Крупнозернистая жизнь

Станислав Куняев

*   *   *

История человечества устроена так, что после любой великой революции новая молодая власть сводит с прежней эпохой безжалостные счеты — политические, экономические, нравственные, культурные…

Новый порядок вещей всегда утверждается в умах и сердцах одновре­менно с искоренением и очернением прежнего уклада. Однако после того, как проносится девятый вал разрушения, неизбежно наступает время, когда очередным хозяевам жизни приходится кое-что брать из старого миро­порядка, с чем-то примириться, что-то реставрировать… И лишь в нашей “криминальной революции” за все пятнадцать лет её развития было вылито на прошедшее семидесятилетие столько клеветы и лжи, было сочинено такое количество фальсификаций и подлогов, что ничего подобного во всей мировой истории припомнить невозможно. Впрочем, всё понятно: чем крупнее масштабы ренегатства — тем выше градус ненависти к порядку вещей, кото­рому ренегаты в прежние времена ревностно служили. В исторической науке этот “комплекс Талейрана” хорошо известен.

А потому некоторые особенно ценные крупицы истины о прошлом надежнее всего черпать не из сочинений нынешних историков, социологов, экономистов и прочего обслуживающего персонала, но из судеб и творчества талантливых людей, которые в советскую эпоху подвергались преследо­ваниям, сидели в лагерях, жили в ссылках, лишались гражданских прав… Они лишний раз не похвалят время. Их слова не подольстят сильным мира сего, они не будут выслуживаться и изменять своему призванию за чечевич­ную похлебку.

Я попытаюсь восстановить некоторые особенности Советской цивили­зации, вглядываясь в судьбы и творчество Осипа Мандельштама (две ссылки, арест и смерть в лагере), Николая Заболоцкого (семь лет тюрем, лагерей, ссылок), Даниила Андреева (двадцать пять лет тюремного заключения, из которых отсидел десять).

Все они выдающиеся поэты сталинской эпохи, а ведь Ярослав Смеляков — сам трижды получавший срока — как-то написал: “Ежели поэты врут — больше жить не можно…” Почему я выбрал их? Потому что для многих идеологов и “политтехнологов” нынешней власти, читателей, ими обманутых, и просто доверчивых наших телепотребителей ссылки на имена Твардовского, Шолохова, Алексея Толстого, Максима Горького, Леонида Леонова мало что значат. В их глазах они, в лучшем случае, всего лишь навсего талантливые “слуги режима”. А нам сейчас страдальцев подавай, жертв политических репрессий, диссидентов… Ну что же. Поговорим о них.

1. “Я СЕРДЦЕМ ВИНОВАТ…”

С миром державным я был лишь ребячески связан.

Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья,

И ни крупицей души я ему не обязан,
Как я ни мучил себя по чужому подобью, —

написал о себе Осип Мандельштам в 1931 году. И верно. Первую половину жизни бывший акмеист, баловень судьбы, инфантильный любимец Аполлона, жил в мире ветхозаветных сюжетов, царскосельских вольных забав, в мире античных теней и призраков средневековья, в пространствах Валгаллы, развалинах Акрополя, на холмах Рима, в обществе Оссиана и Баха, Лорелеи и Персефоны. Он действительно ничем “не был обязан” державному миру, сторонился его и разве что в революционное лихолетье с 1918 по 1923 год написал несколько стихотворений, в которых присутствовал шум времени: “Сумерки свободы”, “Феодосия”, “В Петербурге мы сойдемся снова...”, “1 января 1924”, стихи о Петрополе…

Настоящее гражданское возмужание пришло к нему позже, на грозном рубеже 20-х и 30-х годов. Кульминационными и роковыми мгновениями в его жизни были те, когда в 1933 году он написал и прочитал собеседникам стихотворный памфлет “Мы живем, под собою не чуя страны”. Это был необратимый шаг на территорию державного мира, резко изменивший всю дальнейшую судьбу поэта, после чего связь с державным миром стала осью его творчества. Во время подневольных поездок на Урал и обратно, а потом в Воронеж, он, который раньше “на гвардейцев глядел исподлобья”, цепко вглядывался в лица “белозубых ребят из железных ворот ГПУ”, неожиданно для себя открывал, что любит “шинель красноармейской складки”, и хотя с долей иронии, но понимал простую историческую истину: “чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам дармоедов, грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов”. Не мешает вспомнить, что эти строки были написаны в преддверии столетия со дня гибели Пушкина, которое вскоре прокатилось по стране как государственно-всенародные торжества, как чудесное освобож­дение поэта от идеологического, русофобского глумления с классовых позиций, длившееся над ним почти два десятилетия. И, конечно же, Мандель­штам был признателен сталинской эпохе за это.

Неведомые дотоле картины жизни открывались ему во время его неволь­ных путешествий на Каму, через Чердынь, Соликамск, Свердловск под присмот­ром “белозубых ребят”. Вот как рассказывает об этом Надежда Мандельштам в своих воспоминаниях:

“Ночи уже были белые, и перед нами мелькали уральские леса, станции и холмы. Дорога была проложена в густом лесу, и О. М. не отрываясь смотрел в осень всю ночь напролет… Мы ехали в переполненных вагонах и на пароходах, сидели на шумных, кишащих народом вокзалах…”.

“В дорогу я захватила томик Пушкина, и О. Э. читал “Цыган” вслух своим конвоирам”.

“В Соликамске нас посадили на грузовик, чтобы с вокзала отвезти на пристань. Ехали лесной просекой. Грузовик был переполнен рабочими”.

В сущности поэт, дитя дореволюционного Петербурга и нэповской Москвы, лишь в середине 30-х годов впервые увидел просторы глубинной России и услышал шум взбаламученного людского моря раскулаченных крестьян и подневольных переселенцев.

Нет худа без добра. Благодаря массе лишений, высыпавшихся на него словно из ящика Пандоры, он наконец-то познал внезапно явленный ему облик Родины, её мощь и бесконечность, с ужасом и восторгом вгляделся в разливы великих рек, “подобные морям”, в “хвойное мясо” лесов, отражаю­щихся в водах Камы… И самое главное — в лицо простонародья:

Как люб мне натугой живущий,

Столетьем считающий год,

Рожающий, спящий, орущий,

К земле пригвождённый народ.

С начала 30-х годов Мандельштам осознает, что наступило особое время, когда история сгущается, когда в недели и месяцы совершается столько событий, сколько в иные времена не совершалось за десятилетия. Это осознание — случайно или закономерно — совпало со знаменитыми словами Сталина, сказанными им в 1931 году: “Мы отстали от передовых стран на 50—100 лет. Мы должны пробежать это расстояние в десять лет. Либо мы сделаем это, либо нас сомнут”.

В то же время Осип Эмильевич “почти по-маяковски” определил свою новую сверхзадачу. Он уже далеко ушел от своих прежних убеждений, выраженных в словах: “Нет, никогда ничей я не был современник”. Как бы возражая “прежнему” Мандельштаму, поэт в 1931 году пишет:

Пора вам знать, я тоже современник,

Я человек эпохи Москвошвея, —

Смотрите, как на мне топорщится пиджак,

Как я ступать и говорить умею!

Попробуйте меня от века оторвать, —

Ручаюсь вам: себе свернёте шею.

Последний раз в 1931 году поэт иронически-печально попрощался с прошлой жизнью, с “военными астрами”с “барской шубой”, с “маслом парижских картин” и “рыжей спесью англичанок”, отряхнул со своих ног остатки акмеистической пыли и шагнул навстречу грозной судьбе, чтобы чувствовать себя не попутчиком, не небожителем, а летописцем эпохи и даже соучастником стремительного хода истории. Любимым его словом в стихах становится эпитет “крупный” и его разнообразные синонимы — “да будет жизнь крупна”, “для укрупненных губ, для укреплённой ласки”, “и вы, часов кремлёвские бои, — язык пространства, сжатого до точки”, “и не ограблен я, и не надломлен, но только что всего переогромлен”.

Укрупнение жизни для поэтов эпохи строительства советской цивили­зации, поиски “крупнозернистого добра” были общей целью, к которой каждый из них шел по-своему.

Я стал не большим, а огромным,

Попробуй тягаться со мной,

Как башни Терпения, домны

Стоят за моею спиной.

Это Ярослав Смеляков, остро чувствовавший непомерную тяжесть строи­тельства башен Терпения.

Для Бориса Пастернака величие социализма олицетворялось в эпически-былинном образе Сталина, и то, что стихи о нем были написаны и напечатаны в 1936 году (после ареста и ссылки Мандельштама!), лишний раз свидетельст-вует о фанатичной вере поэта в величие вождя:

А в те же дни на расстоянье,

За древней каменной стеной,

Живет не человек — деянье,

Поступок ростом в шар земной.

В поисках Мандельштама не было самоуверенной гордыни, свойственной Пастернаку, ощущавшему себя одним из полюсов “двухголосной фуги”, — вторым полюсом был “гений поступка” — человек, живший за стенами Кремля. Он с большей осторожностью, нежели Пастернак и Смеляков, искал свое скромное место летописца в “буднях великих строек”. Спрашивал сам себя, размышлял, сомневался:

Ужели я предам позорному злословью —

Вновь пахнет яблоком мороз —

Присягу чудную четвертому сословью

И клятвы, крупные до слез?

(Поскольку стихотворение написано в 1924 году, иные литературоведы считают, что речь идет о сталинской клятве над гробом Ленина.)

Чур, не просить, не жаловаться! Цыц!

Не хныкать — для того ли разночинцы

Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?

