путем всея земли», как говорили в старину в России. «Убитая задешево» пехота, персонажи известнейших книг, все наследие гуманистической мысли, вся мировая культура — все это уходит по тропе, растворяющейся в пустоте…
Здесь обрывается и жизненный путь поэта. Знакомая Мандельштама Е. М. Тагер в воспоминаниях, опубликованных в США, рассказывает о том, как литературовед Ю. Оксман, сообщив ей о смерти Мандельштама, подвёл итог: «Он умер за музыку сосен савойских, за масло парижских картин». Эти слова венчают элитарную легенду о Мандельштаме.
Цитата, приводимая Оксманом по памяти, неверна. Искажен и смысл шуточного стихотворения, из которого взяты слова. Но главное — подобная интерпретация искажает смысл судьбы поэта и значение его гибели. За воспевание «сосен савойских» не убивали даже во времена жесточайшего террора. Наоборот, художников, отстранившихся от трагедий времени, власти подкармливали.
Поэт погиб не за набор экзотических штампов (они и обыгрываются им как штампы) — за стихи о голодных крестьянах «Украины, Кубани», за «Стихи о неизвестном солдате», за то, что в его «мы» власти не без основания различили многоголосое, возвысившееся до протеста слово «народ».
Мандельштаму дано было в своей творческой судьбе явить глубину евангельской мудрости: «Кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее; а кто потеряет душу свою ради Меня, тот сбережёт ее». Какое скорбное и впечатляющее подтверждение!

1991

Источник

05.09.2023

Статьи по теме