«Лежу бухой и эпохальный...»

В 1960 году после трёхлетней работы в тайшетской газете “Сталинский путь”, переименованной в эпоху “оттепели” в “Заветы Ленина”, я вернулся в Москву. Переименование газет, колхозов, улиц в те времена было делом обычным. Начатое на XX съезде КПСС “вышибание Сталина Лениным” про­изошло на всех уровнях политической, партийной и культурной жизни, о чём с гордостью писал Евтушенко в своих воспоминаниях: “Я принадлежу к тем “шестидесятникам”, которые сначала сражались с призраком Сталина при помощи призрака Ленина”. Об одном лишь забыл наш лукавый царедворец: o том, что он сам своими первыми стихами из книги “Разведчики грядуще­го” создавал вскоре ставший ему ненавистным “призрак Сталина”.

Вернувшись в Москву я был принят в Союз писателей и стал зарабаты­вать на жизнь, выступая в разного рода аудиториях, за что Бюро пропаган­ды художественной литературы платило мне после каждого выступления по 16 рублей. Именно на этом поприще судьба свела меня с Андреем Вознесен­ским — мы познакомились в знаменитом музее Маяковского в Гендриковом переулке, в особняке, где ещё до революции жили Владимир Маяковский и Лиля Брик со своим официальным мужем Осипом, о котором Сергей Есе­нин сочинил убийственную эпиграмму:

Вы думаете, Ося Брик

Исследователь языка?

Нет, он на самом деле шпик

И следователь ЧК.

Мы с Вознесенским, только что издавшие свои первые книги: я — сбор­ник “Землепроходцы” в родной Калуге, а он — “Мозаику” в родном ему Вла­димире, — сорвали положенные нам аплодисменты в небольшом зале музея, пожали друг другу руки и пошли каждый своим путём, каждый веря в свою звезду. Я тогда читал стихи о своей жизни и работе в Сибири, о строитель­стве калужскими комсомольцами железной дороги Тайшет-Абакан, а он дек­ламировал поэму “Мастера”, в которой клялся строить советские города и гидростанции будущего:

Я,

Вознесенский,

воздвигну их...

Я со скамьи студенческой

мечтаю, чтобы зданья

ракетой

стоступенчатой

взвивались

в мирозданье.

И завтра ночью тряской

в 0.45

я еду

Братскую

осуществлять!

Но “завтра” он поехал не на Братскую ГЭС, а в Америку, где срочно со­чинил “Монолог битника”, “Монолог Мерлин Монро”, “Ночной аэропорт в Нью-Йорке” и где почувствовал себя, как дома. О чём потом вспоминал: “Когда я попал в Америку в 60-е годы, я увидел, что битники ходили так же, как и мы в Москве”. Первыми, кого он разыскал в Гринвич-виллидже — бо­гемном пригороде Нью-Йорка, — были хиппи, или битники, от имени которых он вскоре заговорил в стихах:

“Лежу бухой и эпохальный. Постигаю Мичиган...”

“...плевало время на меня, плюю на время...”

Мы — битники. Среди хулы

мы — как зверёныши, волчата.

Скандалы, точно кандалы,

за нами с лязгом волочатся...

Перерождение советского студента-архитектора, мечтающего построить Братскую ГЭС, в мичиганского обкуренного “волчонка” произошло мгновенно, как будто новые друзья окунули молодого социалистического реалиста в мичи­ганскую купель с нечистотами, и наш поэт завопил в один голос с ними:

Вы думали — я шут?

Я — суд!

Я страшный суд!

Молись, эпоха!

(1961)

Именно там, на берегах Мичигана, произошло знакомство Вознесенско­го с вождём американских хиппи Аленом Гинзбергом, сыгравшим роковую роль в жизни советского поэта. После возвращения из Америки Вознесенский буквально воспел своего нового кумира:

Обожаю Гринвич-виллидж

в саркастических значках.

Это кто мохнатый вылез,

как мошна в ночных очках?

Это Аллен, Аллен, Аллен!

Над смертельным карнавалом

Аллен выскочил в исподнем!

Бог — иронии сегодня,

как библейский афоризм

гениальное: “Вались!”

Как мне помнится, этого стихотворения нет в книгах Вознесенского. Его процитировал уехавший в советские годы в США въедливый биограф всех на­ших “шестидесятников”, связанных с американской богемой, Владимир Со­ловьёв в книге “Не только Евтушенко” (М.: Рипол-классик, 2015) в главе с длинным, но важным названием: “В гостях у Аллена Гинзберга, или Андрей Вознесенский и Питер Орловски: первый и последний битники одной эпохи”. С торжественной печалью там же В. Соловьёв вещает: “Они умерли один за другим, в 2010 году, 31 мая и 1 июня: Питер Орловски (Ре1ег О^IоVзку), зате­рявшийся в тени своего легендарного (“бессмертные и легендарные”, как пи­сал Евтушенко о “шестидесятниках”. — Ст. К.) любовника Аллена Гинсберга, но почётно упоминаемый рядом с именами Берроуза, Ферлингетти, Керуака, Ашбери, Корсо, и Андрей Вознесенский. Видимо, есть в этом некая симво­лика: один из первых поэтов поколения битников в СССР Андрей Вознесен­ский умирает на следующий день после смерти одного из последних имени­тых американских битников, “шестидесятника” Питера Орловски. Орловски был охоч как до мужчин, так и до женщин. Гинзберг мужской любви не изме­нял. Оба имели многочисленные связи на стороне, но трогательно провели жизнь в неверном супружестве и обожании друг друга”.

Вот в какой атмосфере начала 60-х произошло окончательное превраще­ние советского поэта, мечтавшего строить Братскую ГЭС, в американского битника, друга Питера Орловского и Аллена Гинзберга. Недаром мать А. Воз­несенского отговаривала сына от поездки в Америку: “Тебя там убьют”, — го­ворила ему она. И была права. В Америку в 1961 году уехал русский советский поэт, а обратно на Родину вернулся побратим из свиты Аллена Гинзберга.

Из книги В. Соловьёва “Не только Евтушенко”:

“Евтушенко называл Гинзберга своим другом. Вознесенский воспевал битническую вольницу всю свою молодость: “Как хорошо побродить по Риму // нищим ограб­ленным побратимом”. Из смурной России казалось, что битники и есть тот самый глоток свободы, которого советский человек был лишён не только в шестидесятые”.

В. Соловьёв в этой же книге так истолковал и раскрыл сущность слова “битник” и образ жизни членов этой своеобразной касты:

“То, что для Гинзберга значение не меньше, чем поэзия, имел гомо­сексуализм классика (речь идёт об Уолте Уитмене. — Ст. К.), мне знать тогда было не дано. Но никакой не секрет, что битников объединяли не только ЬН-ритм, размер, удар, стук, но и нетрадиционная ориентация.

ВН как ежедневный винт, то есть стук и трах, сходились по гендер­ному признаку. По подобию.

Так Керуак ближе познакомился с Гинзбергом, оказавшись в крова­ти у последнего... Теперь, почти шестьдесят лет спустя, когда всё боль­ше штатов признают однополые браки, и даже русская фраза “тютелька в тютельку” приобрела новое значение, история битничества прочитыва­ется во всей её похотливой подлинности.

Они все переспали друг с другом. И на здоровье. В каждом практи­чески тексте битников густо, открыто, с подробностями об этом написа­но. Молитвенным шёпотом, переходящим в психоделический вопль, ставший поэмой “Ноwе” ещё в 1956: “Хочу, чтобы меня любили! Дайте любви, побольше дайте! Дайте, я вам отвечу безумной страстью!” “Власть любви, уже равная по силе Власти в литературе, в испепеляю­щем желании прославиться и стать классиком второй половины ХХ века, пройдясь при этом по всем мыслимым и немыслимым мужским попам, вела вперёд, тащила потоком Гинзберга и его ближайшее окружение сквозь годы, стихи, романы, постели, ревность и поцелуи”.

Ален Гинзберг, когда к нему в гости приехал Соловьёв с “партнёром” В. Друком,

“поинтересовался, знакомы ли мы с Евтушенко. Заметно ожи­вился, когда оказалось, что мы знакомы не только с Евтушенко, но и с Вознесенским. Я, в свою очередь, поинтересовался, знаком ли битник с Бродским, который тогда жил неподалёку на Моrton Street. Гинзберг ушёл от ответа. Памятуя, что не со всеми русскими поэтами у Гинзберга тёплые отношения (Лимонов его, к примеру, на дух. не выно­сил), я решил на ответе не настаивать...”

“Мы крепко обнялись. Посмотрели друг на друга с искренней симпа­тией, как достойные представители двух, великих, литератур”.

Кстати, в романе Лимонова “Это я, Эдичка” гомосексуальная жизнь описана со зна­нием дела.

Далее Владимир Соловьёв приводит строчку из якобы знаменитого поэта Орловского — любовника Аллена Гинзберга: “А rainbow comes pouring into my window? I am electrifield", — сравнивает её со строчкой из Андрея Вознесенско­го “Тишины хочу, тишины... Нервы, что ли, обожжены?” — и заключает: “Они писали, естественно, по-разному, но об одном и том же, эти “шестидесятни­ки” <...> Скорее всего, там, в той жизни они уже давно встретились. В кото­рый раз”.

Прочитал я все эти откровения и подумал: а не сужаю ли я понятие “ше­стидесятники” до детей “оттепели”, до “детей XX съезда КПСС”? А может быть, наше “шестидесятничество” было лишь частью

“мирового шестиде­сятничества”,

куда входили со своими противоестественными страстями и американские битники с лесбиянками, и французские студенты, совершав­шие в 60-е годы антидеголлевскую и сексуальную революцию одновременно?