Поэту, вышедшему из семьи еврея-торговца, естественнее всего было представлять себя как разночинца, человека четвертого сословия. Хотя до революции он был одним из любимцев дореволюционной поэтической богемы, это не помешало ему, а скорее помогло принять как должное аскети­ческий быт времен гражданской войны, коллективизации, карточной системы и коммуналок.

Он, конечно, знал стихи Пастернака о Сталине, написанные в 1935 году:

Я понял: всё живо.

Векам не пропасть,

И жизнь без наживы —

Завидная часть.

Жизнь без наживы! Подобное состояние для Осипа Эмильевича, порвавшего еще в юности с “хаосом иудейским”, с культом золотого тельца, ушедшего в русскую бескорыстную литературную жизнь, было вполне естественным. Дальше естественность продолжалась сама собой: безбытные скитания по пространствам гражданской войны, поиски казенного или съемного жилья, корзина с немудреным скарбом, пачка папирос да стопка писчей бумаги на столе, крепкий чай да томик Данта под рукой — вот и всё, чем без ропота довольствовался этот пролетарий умственного труда.

Да и все его знаменитые собратья были такими же, вспомним хотя бы Есенина:

Да, богат я. Богат с излишком —

Был цилиндр, а теперь его нет,

Лишь осталась одна манишка

С модной парой избитых штиблет.

А Марина Цветаева, черпавшая из своей бедности целые пригоршни вдохновения:

И за сим, упредив заране,

Что меж мной и тобою — мили!

Что себя причисляю к рвани,

Что честно моё место в мире...

Она открыто объявляла, что “любит богатых” за “растерянную повадку из кармана и вновь к карману”“и за то, что их в рай не впустят, и за то, что в глаза не смотрят”, и еще “за какой-то их взгляд собачий”…

А Владимир Маяковский, которому, хотя он и зарабатывал хорошие гонорары для содержания бриковской компашки, на деле была нужна лишь коммунальная комнатушка в Лубянском проезде, его рабочий угол, где он смежил очи и где написал:

Мне и рубля

               не накопили строчки,

Краснодеревщики

                    не слали мебель на дом,

И кроме

           свежевымытой сорочки,

Скажу по совести —

                    мне ничего не надо.

“Жизнь без наживы”, русско-советское бессребреничество были по душе Мандельштаму. За небольшими исключениями, без которых история не обходится, это был общий стиль эпохи, в которой даже люди высшей власти довольствовались аскетическим бытом.

“Квартиры, в которые вожди революции въехали после того, как советское правительство перебралось из Петрограда в Москву, были довольно невзрач­ные, с низкими потолками, маленькими комнатами, обставленные старой мебелью, оставшейся ещё от дореволюционных времен. Тогда эти квартиры занимала прислуга, поддерживавшая на должном уровне царские апарта­менты в Кремле”.

(Из воспоминаний личного переводчика Сталина В. Бережкова)

Или еще один отрывок из той же книги, чтобы сравнить обеды высшей советской знати на даче у вождя с нынешними фуршетами и презентациями: “Обед был очень простой. На первое густой украинский борщ, на второе хорошо приготовленная гречневая каша и много отварного мяса. На третье компот и фрукты”.

И это на приеме у владыки полумира! Что же было говорить о бедных поэтах!

“За спиной обиженный хозяин бродит в русских сапогах”, — сказано поэтом о воронежском съемном жилье, где рядом “нищенка подруга”, где приходится спать, “укрывшись рыбьим мехом”, а потом, когда тебе предла­гают съехать, — “завязать корзину до зари”… Ничего своего — “полночный ключик от чужой квартиры”, выходя из которой ты можешь “в роскошной бедности, в могучей нищете” утешаться “величием равнин и мглой, и холо­дом, и вьюгой…”.

Но ведь в подобной же безбытности в то время жили и Анна Ахматова, и Павел Васильев, и Ярослав Смеляков, и Николай Клюев. Однако сознание того, что он живет во времена “сотворения” нового мира, для Мандельштама искупало все неудобства и несуразицы жизни. Знаменитые в то время слова Пастернака:

Напрасно в дни Великого Совета,

Где высшей страсти отданы места, —

Оставлена вакансия поэта.

Она опасна, если не пуста —

не были истиной для Осипа Эмильевича. Да, вакансия опасна. Но пустой — быть не может. Какой соблазн стать летописцем “дней Великого Совета”, “крупнозернистой жизни”, “большого стиля”! Он, в отличие от поверхностно-революционного Бориса Леонидовича, был человеком глубокой культуры и в 30-е годы с “лихорадочной радостью” ищет и находит сходство великих цивилизаций с цивилизацией, возникающей у него на глазах. Потому-то в его стихах возникают образы Гомера, Эсхила, Софокла, Данте, Ариосто. У каждой великой эпохи был свой великий летописец, и кто знает, может быть, именно ему подарит судьба счастье стать в их ряд! Жизнь обретала смысл. Лишь бы убедиться в громадности всего, что происходит вокруг, в подлин­ности того, что поэт называет “укрупнением” жизни:

Я хочу, чтоб мыслящее тело

Превратилось в улицу, в страну.

Такими гиперболами, модными разве что в первые годы революции — вспомним хотя бы “150 миллионов” Маяковского, — в 30-е годы не распоря­жался никто. И даже звуковой символ любой тогдашней стройки — гудок, заводской ли, паровозный, воспринимается поэтом как нечто мифологи­ческое, былинное, как трубный глас, не просто призывающий идти на работу, но утверждающий вершину тысячелетней истории страны:

Гудок за власть ночных трудов,

Садко заводов и садов,

Гуди протяжно в глубь веков,

Гудок советских городов.

                                                                                                             (декабрь 1936)

А средняя по русским меркам Воронежская область в мандельштамовской “системе укрупнения” жизни становится чуть ли не материком, располо­жен­ным в центре мира:

Эта область в темноводье,

Хляби хлеба, гроз ведро

Не дворянское угодье —

Океанское ядро.

Я люблю её рисунок —

Он на Африку похож...

Но не только “рисунок” Воронежской области полюбил в те годы опаль­ный, ссыльный поэт.

Известный литературовед Михаил Гаспаров, вместе с которым я поступал на филфак МГУ ещё в сталинское время (1952 г.), опубликовал в 1996 году работу: “О. Мандельштам. Гражданская лирика 1937 года”. В ней мой одно­кашник, кстати, человек весьма либеральных взглядов, добросовестно изучил “сталинские” стихи поэта, написанные с 1935 по 1937 год, буквально “осязая” движение его мысли, и сделал честный вывод, что “ни приспособлен­чества, ни насилия над собой в этом движении нет”.

Да, в стихотворении 1933 года, когда голод, как следствие принуди­тельной коллективизации, опустошал чернозёмные области страны, Ман­дель­штам писал:

Природа своего не узнаёт лица,

А тени страшные Украины, Кубани...

В то же время или даже раньше Шолохов шлет в Кремль Сталину страшные письма о гибели крестьян, и Сталин вынужден принимать меры, распоря­жаться, чтобы в голодающие сёла и станицы было отправлено из государст­венных запасов зерно.

Но через два года, в июле 1935-го, Мандельштам уже пишет в письме отцу: “...вместе с группой делегатов и редактором областной газеты я ездил за 12 часов в совхоз на открытие деревенского театра. Предстоит ещё поездка в большой колхоз...” Совсем иные чувства, иные картины.

О вышеупомянутой поездке так рассказывает в письме от 31.7.1935 г. знакомый поэта С. Б. Рудаков: “Осип был весел. Там было так... Осип пленил партийное руководство и имел лошадей и автомобиль и разъезжал по округе верст за 60—100... Знакомиться с делом... А фактически это может быть материал для новых “Чернозёмов” (стихотворение, написанное в апреле 1935 г. — Ст. К.). Говорит: “Это комбинация колхозов и совхоза, единый район (Воробьевский) — целый Техас... Люди слабые, а дело делают большое — настоящее искусство, как моё со стихами. Там все так работают”. О яслях рассказывает, о колхозниках... Факт тот, что он... видел колхоз и его вос­принял... как ребёнок, мечтает поехать еще туда”. (Ежегодник рукописного отдела Пушкинского Дома на 1993 год. СПб, 1997, стр. 78,79).

Когда в советской деревне разрушение жизни сменилось созиданием, изменилось и отношение поэта к Сталину. Михаил Гаспаров честно и точно комментирует смысл знаменитой мандельштамовской “Оды” 1937 года, сравнивая её с памфлетом “Мы живем, под собою не чуя страны...”, напи­санным четырьмя годами ранее:

“В середине “Оды”... соприкасаются... прошлое и будущее — в словах “Он свесился с трибуны, как с горы. В ряды голов. Должник сильнее иска”. Площадь, форум с трибуной... Это не только площадь демонстраций, но и площадь суда. Иск к Сталину предъявляет прошлое за то злое, что было в революции и после неё (в том числе и за коллективизацию. — Ст. К.). Сталин пересиливает это светлым настоящим и будущим... Решение на этом суде выносит народ... В памятной эпиграмме против Сталина поэт выступил обвинителем от прошлого — по народному приговору он неправ...” (из работы М. Гаспарова, стр. 94).

Жизнь, преодолевшая страшные раны коллективизации, налаживалась на глазах.

Уже в 1931 году ЦИК СССР начал возвращать избирательные права “лишенцам” — сократив их число до двух с небольшим миллионов человек (2,5% от численности взрослого населения). А летом 1936 года все они были восстановлены в политических правах, так же как и 768 тысяч человек, репрессированных по закону от 7 августа 1932 года, известному как “закон о трех колосках”.

30 декабря 1935 года “Известия” опубликовали постановление правитель­ства “О приеме в высшие учебные заведения и техникумы”, отменявшее все ограничения, связанные с социальным происхождением лиц, желающих получить образование.