Но забавно то, что, если с нашей, стороны послом этой революции и главным “шестидесятником” был не образцовый мужчина Евтушенко, не брутальный Василий Аксёнов и не сентиментальный Булат Окуджава, а “об­ращённый” после первого же посещения Америки в религию битников неофит Андрей Вознесенский. После преклонения перед образом жизни американ­ской битнической общины он разыскал в Европе не менее фанатичную ауру, поклонявшуюся фигуре сценариста и режиссёра Пьера Паоло Пазолини, и по­слал ему для налаживания метафизической связи стихотворный пароль, по­нятный лишь для посвящённых: “Пазолини вёл на лежбище по Евангелию и Лесбосу”! Не зря же Пьер Паоло Пазолини, задумав съёмку фильма “Еван­гелие от Матфея”, хотел сначала на роль Иисуса Христа пригласить Евгения Евтушенко, но потом предложил её какому-то молодому испанцу, непрофес­сиональному актёру, наделив, однако, образ Спасителя некоторыми своими чувственными пристрастиями! Фильм имел колоссальный успех в Италии, по­лучив две премии Венецианского фестиваля, премию национального совета кинокритиков США и множество других наград, что свидетельствовало лишь об одном: Европа начинает обменивать свои вечные ценности на сексуальные побрякушки, свою средневековую аскезу на изощрённое, самоубийственное суперрастление XX века. Не случайно же не так давно датский парламент за­претил совокупления людей с животными лишь потому, что оно совершается без согласия животных, поскольку последние не могут говорить, а лишь мы­чат, лают и т. д.

В 1964 году Вознесенский не без протекции со стороны Аллена Гинзбер­га был приглашён на шабаш международной нечистой силы, прилетевшей в Лондон на элитарный вечер памяти Элиота в лондонском Альберт-холле. Под пером Вознесенского этот поэтический шабаш, на котором, видимо, был Воланд со товарищи, выглядел на зависть нашим “шестидесятникам” как со­бытие мирового значения:

“Обожали, переполняли, ломились, аплодиро­вали, освистывали, балдели, рыдали, пестрели, молились, раздевались, швырялись, мяукали, кайфовали, кололись, надирались, отдавались, за­тихали, благоухали. Смердели, лорнировали, блевали, шокировались, не секли, не фурыкали, не волокли, не контачили, не врубались, труби­ли, кускусничали, акулевали, клялись, грозили, оборжали, вышвырива­ли, не дышали, стонали, революционизировались, скандировали: “Ом, ом, оом, ооммм...”; “Овации расшатывали Альберт-холл”; “...съеха­лись вожди демократической вольницы поэзии. Прилетел Аллен Гинз­берг со своей вольницей. С нечёсаной чёрной гривой и бородой по битническому стилю тех лет <...> уличный лексикон был эпатажем буржуа <это была волна против войны во Вьетнаме>. Он боготворил Маяков­ского <...>”

Эти сочные глаголы “кололись”, “надирались”, “отдавались” свидетель­ствовали о единой природе советских, американских, европейских и прочих “шестидесятников”. Неутомимый Аллен Гинзберг, дитя еврея и негритянки, приехал в Лондон без сопровождения Питера Орловски, но не унывал: рядом оказался Вознесенский, с которым они сдружились ещё в 1963-м и продолжа­ли встречаться во всех уголках земного шара. Евтушенко, ревниво следивший за успехами и всякого рода подвигами Вознесенского, в книге “Талант есть чудо не случайное” (М.: Советский писатель, 1980) с одобрением заметил, что

“в Австралии было совершено нападение на Андрея Вознесенского, которого по-братски защитили американские поэты Ферлингетти и Гинзберг”.

Оказывается, Андрея Вознесенского эта парочка сопровождала в его ри­скованных поездках по всему миру и оберегала “по-братски”.

И. Вирабов в книге “Андрей Вознесенский” (М.: Молодая гвардия, серия ЖЗЛ, 2015) пишет:

“Ходили в друзьях у Аллена и русские поэты — и Ев­тушенко, и Соснора. В завещании Гинзберг специально выделил Возне­сенского. Адвокат после смерти главного битника передал Андрею Анд­реевичу очки Аллена с розовыми стёклышками” (с. 194). “В воспомина­ниях Андрея Андреевича изрядное число страниц отводится Аллену — и неспроста” (там же. С. 195).

“Вместе с Вознесенским Гинзберг выступал по всему миру. Помимо американских городов, в Мельбурне, Париже, Берлине, Сиднее, Риме, Амстердаме; А. В. называл А. Гинзберга “брат мой певчий” (И. Вира­бов. С. 197). “Когда меня уж очень дома прижали, — пишет А. В., — он по­шёл пикетировать советскую миссию ООН в Нью-Йорке с плакатом: “Дайте выездную визу Вознесенскому”.

А вот чрезвычайно важное свидетельство об отношениях двух поэтов:

“Однажды Гинзберг рассказал в “Пари ревю” о том, как в первые дни знакомства накормил Вознесенского неким аналогом ЛСД. Тот не подо­зревал, чем дело обернётся: “молодой был, всё хотел познать. Вдруг откроется нечто?” Открылось, что без помощи врачей не обойтись... Вознесенский, как вспомнит про это, так вздрогнет: “Двое суток я нахо­дился в состоянии “хай”, но воспроизвести видения оказалось невоз­можным. Вывел меня из этого состояния лишь поэтический вечер” (там же. С. 198).

Конечно, все шабаши такого рода не могли не подействовать на впечат­лительную душу нашего плейбоя и не могли не отразиться на его творчестве, попавшем под влияние таких “титанов”, как Аллен Гинзберг и Паоло Пазоли­ни. А тут ещё в атмосферу “оттепели” ворвались порывы ветерка из Серебря­ного века, и Вознесенский разоткровенничался:

Не Анна, Дон Жуан, твоя богиня,

на Командоре поженись!

Влеченье через женщину к мужчине —

Дон Жуанизм.

Любил ли Белый Любу Менделееву —

он Блока в её образе любил.

Можно только представить себе радость поэтов “нетрадиционной ориен­тации” — Михаила Кузмина и героя ахматовской “Поэмы без героя” Всеволо­да Князева, если бы они дожили до появления в мире поэзии Вознесенского, воспевшего их традиции! Да и Марина Цветаева, конечно, поприветствова­ла бы понимание Вознесенским глубины современного феминизма:

Я тебя, сестричка, полюбила в хмеле,

мы с тобой прозрели в ледяной купели.

Давай жить нарядно, поступим в институт.

Фабричные фискалки от зависти помрут.

Побывав в 1961 году в США и став своим человеком в “республике битни­ков”, увидев, какой бешеный культ создаётся вокруг имён Аллена Гинзберга, Питера Орловски, Ферлингетти и других идолов американской молодёжи, Воз­несенский, возвратясь на родину, нащупал связи “шестидесятничества” с пле­ядой обезбоженного Серебряного века:

“Тайные мои Цветаевы”, “невыпла­канные Ахматовы”, “Кузмин Михаил — чародей Петербурга”, “Люб мне Маяковский — командор, гневная Цветаева-медуза, мускусный Кузмин и молодой Заболоцкий — гинеколог музы”.

При этом Вознесенский, конеч­но, не мог не знать о том, что Ахматова исповедовала истину —

“поэтам — во­обще не пристали грехи”,

что Цветаева была наложницей у поэтессы Софьи Парнок и воспела эту страсть в стихах о “подруге”, что о Михаиле Кузмине

(“чародее Петербурга”,

по Вознесенскому) “прощавшая поэтам” грехи Анна Ахматова в “Поэме без героя” вспоминала с ужасом и смущением:

“Перед ним самый смрадный грешник — воплощённая благодать”

. В 1918 году М. Кузмин издал книгу своих стихотворений “Занавешенные картинки” с ил­люстрациями некоего Милашевского. И стихи, и картинки этой книги были об­разцами вульгарной порнографии, которая в послевоенное время появлялась на заборах моей Калуги.

Но этого мало. Восторженно-косноязычные похвалы кумирам Серебряно­го века у Вознесенского подкреплялись развязными поношениями христиан­ских символов:

“Чайка — плавки Бога”, “И Христос небес касался лёгкий, как дуга троллейбуса”, “Крест на решётке — на жизни крест”

(о монаше­ской судьбе),

“Человека создал соблазн”, “Я святою водою залил ради­атор”, “Нам, как аппендицит, поудалили стыд”, “Реабилитирую понятье греха”

... Я уж не говорю о хулиганских плевках поэта в адрес выдающихся творцов русской культуры:

“Слушая Чайковского мотивы, натягивайте на уши презервативы”

и т. д.

А в поэме “Андрей Палисадов” духовное “дитя Маяковского” дошло до предела в изысканных кощунствах над святынями Православия:

Это было в марте, в вербном шевелении.

“Милый, окрести меня, совершеннолетнюю!

Я разделась в церкви — на пари последнее.

Окрести язычницу совершеннолетнюю.

Я была раскольницей, пьянью, балериной.

Узнаёшь ли школьницу, что тебя любила?

Глаза — благовещенские, жёлтые, янтарные.

Первая из женщин я вошла в алтарную”.

По сравнению с этой изощрённой словесностью бесноватые пляски “Пусси райт” кажутся детским лепетом, или, по крайней мере, мелким хулиганст­вом, за которое наши плясуньи получили, как мне помнится, какие-то сроки лагерной жизни, в то время как Вознесенский получил за своё эффектное по­срамление церковной жизни Государственную премию.