А 21 апреля 1936 года власть отменила свои предыдущие постановления, ущемляющие казачество, восстановила казачьи части, с их традиционной формой, с правом на воинскую службу. В том же году было разрешено свободное проживание по всей стране многих тысяч людей, высланных из Ленинграда в связи с убийством Кирова, осенью 1936 года страна рассталась с карточной системой. С 1 октября была узаконена свободная продажа мяса, масла, рыбы, сахара, овощей. Страна готовилась принимать Сталинскую конституцию, в которой предполагалось нечто неслыханное: “...избирательные списки на выборах будет выставлять не только коммунистическая партия, но и всевозможные общественные беспартийные организации... Всеобщие, равные, прямые и тайные выборы в СССР будут хлыстом в руках населения против плохо работающих органов власти” (из интервью И. Сталина американскому журналисту Рою Уилсону от 1 марта 1936 г.).

(К сожалению, из-за мощнейшего сопротивления партийной бюрократии на местах эти планы Сталину осуществить не удалось.)

Все, к чему в это время прикасался поэт, вырастало как на дрожжах, обретало титанические объемы, входило всей громадой в историю:

“Я, сжимаясь, гордился пространством за то, что росло на дрожжах”, “На Тоболе кричат, Обь стоит на плоту, и речная верста поднялась в высоту”, “Ты наслаждаешься величием равнин”, “И плывет углами неба восхитительная мощь”, “К ноге моей привязан сосновый, синий бор”, “Дрожжи мира дорогие: звуки, слёзы и труды”, “В роскошной бедности, в могучей нищете” и т. д.

Изгнание и нищета не властны над жизнью духа, если речь идет об эпическом зрении, которым поэт видит “горловой Урал”“плечистое По­волжье”. В это же время кинематографический эпос социализма — “Чапаев” становится любимым фильмом Иосифа Мандельштама и Иосифа Сталина.

Поэт счастлив во время грандиозных сталинских демонстраций созерцать в XХ веке на Красной площади картины величия, присущие легендарным временам Богов и Героев:

Я сердцем виноват — я сердцевины часть

До бесконечности расширенного часа.

Час, насыщающий бесчисленных друзей,

Час грозных площадей с счастливыми глазами…

Я обведу еще глазами площадь всей,

Всей этой площади с её знамен лесами.

                                                    (11.2.1937 г.)

Не колонны “винтиков”, механически марширующих по воле диктатора, видит он во время парада на Красной площади, но “бесчисленных друзей”, участвующих в жизни более значительной, нежели жизнь Акрополя, Агоры, античного хора.

И, конечно же, вершиной этих поисков “укрупнения” жизни у Мандель­штама явились стихи, прямо и открыто обращенные уже не к “кремлевскому душегубу и мужикоборцу”, не к казнелюбивому “осетину”, но к вождю, достойному того, чтобы о нем говорили губы Гомера, Софокла или Эсхила.

*   *   *

Ахиллесовой пятой всех профессиональных мандельштамоведов был и остается мистический страх перед тем фактом, что поэт был предельно искренен во всех своих стихах о советской эпохе, об укрупняющемся времени, о Сталине.

Им легче признать его двурушником, приспособленцем, спасавшим себя, в лучшем случае “умопомраченным” человеком, творившим в атмосфере своеобразного самогипноза и самообмана. Ну и, конечно, одновременно с такого рода рассуждениями мандельштамоведы усиленно занимаются мифологизацией Сталина.

“Если что Сталин умел в совершенстве, так это мстить — и выжидать для мести удобного часа”, — пишет во вступлении к двухтомнику поэта Сергей Аверинцев и продолжает: “Мандельштам, какими бы противоречивыми ни были к этому времени его, может быть, уже не всегда вменяемые мысли, — должен был причинить себе при работе над “Одой” немалое насилие”; “работа над “Одой” не могла не быть помрачением ума и саморазрушением гения”.

Б. Сарнов, пытаясь мыслить одновременно и за вождя, и за поэта, рас­суж­дает как врач-психиатр из Института им. Сербского: “Узнав, что Мандель­штам считается крупным поэтом, он (Сталин. — Ст. К.решил до поры до времени его не убивать… Он хотел заставить Мандельштама написать другие стихи. Стихи, возвеличивающие Сталина”.

Как будто Сталин только и был озабочен тем, чтобы его прославляли поэты и писатели, а не созданием армии и строительством Кузбасса, не авиацией и железными дорогами, не дипломатической борьбой и заботами о том, как отвести от страны приближающуюся войну.

Но какое до этого дело Льву Колодному, который в книге “Поэты и вожди” изображает Мандельштама заурядным ремесленником-стихоплетом:

“Мандельштам написал хвалебные стихи о Сталине в 1937 году, когда пришел конец ссылки, надеясь, очевидно, таким образом доказать, что он не “враг народа”. Он пытался зарифмовать с огромными усилиями то, что не уставая твердила пропаганда: о сталинской клятве, побегах Сталина из ссылки, о том, что Сталин — это Ленин сегодня”.

Ссылаясь на какое-то зарубежное издание поэта, Колодный, цитируя последнюю строку стихотворения “Если б меня наши враги взяли”, — совершает в сущности подлог и взамен подлинного текста: “будет будить разум и жизнь Сталин” — цитирует “губить”.

Да и вообще, все разговоры о личной патологической мстительности Сталина — смердящий миф. Вождь жестоко относился лишь к тем, кто посягал на его Дело, на его государство, на его цивилизацию, а не на его личное имя или на его честь… Он был жесток к близким людям своей семьи, если они не понимали грандиозности его Дела и мешали осуществлять его: к жене Надежде Аллилуевой, к сыну Василию, которого много раз наказывал, осаживал, ставил на место. А его знаменитый ответ: “Я солдат на фельдмар­шалов не меняю” относительно судьбы сына Якова, находившегося в немец­ком плену? Разве это не говорит о почти полном отсутствии в натуре Сталина личного, кровного, естественного для большинства людей эгоизма?

Вспомним, какое наказание в “эпоху Большого Террора” получил Алексей Каплер, киносценарист, сорокалетний одесский “дон Жуан”, соблазнивший школьницу, шестнадцатилетнюю любимую дочь Сталина. Сначала сотрудники НКВД предлагали ему прекратить волочиться за Светланой, уехать из Москвы, но Каплер демонстративно играл с огнем, покамест Сталин не приехал к дочери, когда она “собиралась в школу”, потребовал письма её соблазнителя, а в ответ на то, что она Каплера любит, как всякий отец, вышел из себя, дал ей пощечину и закричал: “Ты бы посмотрела на себя — кому ты нужна?! У него кругом бабы, дура”. Вечером, когда Светлана вернулась из школы, она увидела, что отец ищет в её бумагах письма и фотографии Каплера и рвет их. Да, несчастный отец жестоко обошелся с дочерью, но как он, грузин, восточный человек, аскет, владыка полумира, поступил с негодяем-соблазни­телем? Да ему стоило пальцем бы пошевелить, чтобы того сгноили, в порошок стерли. Однако дело было не государственное, а его, Сталина, личное, и человек, опозоривший его семью, посягнувший на честь его фамилии, отделался легким испугом. Не забудем и то обстоятельство, что эта история произошла во время Сталинградской битвы, когда всё существо Сталина было занято одним — как устоять… Поистине, наверное, именно тогда, по словам Вертинского, — “над разорванной картой России поседела его голова”… А тут еще Каплер…

Вот что пишет в своих воспоминаниях Валерий Фрид, киношник, кото­рый несколько лет был в заключении вместе с Каплером в приполярном лагере:

“О своем деле Алексей Яковлевич рассказывал не очень охотно… Сначала он попал в Воркуту. Воркутинское начальство встретило новоприбывшего уважительно: срок и статья были по сравнению с другими пустяковыми, а кто такой Каплер, лауреат Сталинской премии, орденоносец, автор сценариев прогремевших фильмов, знали все. В первые же дни его сделали бескон­войным, предложили походить, присмотреться и, может быть, написать о горняках Заполярья. Алексей Яковлевич походил, осмотрелся и, собравшись с духом, объявил, что писать не будет: о лагере рассказать не позволят, а написать о Воркуте, как писали о Комсомольске-на-Амуре, что построили город исключительно энтузиасты-добровольцы, совесть не позволяет.

К удивлению Каплера, начальник Воркутлага отнёсся к его объяснению с пониманием…”.

Кстати, уязвленный отец потом прилагал немало усилий, чтобы устроить семейную жизнь своей дочери, выдал её за сына Жданова, но она уже была поражена своеобразным “вирусом порчи” и продолжала светскую жизнь в мужском кругу друзей и соплеменников Алексея Каплера. Кстати, туда же входил и молодой поэт Давид Самойлов, который однажды прочитал мне несколько стихотворений, объединенных одним женским именем:

“А эту зиму звали Анной, она была прекрасней всех”; и далее “выросли деревья, смолкли речи, отгремели времена, но опять прошу я издалече: “Анна! Защити меня”; “Как тебе живется, королева Анна, в той земле, во Франции чужой? Неужели от родного стана отлепилась ты душой? Как живется, Анна Ярославна, в теплых странах, а у нас зима…”.

Когда я вопросительно поглядел на него, маленький красноносый Дезик, похожий на клоуна, со старческой блудливой улыбкой уточнил, кому стихотворение посвящено:

— Светлане Сталиной…

Дочь Сталина в это время жила в Индии.

Именно тогда я понял, как эти немолодые сердцееды, соблазняя некра­сивую, рыженькую дочку вождя, подхихикивали над ним, радуясь бессилию всемогущего человека. Наверное, они думали, что он из-за любви к дочери не посмеет взбунтоваться и поневоле смирится с унижением. Но они плохо знали Сталина…

*   *   *

Об этом предельно искреннем стихотворении Мандельштама его аполо­геты вспоминать не любят.