“Душа — совмещённый санузел”

— вот чем восхищался поэт, известный всему западному миру, получавший в десятках академий Европы и Америки дипломы о почётном членстве. А в это же время мало кому известный, полу­нищий, бездомный Николай Рубцов трогательно и застенчиво разговаривал со своей душой, как с даром, полученным свыше:

До конца,

До тихого креста

Пусть душа останется чиста.

Перед этой жёлтой захолустной

Стороной берёзовой моей,

Перед жнивой пасмурной и грустной

В дни осенних горестных дождей,

Перед этим строгим сельсоветом,

Перед этим стадом у моста,

Перед всем старинным белым светом

Я клянусь: душа моя чиста.

Пусть она останется чиста

До конца,

До смертного креста.

***

Евгений Евтушенко в книге “Талант есть чудо неслучайное” подробно рас­сказал о своём участии в эпохальных поэтических сборищах. Есть в этой книге глава “Диктатура пляжа”, описывающая, как проходил в семидесятых годах прошлого века всемирный фестиваль поэзии на диком итальянском пляже не­далеко от местечка, где был зверски убит Пазолини. Евтушенко, вспоминая последний фильм Пазолини “Соло, или 120 дней Содома”, красочно изобра­жает международную толпу поэтов, накачанных алкоголем, марихуаной, кока­ином и

“вступающих в разнополые и однополые отношения”.

Правда, не­легко понять, то ли он ужасается, то ли радуется тому, что советские поэты, сломав “железный занавес” (одна из глав так и называется — “Осколки желез­ного занавеса”), наконец-то попали в объятья свободных от всех предрассуд­ков интеллектуалов Западного мира:

“— Ты когда-нибудь видел что-либо подобное? — спросил я своего старо­го сан-францисского друга Лоуренса Ферлингетти.

— Нет! — мы оба ушли со сцены. На десять часов назначили военный совет”.

А что они могли сделать против этой стихии? Чудовище, которое все они сообща вскармливали, вырвалось на волю, и никакой “железный занавес” не мог остановить его.

Даже Аллен Гинзберг, естественно, бывший там, “предложил не сдавать­ся хаосу”. Но его заглушили “Энн Чолман и Питер Орловски, которые читали стихи не только голосом, но переходили на пение, из магнитофонов лился со­бачий лай и рёв паровозов”.

Читая эти страницы евтушенковских воспоминаний, я понял, что он был унижен и оскорблён не картинами этого “фестиваля”, а лишь тем, что вся эта содомитская пьяная толпа орала и не слушала никого — ни Гинзберга и Фер­лингетти, ни — и это самое главное — его, поэта с мировым именем, и ему пришлось смириться с этой стихией и кое-как оправдать её: “Стихи были кри­ком против милитаризма, криком против загрязнения окружающей среды, как технического, так и духовного”. Но мистическая сущность фестиваля заклю­чалась в том, что вся эта “содомская каша” заваривалась рядом с местом, где, по словам самого Евтушенко,

“убили Пазолини, убитого ещё до этого самим собой”.

Да, Пазолини, в конце концов, пришёл “по лезвию” не на ка­кое-то евангелическое “лежбище”, а в грязный вонючий гараж, где его жда­ли не Сафо и нимфетки с Лесбоса, и не прекрасные юноши — дети Гермеса и Афродиты, а уличные римские волчата, продавцы дешёвых сексуальных утех, ударившие его ножом, якобы потому, что он недоплатил им за указан­ные услуги, а потом переехавшие всеми четырьмя колёсами своего авто уми­рающее тело “шестидесятника”, создателя кинофильмов “Декамерон”, “Кен­терберийские рассказы”, “Царь Эдип”, “Евангелие от Матфея” и великого грешника, всю свою жизнь метавшегося между атеизмом, католицизмом, коммунизмом и гомосексуализмом.

***

Но помимо давления на чувства Вознесенского тлетворного воздуха, ка­ким дышали Паоло Пазолини, Аллен Гинзберг и иже с ними, немалую роль в жизни поэта играла домашняя “шестидесятническая” атмосфера, которая обволакивала его в Лужниках, в Политехническом, в Переделкино, в сталин­ской высотке на Котельнической набережной...

“Нас мало, нас, может быть, четверо... И всё-таки нас большинство”, — похвалялся не без оснований Андрей, имея в виду себя, Аксёнова, Ахмаду­лину и Окуджаву. Но он поскромничал. На самом деле их было — если вспом­нить только литераторов, во время “холодной войны” и в 90-е годы уехавших в Америку, во Францию, в Англию, в Германию, в Израиль, — несколько со­тен. О том, как они жили в Советском Союзе, как боролись со “сталиниз­мом”, с “тоталитаризмом”, с “цензурой”, с “кровавой гебнёй”, подробно и откровенно рассказала в нескольких телепередачах, посвящённых 85-ле­тию А. Вознесенского, в мае 2018 года его вдова. Деловито, ничуть не сму­щаясь, Оза рассказала о вечеринках её молодости в элитных московских квартирах, где после хмельных застолий “золотая молодёжь” удалялась в спальни, располагалась парами, “ложились звёздочками”, уточняла Оза. Ну, разве после такого “свального греха” можно было удивить Андрея Вознесен­ского альбертхолльской оргией, где “раздевались, надирались, отдавались”, или мичиганскими знойными ночами после приёма наркотика ЛСД в компа­нии с Алленом Гинзбергом и Питером Орловски? “Верующих среди нас не было, — вспоминала Оза. — Жутко быстро менялись жёны и любовницы, как в Серебряном веке”.

Особенно восторгалась она Аксёновым: “У Васи были притязания быть первым писателем. У него была столь крупная харизма, что он всегда чем-то руководил. Он был приверженцем рок-эн-ролла. <...> Ему было тесно среди советских людей”, “Он хорошо одевался”, “Его языком разговаривало поко­ление”, “Он был русским западником и в то же время евреем, он был граж­данином мира”, “Пройдёт сто лет, но в русской литературе останутся “Ожог” и “Апельсины из Марокко”... “Проза для гимназистов”, — Как говорил Вален­тин Распутин об Аксёнове с его “Апельсинами”. —

Во время телепередачи рядом с Озою сидел стихотворец, носящий изы­сканный псевдоним “Вишневский” и восторженно поддакивал Озе, когда речь заходила о Вознесенском: “Его великие стихи стали песнями, стали достоя­нием республики”. Рядом с ней сидела дочка Роберта Рождественского и, на­верное, поэтому Оза вспомнила о самом что ни на есть советском (“по наци­ональности — я советский”) поэте-”шестидесятнике”: “Роберт — это скала. Он был неотразимым мужиком, — и на всякий случай добавила: —И Аллу (свою жену. — Ст. К.) боготворил”.

Весьма важными были воспоминания Богуславской об Окуджаве, о его смерти в Париже: “Конечно, он был атеистом. А в Париже я оказалась как представительница Пен-клуба от России, и поставила всех представителей Пен-клуба на ноги, и объявила минуту молчания: умер Булат”. За все свои де­яния и книги, ныне забытые, Богуславская стала заслуженным работником культуры, академиком российской Академии художеств, заведующей отделом литературы в Комитете по Ленинским и Государственным премиям, автором проекта премии “Триумф” и фонда “Триумф”, созданных на деньги Березов­ского, и т. д. Благодаря ей в США вышла книга Вознесенского с предислови­ем Артура Миллера и в то же время в Советском Союзе вышла книга Артура Миллера с предисловием Вознесенского.

Вспоминая о том, какой международной поддержкой пользовалось совет­ское “шестидесятничество”, Богуславская откровенничает: “Андрея, который встречался с Кеннеди, был в Париже, подверг позору Хрущёв, который вы­гонял его из Советского Союза. Но у меня уже был ордер на квартиру в вы­сотном доме на Котельнической. Пошли её смотреть, батареи обгрызаны крысами. Но рядом живут Уланова, Паустовский”. Это успокоило нашу шестидесятницу.

Услышав это, я вспомнил стихи Слуцкого из “сталинского цикла”: “Я шёл всё дальше, дальше и предо мной предстали его дворцы, заводы — всё, что построил Сталин, высотных зданий башни, квадраты площадей. Социализм был выстроен, поселим в нём людей”.

Бедный Слуцкий! Он не знал, что “высотные здания”, построенные Ста­линым, в 60-е годы уже были заселены антисталинистами — Евтушенко, Воз­несенским, Паустовским и прочими “шестидесятниками”. И никаких других “людей” в этих номенклатурных квартирах с батареями, якобы “обгрызанными крысами”, и быть не могло. Ни Василия Шукшина, ни Юрия Кузнецова, ни Вадима Кожинова в эти суперапартаменты ни за что бы не поселили. Вот Евгения Евтушенко — другое дело! Приблизительно в то же время он получил подобную же суперквартиру в высотке, где располагалась гостиница “Украи­на”. Наши “шестидесятники” быстро научились торговать своей оппозицион­ностью и дорого продавать её высшей власти. В этом смысле они, действи­тельно, были “легендарными”...

Поскольку Вознесенский во всём пытался подражать Маяковскому, то нравы бриковского салона и культ Лили Брик для него и для Богуславской были обязательным ритуалом. У Озы и Лили на определённых этапах жизни даже фамилии совпадали: Лиля Брик в девичестве, а Богуславская после од­ного из своих замужеств носили одну и ту же комиссарскую фамилию персо­нажа из поэмы Эдуарда Багрицкого “Дума про Опанаса”. Ну, как тут не вспом­нить пророческие слова Георгия Свиридова о власти “мировой антрепризы” над судьбами людей русского искусства, о передаче этой власти после само­убийства Лили Брик в руки Майи Плисецкой. Не потому ли после того, как им­пульсивный Хрущёв криком кричал на Вознесенского в Кремлёвском дворце во время встречи с творческой интеллигенцией, в квартиру Вознесенского и Озы, в сталинскую высотку заявились гости — сенатор Эдвард Кеннеди с су­пругой в сопровождении посла Соединённых Штатов Америки. С каким вос­торгом об этом рассказывала Оза с телеэкрана, как будто это были самые счастливые дни в жизни её и Андрея! А когда гости ушли и выяснилось, что мадам Кеннеди забыла сумочку с документами и валютой, радости Озы и Ан­дрея не было предела: они могут позвонить американским гостям, услужить им и ещё раз увидеть их, чтобы продолжить общение с такими людьми! С ка­ким восторгом и упоением вещала об этом случае Богуславская, радуясь то­му, что в это время кагэбешники, висящие, по словам Озы, “на пожарных ле­стницах”, в бессильной ярости кусали губы, осознавая свою беспомощность перед кланом Кеннеди. Вспоминая об этом случае, Оза негодовала:

“Как мог Хрущёв кричать на Вознесенского после того, как последнего принимала семья Кеннеди, президент Франции Миттеран, после того, как великий писатель Артур Миллер написал предисловие к книге Андрея Вознесен­ского, вышедшей в Америке, и вообще — кто такой Хрущёв по сравнению с Вознесенским, поэтом с мировой славой!”

Тем не менее, Вознесенский умудрялся одновременно с прославлением Аллена Гинзберга и Паоло Пазолини, с восхищением образом жизни битни­ков и хиппи создавать культ Ленина, понимая, что жить и работать ему всётаки придётся в другой стране и в другой идеологии.

Поэма “Лонжюмо”, написанная в 1963 году, открыла Андрею двери во все идеологические кабинеты, во все советские издательства и во все зарубежные страны, может быть, ещё и потому, что речь в ней шла не только о Ленине:

В драндулете, как чёртик в колбе,

изолированный, недобрый

средь великодержавных харь,

среди ряс и охотнорядцев

под разученные овации

проезжал глава эмиграции —

царь!

По Вознесенскому, Ленин во французском Лонжюмо чувствует себя, как на родине, а царь, находясь в России, — как эмигрант. И это написано с хам­ским вдохновением не только о российском великомученике, но и обо всей его семье, зверское убийство которой уже давно признаётся одним из самых гнуснейших преступлений XX века. Такие стихи мог бы написать Яков Юров­ский, первым в упор выстреливший в императора, либо Исай Голощёкин, принимавший как член Екатеринбургского облсовета решение об убийстве царской семьи, либо Пинхус Лазаревич Войков, растворивший при помощи серной кислоты останки несчастных жертв, либо Яков Свердлов — режиссёр всей этой трагедии.

Однако эти стихи написаны не цареубийцей, а поэтом, считавшим себя и русским, и знаменитым, и либеральным. В своём хулиганском исступлении он вдоволь поглумился и над Николаем Романовым, и над его верной супру­гой, и над больным сыном, и над девочками-царевнами... Все они для не­го — “великодержавные хари”. Заодно поэт плюнул в лицо всем “охотноряд­цам”, расстрелянным в годы революции и гражданской войны “без суда и следствия”, как того требовал декрет “О борьбе с антисемитизмом”, сочи­нённый Яковом Свердловым и подписанный Лениным, а также в лицо всем великомученикам и подвижникам русской церкви, поставленным к “стенке” “комиссарами в пыльных шлемах”. Он нашёл для этих жертв одно уничижи­тельное слово — “рясы”.

Перечитываю эти несколько стихотворных строк и ужасаюсь, как будто вернулись к нам 30-е годы, когда среди расстрельной команды, вдохновляе­мой Юровским, вспыхивали жаркие споры — кто первый всадил пулю в отца Семейства, кто — в Александру Фёдоровну, кто — в наследника... Но ведь “Лонжюмо” была написана после XX “шестидесятнического” съезда КПСС и по­сле XXII, демонстративно “антисталинского”. Вроде бы нравы должны были смягчиться! Ан нет... Какое кроваво-грязное клеймо поставила на всём “ше­стидесятничестве” эта, с позволения сказать, поэма... Особенно злободнев­ны такого рода мысли в наши дни, когда ежегодно 17 июля многочисленные людские толпы проходят пешком со свечами в руках крестный путь от “Церкви-на-Крови”, возведённой на месте Ипатьевского дома, до “Ганиной Ямы”.

Однако “ничто на земле не проходит бесследно”. Поскольку ленинские “заклинания” и “камлания” были священными для Вознесенского (кроме “Лонжюмо”, он изваял “Секвойю Ленина” и “Уберите Ленина с денег, он для сердца и для знамён...”), этот почти религиозный культ стал для него столь родным, что в последние годы жизни поэт, которого Оза вывозила на ТУ-шоу в кресле-каталке, стал походить на своего кумира (особенно выражением лица), сидящего после инсульта на известной фотографии, сделанной в Гор­ках в 1923 году рядом с Крупской, с полуоткрытым ртом и бессмысленным взглядом.

Согласно русским православно-народным обычаям, недостойно глумить­ся над усопшими. Какими бы они ни были при жизни. “Мне отмщение, и аз воздам” — вот по какому нравственному закону жили наши предки. Вознесен­ский же поглумился не только над несчастным семейством Романовых. Он ус­пел поглумиться и над Сталиным после того, как в марте 1953-го побывал в Колонном зале Дома Союзов, где народ прощался с вождём. Но наш поэт пришёл туда не на прощанье, а для того, чтобы оставить в своих воспомина­ниях слова о том, что покойный вождь, “топорща усы, лежал на спинке, по­добный жуку, скрестившему лапки на груди. Есть такая порода жуков “при­творяшка-вор”, который притворяется умершим, а потом как прыгнет”.

Впрочем, А. В. был не оригинален — карикатурные изображения Стали­на, творящего из Мавзолея свои злые дела, оставили и другие “шестидесят­ники” — Е. Евтушенко, П. Вегин, А. Галич.

А ко всему сказанному надо добавить ещё то, что отец Вознесенского, один из крупнейших руководителей по строительству сталинских гидростан­ций, был кавалером двух орденов Ленина, двух — Красного Знамени, ордена “Знак Почёта” и т. д. Так что А. В. стал подлинным “шестидесятником” ещё и в том смысле, что, как все они, испытывал “к предательству таинственную страсть”, предавая дело отца, работавшего на Сталинскую эпоху.

***

Память моя сохранила многие разговоры композитора Георгия Василье­вича Свиридова о жизни людей искусства в 30-е годы, о “шестидесятниках” “оттепели”, обо всём том, что впоследствии вошло в его удивительную книгу “Музыка как судьба”... И о “шестидесятниках” он рассуждал с холодным сар­казмом и точностью историка.

“Прочитал стихи поэта Вознесенского, целую книгу. Двигательный мотив поэзии один — непомерное, гипертрофированное честолюбие. Непонятно, откуда в людях берётся такое чувство собственного превос­ходства над всеми окружающими. Его собеседники — только великие (из прошлого) или, по крайней мере, знаменитые (прославившиеся) из современников, неважно — кто, важно, что “известные”.

Слюнявая, грязная поэзия, грязная не от страстей (что ещё можно объяснить, извинить, понять), а умозрительно, сознательно грязная. Мысли — бедные, жалкие, тривиальные, при всём обязательном жела­нии быть оригинальным...

Претензии говорить от “высшего” общества. Малокультурность, нахватанность, поверхностность. “Пустые” слова: Россия, Мессия, Мике­ланджело, искусство, циклотрон (джентльменский набор), “хиппи”, имена “популярных” людей, которые будут забыты через 20-30 лет.

Пустозвон, пономарь, болтливый, глупый парень, бездушный, рас­судочный, развращённый...

Жалкие мысли, холодный, развращённый умишко, обязательное разложение, обязательное религиозное кощунство. Но хозяина своего хорошо знает и работает на него исправно. Им говорят: “Смело идите вперёд, не бойтесь ударов в спину. Мы вас защищаем!” И защищают их хорошо, хвалят, превозносят, не дают в обиду” (Г. Свиридов. “Музыка как судьба”).

Увы! Свиридов, к сожалению, был прав. Читая воспоминания Вознесенско­го, то и дело поражаешься тому, как он гордился знакомствами с известными

кумирами своего времени: Роберт Кеннеди, Артур Миллер, Генри Мур, Мэ­рилин Монро, Аллен Гинзберг, Марк Шагал, Миттеран, Луи Арагон, Рональд Рейган, Эдвард Кеннеди... Всех “прорабов духа” не перечислить, и подобо­страстия его перед ними — не измерить! “Думал ли я, — пишет Вознесен­ский, — что через несколько лет буду читать свои стихи Пикассо? Под лампой на тумбочке — альбом его грациозно-эротической графики”. А с каким упое­нием рассказывает поэт о том, как некая молодая журналистка двадцати се­ми лет вышла замуж за своего чуть ли не восьмидесятилетнего кумира Пабло и, какое-то время поспав в его кровати, выстрелила себе в рот из пистолета настолько удачно, что раздробила свою молодую голову. С какой гордостью он вспоминает, что ему тоже посчастливилось спать “в кровати Пикассо”! Как хотелось всем нашим плейбоям-“шестидесятникам” сыскать признания своих собратьев по “шестидесятничеству” из Западного мира! С каким придыхани­ем тот же Евтушенко рассказывает в поэме “Фуку” о том, что его удостоил своим вниманием художник Сальвадор Дали! С каким подобострастием рас­сказывает он же в книге “Волчий паспорт” о том, что его принимал президент Никсон, что Роберт Кеннеди пригласил его в свой дом, чтобы выпить шампан­ского и сообщить, что под псевдонимами “Абрам Терц” и “Николай Аржак” скрываются Даниэль и Синявский, издававшие антисоветские книги на Запа­де. Конечно же, от Евтушенко об их авторстве узнало ведомство Семичастно­го, начался судебный процесс над ними, в ответ западная пресса подняла страшный хай, который заглушил мировой протест против преступлений аме­риканской военщины во Вьетнаме... Что и нужно было американцам.