Средь народного шума и спеха,

На вокзалах и пристанях

Смотрит века могучая веха

И бровей начинает взмах.

Я узнал, он узнал, ты узнала,

А потом куда хочешь влеки —

В говорливые дебри вокзала,

В ожиданье у мощной реки.

Вздыбленное народное море, разбуженное пространство, историческая мощь… И даже игра в грамматические, школярские спряжения глагола нужна поэту, чтобы вписать себя в мир, где “я”, “ты”, “он”, “она” живут, как в детской считалке, и рифмуются со страной — “вместе целая страна”.

Шла пермяцкого говора сила,

Пассажирская шла борьба.

Это воспоминание о путешествии в ссылку на Чердынь, на Каму… Меня самого как раз в эти годы бабушка везла из Калуги в Пермь к отцу с матерью. Когда я вырос, бабушка рассказывала мне, какие толпы народа в те времена штурмовали вокзалы и пристани, заполоняли палубы пароходов, где на одной из них моя Дарья Захаровна с трехлетним внуком на руках устроилась возле бака — с кипяченой водой и кружкой на цепочке, которые, может быть, и запомнил поэт: “Тот с водой кипяченой бак, на цепочке кружка-жестянка”. Может статься, что и он тогда с женой и двумя чекистами находился на той же палубе. Впрочем, нет. Он, как особый пассажир, был в каюте, потому что:

Занавеску белую било,

Нёсся шум железной листвы…

А со стены каюты на него смотрел человек, выполнявший волю истории, направляющий потоки народных масс, один из которых нес, как щепку, сухонького немолодого поэта:

И ласкала меня и сверлила

Со стены этих глаз журба.

За что же журил вождь своего подневольного поэта? За то, что тот три года тому назад написал легкомысленную хулу на него, да что там на него лично — на его Дело. За то, что выкрикнул, как бедный чудак Евгений: “Добро, строитель чудотворный! Ужо тебе…” За то, что по-мальчишески безрассудно и тщеславно попытался осудить в 1933 году строительство нового мира… Находясь в каюте под “журбой” всевидящих глаз, поэт искренне, наивно и косноязычно оправдывался:

Много скрыто дел предстоящих

В наших летчиках и жнецах,

И в товарищах реках и чащах,

И в товарищах городах…

Грешно иронизировать над этим простодушием, как и над тем, что в поистине сказочном финале стихотворения гордец Мандельштам (“нрава он был не лилейного”), смирив свою иудейскую жестоковыйность, приносит покаяние вождю, которого он ради красного словца не то чтобы обидел или оскорбил, а хуже: о котором написал неправду и с которым попытался обойтись столь же легкомысленно, как несчастный Евгений с “кумиром на бронзовом коне”.

И к нему, в его сердцевину,

Я без пропуска в Кремль вошёл,

Разорвав расстояний холстину,

Головою повинной тяжёл.

В это же время Николай Алексеевич Клюев, находившийся в колпашевской ссылке, прислал своим друзьям, писателю Иванову-Разумнику и художнику Яру-Кравченко, — каждому по одной копии — поэму “Кремль”, которая хранится в частном собрании и содержание её до сих пор неизвестно. Мы только знаем из книги воспоминаний Иванова-Разумника, что это — поэма-покаяние Клюева перед Сталиным и что закан­чивается она последней строкой: “Прости иль умереть вели”… Оба поэта перед смертью успели повиниться перед вождем.

*   *   *

Когда Осип Мандельштам написал памфлет о Сталине, Пастернак в отчаянье произнес слова, которые одесский писатель Аркадий Львов, ныне живущий в Америке, комментирует в книге “Желтое и черное” так:

“Борис Леонидович трепетал за свою жизнь, как трепетал на Руси всякий еврей, черт его знает, чего может ударить в голову православному человеку, но чего бы ни ударило — под Сталиным погрому не быть! А к тому и другое: при каком царе на Руси были евреям так открыты двери? А к тому и третье: кто с января того же тридцать третьего года забрал власть над Германией? Гитлер забрал. Вот и вышел от Бориса Леонидовича вопрос Осипу Эмилье­вичу: “Как мог он написать эти строки — ведь он еврей!”.

Пастернак со Львовым правы, когда речь идет о “дверях”, “открытых евреям” в 30-е годы.

Весной 2003 года я выступал в одном из ленинградских залов. После выступления ко мне подошла женщина и протянула письмо с фотографией. В письме я прочитал:

“Передаю Вам ксерокс фото из архива моего мужа, православного человека. В центре — его отец, директор школы, осетин, и вокруг… вы видите сами — ни одного русского учителя, ни одного русского ученика.

Это фото опровергает домыслы о дискриминации в образовании. Полу­чали аттестаты и шли в институты, а все остальные вкалывали на стройках коммунизма.

Людмила Короева”.

С фотографии на меня смотрели учителя и ученики выпускного десятого класса 11-й средней школы Василеостровского района — 1939 год…

Из восьми преподавателей действительно лишь один директор был осетином — все остальные семеро: Шницер, Розенблюм, Розенблат, Ленский, Михайловская, Домнич — были соплеменниками Пастернака.

Из двадцати четырех учеников лишь одна (!) круглолицая девочка носила русскую фамилию — Болотина. Остальные 23 были: Хейфиц, Нейштадт, Рывкин, Штерн, Гуревич, Вейсман, Рохлин и т. д. Всех перечислять не буду. Фотография сделана после 1937 года, якобы сломавшего еврейскую власть над русским народом, по мнению многих историков. Эту фотографию я передам в музей холокоста, если он когда-нибудь будет создан в России на деньги Березовского или Абрамовича.

Через несколько лет Мандельштам, знавший отзыв Пастернака о своем неумном стихотворении, своеобразно, но все-таки повинился перед будущим спасителем еврейства от окончательного холокоста, написав стихи о двух европейских диктаторах:

Я должен жить, дыша и большевея,

Работать речь, не слушаясь — сам друг, —

Я слышу в Арктике машин советских стук.

Я помню всё — немецких братьев шеи

И что лиловым гребнем Лорелеи

Садовник и палач наполнил свой досуг.

                                                   (1935)

Это — о настоящем антисемите Гитлере. А еще через два года о Муссолини:

И над Римом диктатора-выродка

Подбородок тяжелый висит.

Но советское общество середины 30-х годов еще не было монолитным, и трещина проходила на скрытой от глаз глубине. Многие “интеллигенты” эпохи готовы были на союз с кем угодно — с Троцким, с Пилсудским, с Гитлером — лишь бы не со Сталиным.

Я приведу несколько высказываний Анны Берзинь, жены известного писателя Бруно Ясенского, из “дела”, которое мне удалось прочитать на Лубянке в 1990 году во время работы над книгой о Сергее Есенине.

“Нет, уж лучше открыть фронт фашистам, чем воевать”; “я воспринимаю эту власть как совершенно мне чуждую. Сознаюсь, что я даже злорадствую, когда слышу, что где-то плохо, что того или другого нет… Теперь мне воевать не для чего и не за что”. “В свое время, в гражданскую войну, я была на фронте и воевала не хуже других. За существующий режим воевать? Нет уж, лучше открыть фронт фашистам”; “мы сами, это мы сами во всем виноваты. Это мы расстреляли наших друзей и наиболее видных людей в стране. В правительстве подбираются люди с русскими фамилиями. Типичный лозунг теперь — “мы русский народ”. Всё это пахнет черносотенством…”.

Вот такие настроения перед войной были у части нашей творческой интеллигенции. В своей безумной “революционной”, “интернациональной гордыне” она как чёрт от ладана шарахалась от единственно спасительного пути — ставки на русский патриотизм, сделанной Сталиным уже за четыре года до начала Великой Отечественной.

И Мандельштам в этом выборе был с вождем, а не с Берзинь, которая, впрочем, вполне могла восхищаться его стихами 1933 года о “мужикоборце”…

*   *   *

А между тем страна стремительно втягивалась в очередной виток полити­ческой борьбы, насыщенной арестами, митингами, открытыми и закрытыми политическими процессами, индивидуальными и массовыми репрессиями. Сталин решил окончательно и бесповоротно расправиться с явными и скры­тыми сторонниками Троцкого, со всеми оппозиционерами, подобными Анне Бер­зинь, с противниками его плана строительства общества и государства в преддверии неизбежной войны.

19—24 августа 1936 года страну потрясло “дело” “объединенного троц­кист­ско-зиновьевского центра”, 23—30 января 1937 года прошел процесс “парал­лель­ного” антисоветского троцкистского центра, 23—27 февраля последовал пленум ЦК ВКП(б), на котором рассматривались дела Рыкова и Бухарина.

Май—июнь 1937-го — “дело” о “заговоре военных” во главе с маршалом Туха­чевским. И, наконец, это полуторагодовое землетрясение закончилось в марте 1938 года, когда в политическое небытие ушли Бухарин, Рыков, Томский.

Полтора года шло искоренение антисталинского крыла партийно-госу­дарст­венного и военного руководства, известнейшие люди страны исклю­чались из партии, снимались с должностей, отдавались в руки прокуроров и судей. Рабочие собрания требовали кары для врагов народа, на улицах больших городов шумели демонстрации с призывами правосудия и расправы. Страницы газет выходили с заголовками: “Расстрелять убийц”, “Врагов народа к ответу”, “Стереть с лица земли”, “К высшей мере!”.

Писатели, знакомые и друзья Мандельштама  — Шкловский, Катаев, Безыменский, Инбер, Олеша, Зощенко, Антокольский и другие (в большин­стве своем евреи) подписывали письма с требованиями расстреливать дву­рушников.