Из книги Г. Свиридова “Музыка как судьба”:

“Нельзя не обратить внимания на появившуюся в последнее время тенденцию умалить, унизить человеческую культуру, опошлить, огадить великие произведения человеческого духа. Многочисленным переделкам и приспособлениям подвергаются многие выдающиеся произведения.

Миф о Христе, одно из величайших проявлений человеческого духа, человеческого гения, подвергается систематическому опошлению, ос­меянию, не впервые”.

Эти мысли Свиридов записал в свой дневник после того, как прочитал строчки из Вознесенского: “Христос, а ты доволен ли судьбою? — Христос: Вполне! Только с гвоздями перебои”.

Казалось бы, непревзойдённые образцы кощунства оставил после себя Аллен Гинзберг, изобразивший в стихах своё лицо как детородный орган ма­тери, породившей его на свет Божий, как “бородатую вагину”. Но ведь он покощунствовал и поглумился всего лишь над матерью... Андрей Вознесенский переплюнул своего американского “собрата”-соперника — он глумливо замах­нулся на самого Спасителя и на великую голгофскую трагедию.

***

В отличие от Е. Е., который, как обученный на распознавание наркоти­ков фокстерьер, вынюхивал всю жизнь, где таится и где высовывает голову русский антисемитизм, А. А. взял на себя другую часть русофобии — насаж­дение циничной и развязной обезбоженности, глумливое осмеяние право­славного мира, издевательство над монашеским призванием молодых рус­ских людей. Евтушенко хоть успел обвенчаться с последней четвёртой женой и над церковью и верой не глумился. Просто не замечал этой великой осно­вы русской истории и русской жизни. А Вознесенский?.. Что, в Америке не было у кого поучиться уму-разуму? Но ведь в те годы, когда его воспитание завершал Аллен Гинзберг, на востоке страны жил легендарный человек Се­рафим Роуз. Ровесник Вознесенского. В юности битник, он прошёл все со­блазны хипповской жизни, но потом, заворожённый мудростью буддизма, был его верным адептом до той поры, пока его не поразило своей глубиной, душевностью и красотой наше русское Православие. Но Вознесенский вме­сто того, чтобы прийти в келью к Серафиму Роузу, постучался в Содомские ворота к Аллену Гинзбергу.

Однако не все “шестидесятники” (я рассматриваю “шестидесятничество” как явление не хронологическое, а мировоззренческое) были облагодетель­ствованы заботами “мировой антрепризы”. Многие из них, как это и бывает в “обезбоженные” времена, стали жертвами не просто болезней, но эпиде­мии самоубийств. Многих детей “оттепели” и перестройки поразила эта смертоносная инфекция Серебряного века. Вспомним судьбу Геннадия Шпа­ликова, Ильи Габая, Вадима Делоне, Юрия Карабчиевского, Анатолия Якоб­сона, Леона Тоома, Нины Бенуа, Бориса Примерова, Вячеслава Кондратье­ва, Юлии Друниной, Бориса Рыжего, Ники Турбиной, Александра Башлачёва и многих, многих других. Да и Высоцкий, по существу, почти довёл себя до самоубийства.

А что касается “мировой антрепризы”, то Георгий Свиридов был прозор­лив. Вот какие письма, оберегающие Вознесенского, слал будущий “архитек­тор перестройки” А. Н. Яковлев из Канады руководству Союза писателей СССР:

“ПОСОЛЬСТВО СССР В КАНАДЕ

01 ноября 1982 г.

Г. Оттава Исх. Х 900

СЕКРЕТАРЮ СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ СССР

Тов. ФЕДОРЕНКО Н. Т.

Уважаемый Николай Трофимович.

Выступление поэта Андрея Вознесенского на международном фестивале Харборфронт в Торонто было успешным и полезным. Положительные для нас репортажи о выступлении передавались по телевидению, радио и в прессе. В фестивале не участвовали эмигрантские писатели, которые в предыдущие годы выступали в чтениях с антисоветских позиций. По существу, направле­ние А. Вознесенского в этом году на фестиваль закрыло его для антисовет­ских эмигрантских писателей.

А. Вознесенский выступил также с чтением своих произведений в Макгильском университете (Монреаль) и на встрече с группой поэтов в г. Оттаве.

В беседах с советскими представителями организатор фестиваля Грег Гэтенби высказал заинтересованность в приезде советского поэта на очередной фестиваль 1983 года.

Учитывая успех нашего участия в фестивале 1982 г., считал бы целесооб­разным предусмотреть в планах Союза Советских Писателей СССР направле­ние советского поэта на фестиваль 1983 г. Кроме того, представляется полез­ным передать Г. Гэтенби приглашение посетить Советский Союз желательно для участия в одном из литературных мероприятий, проводимых СССР. Кон­кретные соображения на этот счёт имеются у поэта А. Вознесенского.

Посол СССР в Канаде А. Яковлев”.

“Архитектор перестройки” знал, кого приглашать в Канаду, поэтому тако­го рода документы чрезвычайно интересны... Они, в первую очередь, свиде­тельствуют о том, кто во времена “цензуры”, “тоталитаризма” и “диктата КПСС” постоянно ездил за границу и почему. Конечно, никакой Николай Руб­цов или Анатолий Передреев и мечтать не могли о том, чтобы посмотреть мир. Настоящими “невыездными” (в том смысле, что их никогда не включа­ли ни в какие зарубежные делегации) были Дмитрий Балашов, Владимир Личутин, Николай Тряпкин, Виктор Лихоносов, Фёдор Сухов, Юрий Селезнёв, Татьяна Глушкова, Александр Вампилов, Глеб Горбовский, Виктор Коротаев, Сергей Семанов, да и многие другие талантливые русские поэты, прозаики, критики. Но валюты на них не хватало. Её тратил Роберт Рождественский, всегда выезжавший при содействии “мировой антрепризы” в “загранку” с же­ной Аллой Киреевой.

***

Объехав полмира и разузнав, что на Западе ореол “секс-символа” значи­тельно повышает статус поэта, артиста, киногероя, что это звание с гордостью носят Юл Бриннер и Мэрилин Монро, Элвис Пресли и Фрэнк Синатра, Андрей Вознесенский решил позаимствовать это звание у американцев и внедрить его в жизнь советских “шестидесятников”, хотя у нас никакими секс-символами до пресловутых 90-х не считались ни Любовь Орлова, ни Зоя Фёдорова, ни Клавдия Шульженко, ни Олег Стриженов, ни Евгений Урбанский, ни Вяче­слав Тихонов... Более того, я помню, как в 60-е годы, когда в нашем кругу один из известных литераторов, взахлёб любивший рассказывать о своих сек­суальных победах, получил у нас прозвище не “секс-символ”, а “попс”, что означало “половой психопат”. Понятно, что ничего в этом ярлыке “возвыша­ющего” не было...

Правда, с нашим поэтом-плейбоем всё случилось иначе. На сексуальные подвиги он был подвигнут героиней своих книг, которая носила таинственное имя “Оза”. “Сказала: будь смел! — не вылазил из спален”, — простодушно признавался поэт, выполнявший желание Озы, чтобы он стал секс-символом. Может быть, это было связано с репутацией семьи на Западе, или, как бы сказали сегодня, с “семейным бизнесом”? Как бы то ни было, но однажды случилось так, что его лирический герой оказался вместо очередной спальни в женском туалете, где встретил вдрабадан пьяную прекрасную незнакомку и попытался объясниться ей в своих чувствах. Драматизм этой сцены потряса­ющ: “И стало ей плохо на все его брюки”, “...О, освободись! Я стою на коле­нях, целую плечо твоё в мокром батисте, отдай мне своё естество откровенно! Освободись же! Освободись же!” Справедливо, что эту сексуально-уникаль­ную трагедию с призывом “освобождения” от всех лицемерных условностей критик-“шестидесятник” Ю. Болдырев в одной из статей прокомментировал так: “Интерес к людям с безымянным мужеством совести и безнаградно совер­шающим подвиг помощи и взаимовыручки”.

Как бы то ни было, но вполне возможно, что все “подвиги Геракла”, ко­торые совершил наш секс-символ — в “спальне”, в “туалете” и даже в “алта­ре” — были следствием усердного усвоения нравов во время его “хиппования” на берегах Мичигана.

***

После разрушительной и очистительной революционной бури семнадца­того года казалось, что все питерские “Бродячие собаки” и “Башни”, все “Привалы комедиантов” и московские “Кафе поэтов” превратятся в руины. Но, пережив ужасы гражданской войны и голодные годы военного коммуниз­ма, они вдруг зашевелились — богемно-салонный быт начал возрождаться, и одним из самых модных стал салон Бриков, ставший знаменитым благодаря тому, что именно в нём мучился творческими и любовными муками Владимир Маяковский... Кумир Вознесенского, сын Серебряного века, провозгласив­ший ещё в 1912 году в “Пощёчине общественному вкусу” новое футуристичес­кое “кредо жизни”:

“Долой ваш строй, долой вашу мораль, долой ваше ис­кусство, долой вашу религию!”,

“Архангел-тяжелоступ”, как называла его Марина Цветаева, отвергал все традиционные устои жизни. Но жизнь платила Маяковскому той же монетой: не хочешь естественной человеческой любви — живи в “тройственном союзе” с Осей и Лилей; не хочешь жить среди русского простонародья, как жил в те годы Есенин, — живи в окружении чекистских ко­миссаров, постоянно пирующих в бриковском особняке; будешь проклинать родную православную веру (“мешают писателю чортовы купола”, “проклятый Страстной”) — прославляй “небоскрёбы” и “Бруклинский мост”.

А в стихотворении “Император” выдающийся поэт революции Владимир Маяковский писал о Николае Втором так, словно бы благословлял на хулиган­ское кощунство будущего автора “Лонжюмо” и своего эпигона:

И вижу — катится ландо,

и в этой вот “ланде”

сидит военный молодой

в холёной бороде.

Перед ним, как чурки,

четыре дочурки...

Маяковского ещё можно как-то понять — постоянными гостями у Бриков бы­ли видные чекисты той эпохи: Агранов, Волович, Горожанин, которые, как му­хи на мёд, слетались на вечерние застолья, где царила их общая “Клеопатра” — хозяйка салона, где её несчастный поэт-воздыхатель писал поэмы, посвя­щённые ей и рифмованные славословия чекистам, её окружавшим. Он, изде­вающийся над безвинно убиенными Романовыми, “третий лишний” в семье Бриков, в конце концов, наложил на себя руки. Может быть, это был перст судьбы, расплата за кощунственное издевательство над униженными, оскор­блёнными и побеждёнными...

О стиле жизни хозяйки этого салона юрист Аркадий Ваксберг писал с под­линным знанием в ЖЗЛовской книге “Лиля Брик”:

“Поклонники сменяли друг друга, она не успевала их всех толком запом­нить, и годы спустя, восстанавливая в дневниковых записях этапы своих амурных побед, путала очерёдность, с которой эти поклонники возникали и исчезали, путала даты и даже имена”; “неуёмная потребность в коллекцио­нировании незаурядных людей своего времени, боязнь кого-нибудь упустить. Гарантию же прочности уз в её представлении могла дать только постель”. Слова А. Ахматовой из “Записок об Анне Ахматовой” Л. К. Чуковской: “Мне о Лиле Юрьевне рассказывал Пунин: он её любил и думал, что она его любила <...> Лиля всегда любила “самого главного”; Пунина — пока он был самым главным”.

Действительно, Л. Ю. Б. “коллекционировала” самых успешных, самых честолюбивых, самых близких к власти или обладавших ею: Маяковского — главного поэта эпохи; бывшего премьер-министра Дальневосточной респуб­лики, председателя промбанка А. Краснощёкова (настоящее имя Фроим-Юдка Мовшев Краснощёк); второго человека в ОГПУ Якова Агранова (Сорензона); героя гражданской войны Виталия Марковича Примакова... В промежутках на короткое время рядом с ней возникали режиссёр Всеволод Пудовкин, писа­тель Юрий Тынянов, солист Большого театра Асаф Мессерер... Все эти име­на взяты из книги А. Ваксберга.

В сущности, “шестидесятники” в какой-то степени были поражены тем же вирусом “коллекционирования знаменитостей”, и это своеобразное душевное заболевание можно назвать “комплексом Л. Ю. Б.”. Об этом убедительно пи­шет автор книги “Андрей Вознесенский” И. Вирабов (ЖЗЛ):

“Они носились по миру, будто наперегонки, получали мандаты одних ака­демий и университетов, знакомились, дружили с одними и теми же знамени­тостями, будто соревнуясь”. Да и отношения А. В. с Л. Ю. Б., по мнению то­го же Вирабова, были неслучайными: “Вознесенского она приблизила к себе во времена, когда ему особенно нужна была поддержка: позвонила после вы­хода футуристической “Треугольной груши”, после хрущёвского окрика в Кремле”. Бриковский комплекс “коллекционирования знаменитостей” у Вознесенского развивался, как и у всех остальных “шестидесятников”, по­скольку они все чувствовали себя принятыми в “мировую антрепризу”:

Родион Щедрин: “С Андреем мы встретились в квартире Лили Юрьевны Брик. Вообще в моей судьбе её салон сыграл большую роль”.

Майя Плисецкая: “У Бриков всегда было захватывающе интересно <...> К концу пятидесятых, думаю, это был единственный салон в Москве”.

А. Вознесенский: “Познакомила нас Лиля Юрьевна Брик. Оказалось, что русский композитор в то время замыслил “Поэторию” по моим стихам”.

З. Богуславская: “Атмосфера в “салоне Брик” окутывала и очаровывала: у неё был уникальный талант вкуса, она была камертоном нескольких поколе­ний поэтов. Ты шёл в её салон не галстук показать, а читать своё, новое, вол­нующее — примет или не примет?”

Болгарский поэт Л. Левчев: “Она подарила мне несколько фотографий с её автографом. На одной из них, где она сидит вместе с чекистом Бриком и футуристом Маяковским, Лиля Юрьевна начертала: “На память о нашей дружной семье”...” Эта “дружная семья” для А. В. и Озы была одновременно и “мировой антрепризой”, о чём они взахлёб сообщали urbi et orbi:

“Кумиром моей юности был Пикассо “Уже второй день Гюнтер Грасс пи­шет с меня портрет”. “Сэр И. Берлин — один из самых образованных и блес­тящих умов Европы”; “Жаклин, уже не Кеннеди, а Онассис, была для меня одной из самых дорогих и необходимых мне фигур западной культуры. Она бывала на моих вечерах, когда находилась в Нью-Йорке”; “Пьер Карден, вдохновлённый Вознесенским, позвонит напрямую Юрию Андропову”; “Возне­сенского на полчаса примет Папа Римский в Ватикане”; “С Рональдом Рейга­ном, бывшим артистом, доигравшимся до роли президента США, Вознесенский беседовал в Белом доме”; “Когда наша власть не выпускала меня из страны, Роберт Кеннеди послал пригласительную телеграмму. Мне сразу дали выезд­ную визу”. И так далее. И тому подобное. Как он начал “американизироваться” в начале 60-х, познакомившись с Алленом Гинзбергом и его битниками, так и продолжал до конца жизни жить Америкой, тосковать по Америке, хвастать­ся своими связями с именитыми людьми этого монстра. Маяковский — тот хоть писал: “Я в восторге от Нью-Йорка города, // но кепчонку не сдеру с виска, // у советских собственная гордость — // на буржуев смотрим свысока”...

Вспоминая нравы бриковского салона, теоретик литературы и литерату­ровед Лидия Гинзбург приводит слова Маяковского о том, в каких обстоятель­ствах ему приходилось жить в Гендриковом переулке:

“По сравнению с тем, что там делалось, публичный дом — прямо церковь. Туда хоть днём не ходят; а к нам целый день и всё бесплатно”.

Во “Флейте-позвоночник” (1915) юный Маяковский, ещё до конца не сдав­шийся этой семейке, ужаснулся, увидев впервые всю её гибельную сущность:

Если вдруг подкрасться к двери спаленной,

перекрестить над вами стёганье одеялово,

знаю —

           запахнет шерстью п

a

леной

и серой издымится мясо дьявола.

Когда же он покорился этой бесовщине, то чем-то стал похож на юношупоэта Всеволода Князева из “Поэмы без героя”, застрелившегося из ревнос­ти на пороге дома своей неверной возлюбленной:

Мальчик шёл, в закат глаза уставя,

был закат непоправимо жёлт.

Даже снег желтел в Тверской заставе,

ничего не видя, мальчик шёл...

“...Прощайте, кончаю... Прошу не винить”...

До чего ж на меня похож.

А через несколько лет Маяковский выплачется в поэме “Про это”:

А вороны гости?

Дверье крыло

раз по сто бокам коридора исхлопано.

Горлань горланья,

оранья орло

ко мне доплеталось пьяное допьяна.

...............................................

И сыплют стеклянные искры из щёк они...

...стен раскалённые степи

под ухом звенят и вздыхают в тустепе...

Он всё-таки потерпит ещё несколько лет и всё-таки поставит “точку пули в своём конце” — точку, которая была запрограммирована в сознании юноши ещё в 1913 году. А через сорок с лишним лет после выстрела в маленькой ком­натушке на Лубянке произошло то, что рано или поздно должно было случить­ся. Героиня многих его стихотворений и поэм Л. Ю. Б. выберет тот же безблагодатный и безбожный уход из жизни, который был срежиссирован и от­репетирован в почти забытом Серебряном веке и обрамлён содомитскими карнавальными действами нэповских двадцатых годов. Из воспоминаний Л. Ю. Брик: “Это было году в 17-м. Звали её Тоней — крепкая, тяжеловесная, некрасивая, особенная и простая <...> Тоня была художницей, кажется мне — талантливой, и на всех её небольших картинах был изображён Маяковский, его знакомые и она сама.

Запомнилась “Тайная вечеря”, где место Христа занимал Маяковский: на другой — Маяковский стоит у окна, ноги у него с копытцами, за ним — убогая комната. Кровать, на кровати сидит сама художница в рубашке; смутно помню, что Тоня так же и писала, не знаю, прозу или стихи <...>

Тоня выбросилась из окна, не знаю, в каком году. Володя ни разу за всю жизнь не упомянул при мне её имени”.