А что же в это время делал Мандельштам, находившийся в воронежской ссылке и не имевший никаких гражданских прав, кроме права писать стихи? В самый пик накала идеологической и репрессивной температуры — зимой и ранней весной 1937 года — он чувствовал такой небывалый прилив творческих сил, что поневоле начинаешь думать о тайной глубинной связи эпохи Большого Террора с окончательным утверждением в поэзии Мандельштама Большого Стиля.

Январь — июнь 1937 года — решается судьба Бухарина, Радека, Пятакова, Сокольникова, Рыкова, Тухачевского, Корка, Якира, Примакова, а Мандель­штам пишет, пишет и пишет стихи о расширяющемся времени, об укрупнении жизни, об уплотнении пространства, о своей неимоверно быстро крепнущей связи с эпохой. Он не извлекает из этого творчества никакой выгоды, никуда не посылает стихи — ни в газеты, ни друзьям-поэтам, ни в Кремль, пишет в стол — то есть его творчество в это время лишено всякого прагматического смысла, всякой корысти… Он просто уясняет сам себе свое понимание жизни, с возможной надеждой, что всё написанное им в это роковое время когда-нибудь прочитают в будущем. Именно в знаковом 1937 году он писал так вдохновенно, как никогда. В декабре 1936 года — шестнадцать стихотворений, в январе 1937-го — пятнадцать, в феврале — двенадцать, в марте — пятнадцать.

Пятьдесят восемь стихотворений за четыре месяца! В иные дни по два—три стихотворения. И почти все стихи излучают не просто согласие с временем, но даже восхищение им…

21 — 22 января 37-го года он зовет на помощь в работе “по укрупнению жизни” своего любимого Данта:

С чёрствых лестниц, с площадей

С угловатыми дворцами

Круг Флоренции своей

Алигьери пел мощней

Утомлёнными губами.

Бытовые неурядицы не помеха для творчества в эпоху борьбы Сталина и Троцкого, гвельфов и гибеллинов. Если уж Дант мог говорить с “чёрствых лестниц” о новой жизни, то эти строки о нем были написаны через несколько дней после того, как поэт поставил молодые воронежские холмы рядом с легендарными холмами Тосканы. Голос Данта, слышимый “с площадей с угловатыми дворцами”, перекликается в стихах с его голосом, несущимся из центра Третьего Рима с площади, где “круглей всего земля”, простираю­щаяся “вниз до рисовых полей”, “покуда на земле последний есть невольник”“Я обведу глазами площадь всей — всей этой площади с её знамён лесами”. Может быть, это описание народного шествия, требующего расправы с врагами социализма.

А почему бы нет? Разве поэт через несколько дней после сообщения о расстреле Тухачевского и его соратников не написал:

Необходимо сердцу биться:

Входить в поля, врастать в леса.

Вот “Правды” первая страница,

Вот с приговором полоса.

И далее о том, что всем патриотам страны должно сплачиваться в трудное время вокруг вождя:

Непобедимого, прямого,

С могучим смехом в грозный час,

Находкой выхода прямого

Ошеломляющего нас.

В воспоминаниях М. Чудаковой о встречах с вдовой Михаила Булгакова Еленой Сергеевной есть важные свидетельства того, что взгляды Булгакова и Мандельштама на события 1937 года были очень близки: “— У него (Булга­кова. — Ст. К.) было ощущение возмездия от этих арестов?

— Да, не скрою от вас, было! Он открывал газету и видел там имена своих врагов... Все эти люди — они же травили его!” Там же приведена запись Е. С. Булгаковой из дневника от 23.4.1937 г.: “Да, пришло возмездие. В газетах очень много дурного о Киршоне и об Афиногенове...” Фамилий Булгакова и Мандельштама нет под письмами, требующими кары, расстрела, наказания, о “сталинистских” стихах поэта никто не знает, они написаны для себя, а потому их искренность — неопровержима в своем бескорыстии.

Словно бы бросая вызов робким душам, не знающим, куда деться от “грозных площадей” с “лесами знамён”, Осип Мандельштам мужественно сравнивает трагедию своего времени, разыгрываемую в театре, не уступаю­щем античному, с трагедиями великих греков:

Воздушно-каменный театр времён растущих

Встал на ноги, и все хотят увидеть всех —

Рожденных, гибельных и смерти не имущих.

                         (12 янв. — 4 февр. 1937 г.)

Он видит в этом театре искры бессмертия и глубоко запрятанный под покровами обоюдного политического словоблудия трагический смысл происходящего на мировой арене, коей в те времена стали московские суды и партийные пленумы. Вышинский говорит одно, Бухарин — другое, а Мандельштам, косноязычно бормоча, облекает в слова-символы свои про­зрения:

Необоримые кремлёвские слова —

В них оборона обороны

И брони боевой — и бровь и голова

Вместе с глазами полюбовно собраны.

(Пророческие догадки о будущей войне и победе!)

Все звонки Сталина Пастернаку (с разговором о Мандельштаме), Булгакову были отчаянной и рискованной попыткой объединить общество перед неизбежной войной “хоть  лаской, хоть таской”, хоть кнутом, хоть пря­ником. Бывший семинарист помнил ветхозаветную истину о том, что “царство, разделившееся само в себе”, должно неизбежно погибнуть, и понимал, что после жесточайшей гражданской войны и мучительной коллекти­ви­зации какая-то часть народа может отшатнуться от власти и даже перейти на сторону врага. Создать монолитное общество по всей вертикали — задача была почти невыполнимая даже и при всей сверхчеловеческой воле и организационном гении Сталина.

*   *   *

Воронежскую тетрадь поэт заполнял в здравом уме и твердой памяти, в привычной для него сложной, перетекающей из одного стихотворения в другое словесной ткани, из которой он выкраивал и шил свои лучшие вещи. А коли ткань того же качества, то и социально-исторические, или социально-фило­софские, или, в конце концов, социально-патетические стихи его воронеж­ской зимы бессовестно считать поделками второго или третьего сорта, некими жеманными извинениями или неумело-льстивыми одами. Не на таких дрожжах восходил его талант. Это был человек-кремень, готовивший себя всю жизнь к жертве за свои убеждения, и подозревать его в двуличии и трусости могут только ничтожные души.

Одних только стихотворений о вожде в книге воронежской зимы — целых пять. И неужто они не перевешивают легкомысленную эпиграмму 1933 года, толкованием которой вот уже несколько десятилетий питаются мандель­штамоведы, в упор не замечая трогательного признания поэта: “Я сердцем виноват”? Лучше бы честно вчитались в оду, написанную с державинской силой:

Если б меня наши враги взяли

И перестали со мной говорить люди,

Если б лишили меня всего в мире:

Права дышать и открывать двери

И утверждать, что бытие будет

И что народ, как судия, судит, —

Если б меня смели держать зверем,

Пищу мою на пол кидать стали б, —

Я не смолчу, не заглушу боли,

Но начерчу то, что чертить волен,

И, раскачав колокол стен голый

И разбудив вражеской тьмы угол,

Я запрягу десять волов в голос

И поведу руку во тьме плугом —

И в глубине сторожевой ночи

Чернорабочей вспыхнут земле очи,

И — в легион братских очей сжатый —

Я упаду тяжестью всей жатвы,

Сжатостью всей рвущейся вдаль клятвы —

И налетит пламенных лет стая,

Прошелестит спелой грозой Ленин,

И на земле, что избежит тленья,

Будет будить разум и жизнь Сталин.

                           (февраль-март 1937 г.)

Обнюхивают эту глыбу и бормочут несусветное о том, что Осип Эмильевич был болен и не ведал, что творит, а потом раскаивался за неискренние стихи. Или второй вариант: Мандельштам сознательно написал хвалебные стихи тирану, чтобы избегнуть смерти; или же — он писал хвалебные стихи, но в них были зашифрованы слова, строки, в которых, если их разгадать, заключена ненависть и презрение к вождю народов. Словом — либо больной, либо приспособленец, либо хитрец, каких поискать.

Афанасий Фет, переводивший “Метаморфозы” Овидия, посвященные Цезарю, сделал однажды к переводам любопытный комментарий: “Смешно уверять, что такие вещи плод лести, лишённый внутреннего убеждения. Пусть любой льстец преднамеренно напишет что-нибудь подобное, и мы охотно согласимся с мнением, что люди, о личном существовании которых Цезарь никогда не узнает, сговорились из лести строить ему алтарь и заживо воздавать божеские почести. Не менее добродушна (видимо, Фет хотел сказать “наивна”. — Ст. К.мысль, чтобы сердцевед, как Август, допустил в лицо себе такую преувеличенную лесть, если не чувствовал себя действи­тельно носителем всемирной римской власти”  (О в и д и й.  XV книг превращений в переводах с объяснениями А. Фета. М., 1887 г., ст. VIII).

Одной из особенностей поэтического мира Мандельштама является присутствие в нем слов-символов, имеющих для поэта сакральное значение. Все стержневые, “позвоночные” стихотворения Мандельштама насыщены ими, держатся на стихах-опорах, воплощающих для поэта некие узловые скрещения чертежей мира. Они — словно сгустки звездного вещества (“звезды-карлики”), тяжелее и плотнее которого в космосе ничего до сих пор не обнару­жено: “ласточка”, “роза”, “соль”, “изба”, “мёд”, “солнце”, “сердцевина”, “шерсть”, “век”, “кровь”, — повторяются в стихах во много раз чаще, нежели “обычные” слова. Чаще всего — это существительные, но есть и любимые прилагательные: “хищный”, “сухой”, “жирный”, “желтый”, “смелый”. Комментаторы, которые толкуют “Оду” и другие стихи о Сталине как напи­санные ради спасения, “страха ради иудейска”, просто не умеют их читать. Но наличие сакральных слов-сгустков — “клятва”, “очи”, “желчь”, “уголь”, “спелый” и т. д. — первый и основной признак того, что стихи не вымучены с прагматической целью, но рождены в состоянии подлинного вдохновения, что они обладают энергией первородства. Именно эти слова-вспышки дают стихам подъемную силу, чтобы парить в воздухе.