Всяческие кощунства бриковского салона, конечно, были грубее и вуль­гарней антихристианского брожения, царившего в умах и душах питерской ту­совки 1910-х годов, но в основных оценках бытия они были близки друг дру­гу. И те, и другие не верили в бессмертие души; и те, и другие сознательно изгоняли из своей жизни понятие греха, а вместе с ним чувства стыда и со­вести. Разница была лишь в концентрации кощунства или богохульства. Если Цветаева говорила о душе —

“христианская немочь бледная”,

то молодой Маяковский, по воспоминаниям его киевской поклонницы Н. Рябовой,

“снял чётки у меня с шеи и, оборвав крест, надел опять”...

Ну, сцена прямо-та­ки из поэмы Багрицкого “Смерть пионерки”, в которой умирающая девочка Валя с болезненной жестокостью отстраняет материнскую руку, которая пы­тается надеть ей на шею золочёный крестильный крестик.

Богоборческий пафос Маяковского всегда восхищал Цветаеву. Недаром она изображала его в стихах как великана-разрушителя (большевика с крас­ным флагом) с картины революционного художника Бориса Кустодиева:

Превыше крестов и труб,

Крещённый в огне и дыме,

Архангел-тяжелоступ,

Здорово в веках — Владимир!

“Превыше крестов” — сказано не случайно...

В 1930 году после самоубийства Маяковского Марина Цветаева создала реквием из семи стихотворений, который не печатался ни в эмигрантской прессе (по православным соображениям), ни в советских изданиях (по сооб­ражениям атеистическим).

В этом цикле она попыталась сказать о его самоубийстве всё:

“советско-российский Вертер”, “дворянско-российский жест”, “Враг ты мой род­ной”,

но из всех семи стихотворений меня поразило последнее, состоящее всего лишь из четырёх строчек:

Много храмов разрушил,

А этот — ценней всего.

Упокой, Господи, душу Усопшего врага твоего.

Осмелившись написать такое, Цветаева предсказала и свою судьбу.

Одно время Вознесенского, измерявшего жизнь по Маяковскому, не раз посещал, по его собственному признанию, соблазн самоубийства. Слава Бо­гу, этого не произошло, но в своих стихах А. В. после возвращения из Аме­рики много раз впадал в какое-то садомазохистское словоблудие, изображая родственные отношения между людьми извращёнными до предела.

Продаёт папаша дочку,

дочка продаёт папашу,

и друзья, упившись в доску,

тащат друга на продажу.

Подобного рода стихи Вознесенского напоминают мне сюжеты нынешних телешоу, которые узаконены на сегодняшнем экране Малаховым, Борисо­вым, Шепелевым, Гордоном и прочими, по словам Анатолия Передреева, “браконьерами душ”.

***

В конце жизни А. Вознесенского, видимо, стали преследовать видения из 60-х годов, из тех дней и ночей, когда он под воздействием сильнейшего химпрепарата ЛСД проводил время в семье Аллена Гинзберга и Питера Ор­ловски. Призраки этих противоестественных призрачных видений прошлого вдруг ожили и заполнили его сны в повести “Мостик”, про которую автор ЖЗЛовской книги о поэте Игорь Вирабов пишет так: “Главное, чего не стоит делать с “Мостиком”, — стараться вычислить, читая повесть, кто есть кто, и попытаться сочинить за Вознесенского пикантные страницы его биогра­фии”. А зачем разгадывать Вознесенского, если он сам откровенно расска­зывает обо всём? “Как у каждого, наверное, в твоей жизни были амур труа (любовь втроём. — Ст. К.). <...> И командор, а не Анна был предметом люб­ви Дон Жуана. Мой приятель, заведший роман с женой друга, не понимая сам, любил его, ощущая через неё как бы близость с ним самим”.

Главный герой “пикантной” повести “Мостик” носит фамилию Бизнесенский. Случайно? Увы! За много лет до появления этой повести я в стихотво­рении, написанном аж в 1987 году, употребил почти такой же псевдоним, в котором выразил своё отношение к нашему “битнику”:

Не лучшие в мире у нас пироги,

не лучшие туфли, не лучшие жнейки,

но лучшие в мире у нас телогрейки,

а также резиновые сапоги.

Мы честно несли ордена и заплаты,

мы нищими были, мы стали богаты,

поэт Бизнесменский, к примеру, у нас

богаче Есенина в тысячу раз.

Ах, Фёдор Михалыч, ты слышишь, как бесы

уже оседлали свои “мерседесы”,

чтоб в бешеной гонке и в ярости лютой

рвануться за славою и за валютой...

Мы пропили горы, проели леса,

но чудом каким-то спасли небеса,

мы тысячи речек смогли отравить,

но душу никак не умеем пропить.

Уходит в историю наша эпоха.

Мы прожили век хорошо или плохо —

не знаю. Оплачены наши счета,

а больше я вам не скажу ни черта!

Но отношения героев повести “Мостик”, написанной, когда её автор, ви­димо, вспоминал патологические соблазны, посещавшие его, выглядят так:

“Я люблю тебя. Но я хочу тебя видеть вместе с Андреем”; “Ты переверну­лась и стала гимнастическим мостиком между нами. Мы прорывались сквозь тебя, как озверевшие проходчики, с двух сторон прорывающие тоннель. Два убийцы, мы кромсали тебя”; “Боже мой, мальчики, ой, мальчики, что вы тво­рите! Свершилось! Это свершилось”; “Твой нахмуренный лобик светлел от счастья и ужаса. Прощай, дружба! Прощай, ненависть”.

Вспоминая любовный треугольник Александра Блока, Андрея Белого и Любови Менделеевой, Вознесенский признаётся в “Мостике”: “Мой при­ятель, заведший роман с женой друга, не понимая сам, любил его, ощущая через неё как бы близость с ним”; “Не возжелай жены ближнего твоего”, — а если жена ближнего и он сам возжелают тебя?” Когда в начале двухтысяч­ных журналист из “Комсомольской правды” спросил Вознесенского, что такое “Мостик”, поэт ответил ему:

“Это такой секс-символ”...

Обильный материал для психологов и сексологов могут дать эти фрей­дистские сновидения автора. Возможно, что их истоки тянутся из погружения в мир хиппи и битников, которое случилось с Вознесенским на берегах Мичи­гана в далёкие шестидесятые. Можно ли верить этим сновидениям?

Но если вспомнить его мольбу в туалете, или сцену грехопадения в алта­ре из поэмы “Андрей Палисадов”, или набор брутальных глаголов в лондон­ском Альберт-холле — “кололись, отдавались, надирались” — и всё, что изло­жено в “Мостике”, тогда надо поверить признанию З. Богуславской о том, как

Вознесенский добивался её: “Он бегал тогда за мной, как зарезанный. У ме­ня хранятся сотни его сексуальных телеграмм, которые я никому не показы­ваю” (Игорь Вирабов. “Андрей Вознесенский”, М.: Молодая гвардия, се­рия ЖЗЛ, 2015. С. 250).

Ведьмы Серебряного века не меньше, чем Аллен Гинзберг, влияли на нежную душу поэта, недаром в статье о них А. В. он приводит воспоминание итальянской журналистки, как её встретила Надежда Яковлевна Мандельш­там: “Мне понравились”, — урчит и принимается снимать с моих пальцев бриллиантовые кольца. Я робею, не знаю, как себя вести, но кольца не от­даю. Тогда Н. Я. обращается к сидящему бледному молодому поэту и кричит: “Она красивая? Так давай вы... её здесь же, быстро, ну, е... е...!” Очень восхитила своим натурализмом эта сцена нашего поэта, который в журнале “Огонёк” (№ 10, 1992) опубликовал эссе “Музы и ведьмы века”, где восхитил­ся откровенностью Лили Брик: “Я любила заниматься любовью с Осей (тут Л. Ю. Б., как то бывает с дамами, смакуя, употребила запредельный глагол). Мы тогда запирали Володю на кухню. Он рвался, хотел к нам, царапался в дверь, плакал”... Я давно заметил, что наша “шестидесятническая” интел­лигенция, русофобствуя и глядя сверху вниз на простонародье, тем не менее с особым смаком (но чаще всего не к месту) пользуется крепкими русскими словечками. А. Вознесенский даже похвалялся тем, что однажды в Политех­ническом, читая стихи, в строчке “купец галантный — куль голландский” вме­сто слова “куль” выкрикнул другое слово из трёх букв, что якобы привело в восторг аудиторию: “рёв, стон восхищённого зала не давали мне читать ми­нут пять. Потом я продолжал чтение и триумфально сел на место”.

Так что нечего удивляться тому, что сквернословие, вылетевшее из уст дщерей Серебряного века Надежды Мандельштам и Лили Брик-Коган, восхи­тило Андрея Андреевича.

Вознесенский оригинален ещё и тем, что одновременно с прославлением Ленина всю жизнь отбивал поклоны “сивиллам”, “командорам”, “ведьмам” и прочим кумирам Серебряного века. И, конечно же, его обезбоженность проистекает из этого века. Ведь бунтовщица против христианства Марина Цветаева не испытывала никакого смирения перед заповедями Нового Заве­та, когда отчеканила своё “кредо” в “Поэме конца”:

Гетто избранничеств — вал и ров.

Пощады не жди,

В сем христианнейшем из миров

Поэты — жиды.

Это было восстанием “избранных” против божественных табу, которы­ми Господь оградил человеческую природу от всякого рода соблазнов, пер­вый из которых закончился изгнанием Адама и Евы из рая. Зная это, прав­нук священника Палисадова не испугался признаться, что “человека создал соблазн”.

Друг А. В., Аллен Гинзберг, был дитятею двух мировых гетто — еврейско­го и негритянского, поскольку его отец был американским евреем, а мать — негритянкой, страдавшей психическими расстройствами. Андрей Вознесен­ский, восхищённый мировой известностью Гинзберга, быстро вошёл в роль пророка и восславил в своих стихах чернокожее мировое гетто:

Мы — негры, мы — поэты,

в нас плещутся планеты...

....................................

Когда нас бьют ногами —

пинают небосвод,

у вас под сапогами

вселенная орёт.

Но сегодня “под сапогами” чёрных революционеров орут дети “белой ра­сы”, а Марина Ивановна, зная о вечном противостоянии двух гетто — еврей­ского и негритянского — романо-германскому и англо-саксонскому натиску, не ограничилась односторонней формулой “в сем христианнейшем из миров поэты — жиды”. Нет, она проложила дорогу Вознесенскому, когда в своей статье “Мой Пушкин” разоткровенничалась: “Пушкин был негр”, “в каждом негре я люблю Пушкина”, “под памятником Пушкину россияне не будут пред­почитать белой расы, памятник Пушкину — памятник против расизма”... Не будем придираться к этому экзальтированному стилю хотя бы потому, что в те годы карта Европы приобретала расистский коричневый цвет.

И всё-таки некоторые фантазии А. В. в третьем тысячелетии в какой-то степени материализовались. Однополая любовь становится узаконенной во многих демократических странах, “чёрный расизм” гуляет по Северной Аме­рике, понятие “секс-символ” внедряется в нашу речь: “Сказала: “Будь смел”, — не вылазил из спален” — эта “мужественная клятва”, данная Озе, се­годня могла бы привести к банальному исходу, наподобие судебного процес­са над голливудским продюсером Вайнштейном, получившим срок за то, что он лет сорок тому назад переспал чуть ли не со всеми женскими символами Голливуда. Что делать! Уродливый феминизм становится реальной силой в общественной жизни многих государств мира, и, может быть, популярность

А. В. в нашей поэзии обусловлено тем, что история человечества всё явствен­ней и всё быстрее скатывается из эпохи общества потребления в содомитскую эпоху, и тогда бессмысленно судить его с точки зрения традиционной нрав­ственности. Кому она нужна, если имя Вознесенского постепенно вписывает­ся в ряд апостолов Содома — Аллена Гинзберга, Паоло Пазолини, Пабло Пи­кассо и прочих “прорабов тела” мировой культуры, а его повесть “Мостик” скоро станет учебником для ЛГБТ.

Листаешь книги Вознесенского и убеждаешься, что невод его поэзии за­гребает из моря жизни всё самое патологическое и античеловечное. Вот, на­пример, отрывки из “Уездной хроники”:

“Ты помнишь Анечку-официантку?

Её убил из-за валюты сын,

одна коса от Анечки осталась”...

Он бил её в постели молотком,

вьюночек, малолетний сутенёр...

Её ассенизаторы нашли,

её нога отсасывать мешала.

Был труп утоплен в яме выгребной...

Но этого мало. После выяснения отношений сына с матерью Вознесен­ский с садистским вдохновением описывал ссору матери и дочери из-за об­щего для них мужчины:

“Гость к нам стучится, оставь меня с ним на всю ночь,

дочь”.

“В этой же просьбе хотела я вас умолять,

мать”.

“Я — его первая женщина, вернулся до ласки охоч,

дочь”.

“Он — мой первый мужчина, вчера я боялась сказать,

мать”.

“Доченька... Сволочь! Мне больше не дочь,

Прочь!”

А с каким художественным восторгом изобразил наш “прораб духа” изби­ение женщины, свидетелем которого он был:

Бьют женщину. Блестит белок.

В машине темень и жара.

И бьются ноги в потолок,

как белые прожектора.

И взвизгивали тормоза,

к ней подбегали, тормоша,

и волочились, и лупили

лицом по снегу и крапиве. (? — Ст. К.)

Подонок, как он бил подробно,

стиляга, Чайльд Гарольд, битюг!

Вонзился в дышащие рёбра

ботинок узкий, как каблук (!)

“Деревянное сердце. Деревянное ухо”, — сказал о Вознесенском Солже­ницын и, видимо, был прав.

***

Много чего написано об Андрее Вознесенском при жизни и после его смерти. Закономерно, что в 2015 году о нём вышла книга в серии “Жизнь за­мечательных людей”. Мировая антреприза своих не забывает, да и как факт литературной жизни он достоин подобной книги, как по-своему незаурядное явление. В своих литературных трудах и воспоминаниях его верификацион­ному таланту и его творческой судьбе воздавали многие “шестидесятники” —

В. Аксёнов, П. Вегин, Ф. Медведев, М. Плисецкая, В. Золотухин, А. Деми­дова, Р. Щедрин, Ю. Любимов, М. Захаров... Всех не перечислишь. Но од­но из размышлений о его творчестве запомнилось мне особенно подробно. Я говорю о статье поэта “кожиновского круга” Анатолия Передреева, написан­ной аж в 1968 году и озаглавленной “Чего не умел Гёте...”

Перечитывая книги Вознесенского, Анатолий Передреев проницательно и спокойно писал об одном из его “монологов”:

“Я не скажу, что в этом монологе нет правды вообще. Правда есть, но только не художественного, а, если можно так выразиться, клинического характера. В нём выявлены некоторые возможности для психического расст­ройства, которые предоставляет жизнь современного города. Художествен­ной правды, то есть той правды, которая занимается исследованием миро­ощущения нормального человека, здесь нет”.

Приводя несколько примеров из стихотворений и поэм Вознесенского, Анатолий Передреев продолжает: “Допустим, что мир таков. Так, во всяком случае, его увидел в своём сновидении А. Вознесенский. Как же он относит­ся к этому “открытию мира”? Как это “трансформировалось” в его душе? Что он может сказать по поводу всего этого?

...Фразы бессильны.

Словаслиплисьводнуфразу.

Согласные растворились.

Остались одни гласные.

“Оаыу аоиы оааоиаые!..” —

Это уже кричу я...”

Анатолий Передреев не знал, что Вознесенский с его хрупкой нервной си­стемой, начиная с 1961 года, прошёл через все соблазны, связанные с погру­жением в стихию жизни американских битников, в стихию, родную для Алле­на Гинзберга и Лоуренса Ферлингетти, что он знаком с галлюцинациями (глю­ками), вызываемыми ЛСД, и потому закончил свои размышления о “правде Вознесенского” с эффектной, но по-русски грубой прямотой:

“В детстве на улицах, на базарах, в вагонах военных и послевоенных трамваев я видел нищих. Они просили, кто как умел. Кто пел под гармошку и без гармошки, кто просто твердил: “Подай, браток...”, кто молча протяги­вал шапку. Но один нищий действовал почти без промаха. Войдя в вагон трамвая, он дико и нечленораздельно начинал что-то говорить — почти выть — с неподвижно перекошенным ртом и остановившимися на очередном пасса­жире глазами. Ему подавали почти все, спеша передать его соседу. В нашем городке ходили слухи, что он баснословно богат, содержит молодую любов­ницу, наедине с которой изъясняется вполне нормально.

Да простит меня А. Вознесенский, но когда я читаю “оаыу аоиы оааоиа­ые”, я вспоминаю этого нищего: был ли он шарлатаном или у него, действи­тельно, “словаслиплисьводнуфразу”?”

А. Передреев решил, что А. Вознесенский всего лишь талантливый мо­шенник, не поняв, что он по-своему органичен в своём патологическом виденье мира. Но, “не понимая” Вознесенского как поэт и как читатель, не принимая его мира, в котором мать и дочь готовы выцарапать друг другу глаза из-за мужчины, мира, в котором сын убивает мать из-за денег и топит её труп в до­щатом общественном сортире, ужасаясь тому, что “подонок” бьёт острым бо­тинком женщину, находящуюся в автомашине, ноги которой упираются, “как два белых луча”, в потолок автомобиля, крестьянский сын из саратовского села Сокур, русский красавец Анатолий Передреев живёт душою в другом ми­ре. В мире другой любви и других воспоминаний.

Не догорев, заря зарёй сменялась.

Плыла большая круглая луна,

И, запрокинув голову, смеялась,

До слёз смеялась девушка одна.

Она была весёлой и беспечной,

Она была наивной и простой,

Была довольна службою диспетчерской,

Где премии лишали за простой.

Мы вежливо, мы сдержанно расстались,

О том, что было, не узнал никто...

А годы шли, а женщины смеялись,

Но так смеяться не умел никто...

Мне кажется, что посреди веселий

В любых организованных огнях

Я, как дурак, кружусь на каруселях,

Кружусь, кружусь на неживых конях!

А где-то ночь всё догорать не хочет,

Плывёт большая круглая луна,

И, запрокинув голову, хохочет,

До слёз хохочет девушка одна...

1961

Это чудесное стихотворение написано с тем же чувством, с каким Пушкин писал: “Я помню чудное мгновенье...” Никаких “выгребных ям”, никакого са­домазохистского “избиения женщины” в автомобиле, ничего низкого, тёмно­го, болезненно-похотливого в этом шедевре нет. Стихи подобной великой простоты есть и у Николая Рубцова:

Мы с тобой не играли в любовь,

Мы не знали такого искусства,

Просто мы у поленницы дров

Целовались от странного чувства.

Такими стихами-воспоминаниями можно врачевать свою душу.

09.09.2022

Статьи по теме