Мандельштам вводит в одно из стихотворений — “там, где бушлатник шершавую песню поет” — тему ссыльного человека, и когда в “Оде” мы читаем: “Мне хочется назвать его не Сталин — Джугашвили”, — то должно понять, что поэту изначально близок человек, сегодня ставший вождем, но вчера бывший таким же каторжанином, как и поэт, в “бушлате”, знавший мир нищеты, жизни на чужих квартирах, мир случайных ночлегов, одино­чества, радости разговора с незнакомым прохожим. Но — какое несовпа­дение! — Мандельштам опять поет “против шерсти мира”. Сталин уже не любил, когда ему напоминали, что он Джугашвили. Не хотелось ему вспоми­нать на высотах своего величия о бездомной, кочевой, ссыльной жизни, в которой прошли чуть ли не двадцать лет. Обращался он к ней лишь в исключи­тельных случаях, когда эти воспоминания нужно было бросить на чашу весов политической борьбы. Тогда он немного приоткрывался, и однажды в 1931 году сказал в беседе с немецким писателем Эмилем Людвигом:

“Тех товарищей, которые не уезжали за границу, конечно, гораздо больше в нашей партии и её руководстве, чем бывших эмигрантов, и они, конечно, имели возможность принести больше пользы для революции, чем находив­шиеся за границей эмигранты. …Я знаю многих товарищей, которые прожили по 20 лет за границей, жили где-нибудь в Шарлоттенбурге или Латинском квартале, сидели в кафе годами, пили пиво и всё же не сумели изучить Европу и не поняли её”.

Это сказано не только о многих соратниках Ленина, приехавших в 1917 году в Россию в “пломбированном вагоне”, не только о тех, чьи фамилии через несколько лет будут знаковыми на знаменитых процессах и о ком так будет жалеть Анна Берзинь, но можно подумать, что это сказано и о самом Влади­мире Ильиче…

А стихи о “веке-волкодаве” — не так уж просты. Ну, прежде всего поэт понимал, что волкодавы нужны для борьбы с настоящими волками, для защиты человека от волков. Поэт хочет объяснить своему веку, что “не волк он по крови своей”, что не живет он по ветхозаветным кровным законам волчьего племени. Нежели жить по ним — лучше пусть уведут “в ночь, где течет Енисей”… И слова “я лишился и чаши на пире отцов” — тоже имеют особый смысл, если вспомнить моление о чаше… Всё стихотворение, как развернутая парафраза из Евангелия — “Боже мой, для чего Ты меня оставил?” — и “пронеси чашу сию мимо меня…”.

Неизбежность самопожертвования и страх перед Голгофой, на которую и Христос пошел “за великое племя людей” и был обесчещен перед смертью грубой римской силой, спровоцированной ветхозаветной яростью фарисеев… Поэт понимал, что волкодавы нужны человеку для обороны от волков, но — и это несчастный случай: произошла роковая ошибка — век-волкодав не узнал своего поэта. За месяц до ареста в письме к Б. С. Кузину из санатория в Саматихе поэт был уверен, что он пригодится своему веку:

“Здесь должно произойти превращение энергии в другое качество. “Общественный ремонт здоровья” — значит, от меня чего-то доброго ждут, верят в меня. Этим я смущен и обрадован. Ставскому я говорил, что буду бороться в поэзии за музыку зиждущую. Во мне небывалое доверие ко всем подлинным участникам нашей жизни, и волна встречного доверия идет ко мне. Впереди еще очень много корявости и нелепости, — но ничего, ничего, не страшно!”.

Но век-волкодав обознался…

2. “ДИВНАЯ МИСТЕРИЯ ВСЕЛЕННОЙ”

В 1948 году Заболоцкий, давно отошедший от обериутов, не любивший ни футуризма, ни акмеизма, написал стихотворение и демонстративно назвал его “Читая стихи”.

Я уверен, что в нем он выразил свое отношение к поэзии Осипа Мандель­штама, к его вдохновенному косноязычию, к ироническому легкомыслию, в которое нередко впадал собрат по призванию, к его “приступам жеманства” и “скомканной речи”:

Любопытно, забавно и тонко:

Стих, почти не похожий на стих.

Бормотанье сверчка и ребенка

В совершенстве писатель постиг.

И в бессмыслице скомканной речи

Изощренность известная есть.

Но возможно ль мечты человечьи

В жертву этим забавам принесть?

И возможно ли русское слово

Превратить в щебетанье щегла, (Выделено мной. — Ст. К.)

Чтобы смысла живая основа

Сквозь него прозвучать не смогла?

Конечно же, это об Осипе Эмильевиче, много раз уподоблявшему себя щеглу — “мой щегол, я голову закину”, “до чего ты щегловит”, “когда щегол в воздушной сдобе”, “это мачеха Кольцова, шутишь: родина щегла”… Но несмотря на понятную для нравственного максималиста Заболоцкого неприязнь к поэзии Мандельштама, судьбы обоих поэтов во многом были похожи одна на другую.

Обоих не понимала и преследовала вульгарная рапповская и соцреалисти­ческая критика, обоих породнила тюремная и лагерная участь, оба поэта жаждали участвовать в исполинском социальном эпосе — строительстве советской цивилизации, оба, каждый по-своему, в годы страданий нашли опору в “Слове о полку Игореве”… “Как слово о полку струна моя туга”, — гордо вещал Осип Эмильевич из Воронежа, а Николай Алексеевич, перево­див­ший в неволе поэму на современный стихотворный язык, писал из Кара­ганды в письме к Н. Степанову:

“Есть в классической латыни литые, звенящие как металл строки: но что они в сравнении с этими страстными, невероятно образными, благородными древнерусскими формулами, которые разом западают в душу и навсегда остаются в ней! Читаешь это слово и думаешь: — Какое счастье, боже мой, быть русским человеком!”

*   *   *

К Николаю Заболоцкому судьба была, пожалуй что, более несправедлива, нежели к Мандельштаму. Он не дразнил власть, как Осип Эмильевич, не сочинял убийственных стихотворных памфлетов. Наоборот, в 1936 году Заболоцкий написал “Горийскую симфонию” — живое и вполне искреннее стихотворение, в котором воспел Грузию, её народ и молодого юношу из Гори. И хотя различные критики-функционеры (А. Тарасенков, Е. Усиевич, О. Бескин, С. Розенталь, Д. Данин — в основном евреи) всячески пытались доказать, что его натурфилософские стихи 30-х годов враждебны социа­лизму, ничто не предвещало внезапного его ареста в марте 1938 года. Лишь спустя много лет выяснилось, что органы НКВД задумали создать “ленинград­ское дело”, в центре которого находился бы известный поэт Николай Тихонов, и ради этого были арестованы многие литераторы северной столицы. Из них следователи стали выбивать “показания”. Обвинительное заключение Заболоцкому было подписано  помощником Ленинградского управления НКВД, неким Хатеневером, соплеменником Бескина и Данина.

Поэта пытали бессонницей при круглосуточном ярком электрическом свете, бесконечными допросами, избивали дубинками, терзали мощными струями воды, но он не дал ни на Тихонова, ни на кого другого никаких показаний, а когда впал в полное душевное расстройство, то был помещен в институт судебной психиатрии, сначала в буйное, потом в тихое отделение… Такого, слава Богу, Осипу Мандельштаму испытать не довелось. В октябре 1938 года и Заболоцкий, и Мандельштам были отправлены в битком набитых теплушках на Восток.

Мороз. Вши. Голод. Жажда. Грязь. Вот как вспоминал сам поэт об этом пути:

“Два с лишним месяца тянулся наш скорбный поезд по Сибирской магистрали. Два маленьких заледеневших оконца под потолком лишь на короткое время дня робко освещали нашу теплушку. В остальное время горел огарок свечи в фонаре, а когда не давали свечи, весь вагон погружался в непроглядный мрак. Тесно прижавшись друг к другу, мы лежали в этой первобытной тьме, внимая стуку колес и предаваясь безутешным думам о своей участи. По утрам лишь краем глаза видели мы в окно беспредельные просторы сибирских полей, бесконечную, занесённую снегом тайгу, тени сёл и городов, осененные столбами вертикального дыма, фантастические отвесные скалы байкальского побережья… Нас везли все дальше и дальше, на Дальний Восток, на край света…” (“История моего заключения”).

Мандельштам умер в декабре 1938 года в пересыльном лагере под Владивостоком (его жена в “Воспоминаниях” благодарит судьбу за то, что из-за слабого здоровья он не доехал до Колымы). А эшелон Заболоцкого, который отправлялся в ту же самую пересылку, где поэты могли встретиться, был внезапно повернут на Север к Комсомольску-на-Амуре, в котором началась его трехлетняя лагерная жизнь.

Лесоповал на морозе, отчаянные попытки выполнить норму, чтобы не угаснуть от дистрофии, потом работа в каменном карьере — кайло, лопата, долбежка шпуров для взрывчатки, сторожевые собаки. Шло строительство довоенного БАМа… Словом, жизнь Ивана Денисовича, но во время которой поэт успевал увидеть многое:

“По ночам черное-черное небо, усеянное скопищем ярких звёзд, висит над белоснежным миром. Лютый мороз. Над поселком, где печи топятся круглые сутки, стоит многоствольная, почти неподвижная колоннада дымов. Почти неподвижен и колоссально высок каждый из этих белых столбов, и только где-то высоко-высоко вверху складывается он пластом, подпирая чёрное небо. Совсем-совсем низко упираясь хвостом в горизонт, блистает Большая Медведица. И сидит на столбе, над бараками, уставившись оком в сугробы, неподвижная полярная сова, стерегущая крыс, которые водятся тут, у жилья, в превеликом множестве…”.

Три года такой жизни. А потом облегчение — работа чертежником, но начинается война, ужесточение режима, и опять земляные работы. В 1943 году лагерь перебрасывают на Алтай, где поэт вычерпывает со дна озера (там он, по собственным словам, “оставил свое сердце”) содовый раствор. Затем его, уже вольнонаемного, но ещё ссыльного, перевозят в Казахстан, где лишь в 1945 году он получает полное освобождение.

Семь лет неволи. Но какой силой духа нужно было обладать ему, если в письме жене в ответ на отчаянные женские жалобы о семи годах жестокой разлуки (“жизнь так и прошла мимо”) он со смиренным достоинством отвечает:

“Ты пишешь — “жизнь прошла мимо”. Нет, это неверно. Для всего народа эти годы были очень тяжелыми. Посмотри, сколько вокруг людей, потерявших своих близких. Они не виноваты в этом. Мы с тобой тоже многое пережили. Но мимо ли нас прошла эта жизнь? Когда ты очнёшься, отдохнёшь, разбе­решься в своих мыслях и чувствах, — ты поймешь, что недаром прошли эти годы; они не только выматывали твои силы, но и в то же время обогащали тебя, твою душу, — и она, хотя и израненная, будет потом крепче, спокойнее и мудрее, чем была прежде.

Время моего душевного отчаяния давно ушло, и я понял в жизни многое такое, о чем не думал прежде. Я стал спокойнее, нет во мне никакой злобы, и я люблю эту жизнь со всеми её радостями и великими страданиями, которые выпали на нашу долю”.

Да, до такой высоты мужественного смирения не подымались ни Солже­ни­цын, ни Шаламов, ни Домбровский, ни Волков…

И отношение к Сталину у Заболоцкого было своим, особым. Поскольку он не писал стихотворных фельетонов о нем, то не испытывал перед вождем никакой вины, и ему не было нужды впадать в истерическое покаяние. Сын поэта Никита Заболоцкий в книге “Жизнь Н. А. Заболоцкого” слишком самоуверенно решает за отца, что “никакого преклонения перед “вождем народов мира” поэт не испытывал”. Но не случайно же, что имя Сталина появляется в первой редакции стихотворения “Творцы дорог”, написанного уже после освобождения:

Кто днем и ночью слышал за собой

Речь Сталина и мощное дыханье

Огромных толп народных, — тот не мог

Забыть о вас, строители дорог.

И в этих строках я не слышу ни одного фальшивого звука. Жена Заболоц­кого Екатерина Васильевна после его смерти вспоминала: “Он говорил, что ему надо два года жизни, чтобы написать трилогию поэм “Смерть Сократа”, “Поклонение волхвов”, “Сталин”. Меня удивила тема третьей поэмы. Николай Алексеевич стал мне объяснять, что Сталин — сложная фигура на стыке двух эпох. Разделаться со старой этикой, моралью, культурой было ему нелегко, так как он сам из неё вырос. Он учился в духовной семинарии, и это в нем осталось”.

Разговор происходил после 1956 года. Однако понимание эпохи социа­лизма в творчестве поэта было ещё более сложным, и сводить эту сложность к стихам о Сталине было бы легкомысленным упрощением.

*   *   *

В 1931 году Осип Мандельштам написал знаменитое стихотворение о “веке-волкодаве”, в котором предъявлял счет эпохе. При всей вдохновенной экзальтированности текста в нем чётко прописано, какие жертвы готов принести поэт на алтарь истории. “За гремучую доблесть грядущих веков, за высокое племя людей”, “за жизнь без наживы” он готов отказаться “от чаши на пире отцов” (то есть от своего иудейского избранничества, от частицы племенного величия); он приносит эпохе и свою личную жертву — “честь и веселье”. Это — договор со временем (своеобразный мандельштамовский Новый завет), гарантирующий ему личное поэтическое бессмертие, и за него можно заплатить самую дорогую цену.

Заболоцкий же не ставил никаких условий, не помышлял о стоимости билета в грядущее, без осуждения и гордыни принимая “все, что Господь ни пошлёт”, не сводя никаких счетов с “веком-волкодавом”. Он нес крест самопожертвования с соборным чувством общей судьбы и со смиренным достоинством:

Нас ветер бил с Амура и Амгуни,

Трубил нам лось, и волк нам выл вослед.

Но всё, что здесь до нас лежало втуне,

Мы подняли и вынесли на свет.

В стране, где кедрам светят метеоры,

Где молится берёзам бурундук,

Мы отворили заступами горы

И на восток пробились и на юг.

Охотский вал ударил в наши ноги.

Морские птицы прянули из трав,

И мы стояли на краю дороги,

Сверкающие заступы подняв.

Стихи написаны в 1947 году, уже после освобождения, так что поэта нельзя подозревать в корысти, что сочинял их в расчете на смягчение своей участи, на лагерные льготы либо на досрочное освобождение… Нет, он писал их как свободный человек, поражаясь своему собственному участию в сотворении мира:

Поёт рожок приятно и уныло —

Давно знакомый утренний сигнал!

Покуда медлит сонное светило,

В свои права вступает аммонал.

Над крутизною старого откоса

Уже трещат бикфордовы шнуры.

И вдруг — удар, и вздрогнула береза,

И взвыло чрево каменной горы.

Поёт рожок над дальнею горою,

Восходит солнце, заливая лес,

И мы бежим нестройною толпою,

Подняв ломы, громам наперерез…

Стихотворение называется “Творцы дорог” — и в нем никакой речи о “шмоне”, о “пайках”, о “вертухаях”, никаких номеров на лагерных бушлатах, никаких покойников с бирками на ногах, разборок с уголовниками, разговоров с “кумом” и прочих атрибутов низкого гулаговского стиля. “Громам наперерез”“сверкающие заступы подняв” — словно Боги, богатыри или титаны, а не какие-то иваны денисовичи.

В стихотворении нет и намека на мандельштамовский спор личности с эпохой, оно выражает (кощунственно сказать!) высшую героическую красоту общенародного артельного подвига, совершаемого ради будущих поколений, которым придется жить за счет рудников Норильска, освещать и обогревать жилье энергией волжских гидростанций, выходить к Охотскому морю по дорогам, пробитым через сопки руками поэта и его подневольных товарищей.

Самоотречение, подобное тому, которое живет разве что в древнегре­ческих трагедиях, в голосах античного хора…

Оба поэта, и Заболоцкий, и Мандельштам, осмысливая ХХ век, не могли обойтись без постоянной оглядки на античные времена, когда рождалось понятие высокой трагедии. “Гомер степей на пегой лошаденке”, “лысое темя Сократа”, “читайте, деревья, стихи Гезиода”, “Пифагорово пенье светил”, “Одиссей и сирены” — это Заболоцкий. “Бессонница. Гомер. Тугие паруса”, “Останься пеной, Афродита”, “Когда бы грек увидел наши игры”, “Ахейские мужи во тьме снаряжают коня” — это Мандельштам, уверенный в том, что “поэзия — это чувство правоты,” тоскующий по “большому стилю”, в который невозможно войти, минуя трагедию, и поэт с ужасом и восторгом призывает её:

Где связанный и пригвождённый стон,

Где Прометей — скалы подспорье и пособье?

А коршун где — и желтоглазый гон

Его когтей, летящих исподлобья?

Тому не быть: трагедий не вернуть,

Но эти наступающие губы —

Но эти губы вводят прямо в суть

Эсхила-грузчика, Софокла-лесоруба.

Мандельштам жаждет глотнуть воздуха трагедии, чтобы приобщиться к её древним тайнам, и призывает к себе на помощь тени её отцов Эсхила и Софокла, дерзко пророчествуя о том, что сегодняшние её творцы и герои могут быть грузчиками или лесорубами… Да, он угадал направление поиска, но не успел выразить в творчестве эпическую, свободную от своевольных лирических излияний, чистую суть трагедии. За него это сделал другой поэт — в буквальном смысле Софокл-лесоруб советской эпохи, работавший не где-нибудь, а на таежном лесоповале:

За высокий сугроб закатилась звезда,

Блещет месяц — глазам невтерпёж.

Кедр, владыка лесов, под наростами льда

На бриллиантовый замок похож.

Посреди кристаллически-белых громад

На седом телеграфном столбе,

Оседлав изоляторы, совы сидят,

И в лицо они смотрят тебе.

Запахнув на груди исполинский тулуп,

Ты стоишь над землянкой звена.

Крепко спит в тишине молодой лесоруб.

Лишь тебе одному не до сна.

Обнимая огромный канадский топор,

Ты стоишь, неподвижен и хмур.

Пред тобой голубую пустыню простёр

Замурованный льдами Амур.

И далёко внизу полыхает пожар,

Рассыпая огонь по реке,

Это печи свои отворил сталевар

В Комсомольске, твоем городке.

Это он подмигнул в ледяную тайгу.

Это он побратался с тобой,

Чтобы ты не заснул на своем берегу,

Не замерз, околдован тайгой.

Так растет человеческой дружбы зерно.

Так в январской морозной пыли

Два могучие сердца, сливаясь в одно,

Пламенеют над краем земли.

(Слова-то все какие эпические: “огромный”, “исполинский”, “могучие”!)

Судьба привела Заболоцкого туда, куда Мандельштам направил свое “моление о чаше”: “в ночь”, где, правда, течет не “Енисей”, но “Амур” и где “до звезды” достает не “сосна”, а “кедр”; где над тайгой сияют не “голубые песцы” — а “за высокий сугроб закатилась звезда”, но зато есть — льды Амура, лежащие перед глазами “голубой пустыней”. Все эти совпадения и переклички слов и образов наводят на мысль, что Заболоцкий знал стихо­творение Мандельштама и в известной степени обратился к знакомому сюжету, чтобы изложить его по-своему…

Героика повседневного и естественного самопожертвования досталась в удел Заболоцкому и стала сердцевиной его дальнейшего творчества. Сразу же после освобождения из ссылки он пишет стихотворение “Журавли”, в котором еще раз воплощает своё понимание трагедии и философию героизма.

Да, “черное зияющее дуло”, словно символ безымянного, безликого, сле­пого рока, посылает в сердце вожака журавлиной стаи “луч огня”, да, это — высокая трагедия, но не только потому, что “частица дивного величья с высоты обрушилась на нас”, но еще и потому, что горе утраты преодолевается в очистительном катарсисе, в причастии к бессмертию “стаи”, “племени”, “народа”.

Два крыла, как два громких горя,

Обняли холодную волну,

И рыданью горестному вторя,

Журавли рванулись в вышину.

Только там, где движутся светила,

В искупленье собственного зла

Им природа снова возвратила

То, что смерть с собою унесла:

Гордый дух, высокое стремленье,

Волю непреклонную к борьбе —

Всё, что от былого поколенья

Переходит, молодость, к тебе.

У Заболоцкого его личная трагедия-победа — одновременно трагедия-победа артельная, коллективная или даже общенародная: “Срываясь с круч, мы двигались вперед”, “Мы отворяли заступами горы”, “И мы стояли на краю дороги”. У него кроме двух сил — тиранической эпохи и его собственных — есть третья: античный хор, рок, судьба. Два старика замерзают “где-то в поле возле Магадана”. Но несмотря на все жестокие обстоятельства лагерного быта, естественные и главные у Солженицына или Шаламова (“околоток”, “наряды в город за мукой”, “воровская шайка”, “бандитские глотки” и т. д.), их смерть не бытовое явление, не лагерная обыденность, а величественная трагедия (подобная гибели вожака журавлиной стаи), последний акт которой завершается в таком театре и с такими “зрителями”, что не снились никаким Софоклам и Эсхилам — чего уж говорить о наших лагерных бытописцах! На героев стихотворения взирают северные светила, сполохи полярного сиянья освещают необозримую сцену, вьюга отпевает последние мгновенья их жизни:

Дивная мистерия вселенной

Шла в театре северных светил,

Но огонь её проникновенный

До людей уже не доходил.

Стали кони, кончилась работа,

Смертные доделались дела…

Объяла их сладкая дремота,

В дальний край, рыдая, повела…

Они уже неподвластны лагерной администрации, мирской власти, времени, истории, потому что уходят в вечность, в эпические миры, где блуждают души Антигоны и Эдипа, Гамлета и Отелло, Бориса и Глеба. Стихи звучат как гимн освобождения:

Не нагонит больше их охрана,

Не настигнет лагерный конвой,

Лишь одни созвездья Магадана

Засверкают, став над головой.

Заболоцкий совершает чудо, выходя в пространство мирового эпоса, в отличие от Мандельштама, который мечтал прорваться в мир трагедии вплоть до последних дней жизни, но не успел осуществить свой замысел и утвердил за собою право говорить всего лишь о своей судьбе: Мне на плечи бросается век-волкодав”, “Сохрани мою речь навсегда”, “Я лишился и чаши на пире отцов”, “Куда мне деться в этом январе”, “Это какая улица? Улица Мандель­штама. Закваска вечного протестантизма, суть которой выражена у него в стихах — “против шерсти мира поём”, — была неизживаема.

Эпическая роль “вожака” стаи или племени, неестественная для Мандель­штама, для Заболоцкого была органична.

А вожак в рубашке из металла

Погружался медленно на дно,

И заря над ним образовала

Золотого зарева пятно.

Зарево, окаймляющее мученические и одновременно героические лики творцов лагерных дорог, магаданских стариков, которые умирают так же, как умирал Седов из стихотворения Заболоцкого, написанного в 1937 году:

Он умирал, сжимая компас верный,

Природа мертвая, закованная льдом,

Лежала вкруг него, и солнца лик пещерный

Через туман просвечивал с трудом.

И недаром стихотворение завершается мольбою автора судьбе, у которой он просит одного: “Так умереть, как умирал Седов”.

Все тридцатые годы Заболоцкий неуклонно шел к героическому эпосу, под его пером даже обычные газетно-политические эпизоды советской жизни, имевшие, если говорить сегодняшним языком, лишь “пиаровское” звучание, преображались в сказочные картины:

Там тень “Челюскина” среди отвесных плит,

Как призрак царственный, над пропастью стоит.

Христианское подвижничество Заболоцкого заключается в том, что его эпос не эгоистичен, но человечен. В нем, оттесняя автора на второй план, живет множество самых простых, земных, невеликих людей, в чертах которых поэт ищет и находит “образ Божий”: прачки из маленького русского городка, старухи, которая в ссылке протянула ему ломоть поминального хлеба, девочки Маруси, ходоков, пришедших к Ленину. Словом, “старые люди и дети”.

Его демонстративно нравоучительные стихи о некрасивой девочке, пламень души которой “всю боль свою один переболит и перетопит самый тяжкий камень”, полны простого и высокого очарования. Но они и о себе. Душа поэта тоже перетопила все несправедливые обиды, все унижения в чистое вещество поэзии.

Однако я рискну сделать к этому бесхитростному стихотворению еще один комментарий.

Заболоцкий, — о чем Борис Слуцкий пишет в своих воспоминаниях, — “говорил, что женщина стихи писать не может. Исключений из этого правила не делал ни для кого”.

Лидия Корнеевна Чуковская как бы подтверждает это, размышляя об отношениях Заболоцкого и Ахматовой в своих воспоминаниях:

“Бешеная речь Анны Андреевны против “Старой актрисы” Заболоцкого. Она вычитала нечто такое, чего там, на мой взгляд, и в помине нет:

— Над кем он смеётся — над старухой, у которой известь в мозгу, над болезнью? Он убеждён, что женщин нельзя подпускать к искусству — вот в чем идея! Да, да, там написано черным по белому, что женщин нельзя подпускать к искусству! Не спорьте! И какие натяжки: у девяностолетней старухи десятилетняя племянница. Когда поэт высказывает ложную мысль — он неизбежно провирается в изображении быта…

Она не давала отвечать, она была в бешенстве. Другого слова не подберу…

— Где там написано, что старухе девяносто лет, а девочке десять? — успела я только спросить. Ответом был гневный взгляд”.

Но дело было не в том, “допускать” или “не допускать женщин к искусству”… Спор был мировоззренческим — с глубочайшими причинами.

У Ахматовой есть стихотворение, написанное в 1942 году в Ташкенте.

Какая есть. Желаю вам другую —

Получше. Больше счастьем не торгую,

Как шарлатаны и оптовики.

Пока вы мирно отдыхали в Сочи,

Ко мне уже ползли такие ночи,

И я такие слышала звонки!..

Над Азией — весенние туманы

И яркие до ужаса тюльпаны

Ковром заткали много сотен миль.

О, что мне делать с этой чистотою

Природы и с невинностью святою,

О, что мне делать с этими людьми!..

Мне зрительницей быть не удавалось,

И почему-то я всегда вклинялась

В запретнейшие зоны естества,

Целительница нежного недуга.

Чужих мужей вернейшая подруга

И многих безутешная вдова.

Седой венец достался мне недаром,

И щеки, опалённые загаром,

Уже людей пугают смуглотой.

Но близится конец моей гордыне:

Как той, другой — страдалице Марине,

Придется мне напиться пустотой.

Однажды Александр Межиров, когда мы говорили об Ахматовой, прочитал вслух это стихотворение и сказал, что у неё “животное чувство красоты”. Может быть. Но меня в стихотворении “Какая есть…” всегда задевало иное: чувство холодного высокомерия, почти презрения к миру простого челове­ческого бытия.

“Какая есть. Желаю вам другую” — неприятно-надменная интонация. “Пока вы мирно отдыхали в Сочи” — звучит как обвинение в том, что мирно отдыхающие и не подозревают, что за “ночи” ползут к ней. А от обычного, народного слова “люди” (“добрые люди”) — её просто трясет, как нечистую силу от ладана: “о, что мне делать с этими людьми!”, а заодно и с “чистотою природы”, и с “невинностью святою”… Еще бы! Она приоткрывается как блюстительница “ночей” (уж не “египетских” ли?), во время которых “всегда вклинялась в запретнейшие зоны естества”, враждебные “святой невин­ности”. Не эта ли тьма своими лучами опалила её щеки до потустороннего загара, и они “уже людей пугают смуглотой”? Стихотворение звучит как вызов простой “людской”“святой и невинной” жизни, брошенный от имени “ночи” и “гордыни”. И потому неизбежно её обращение к образу Марины Цветаевой, которая была как бы её сводной сестрой по жизни “в запретнейших зонах естества”, в апофеозе и культе смертных грехов, столь родных творцам Серебряного века русской поэзии. “Седой венец достался мне недаром…”.

А ведь умный циник Валентин Катаев, младший из сыновей порочного Серебряного века, тоже додумался до того, что рано или поздно и он будет увенчан таким же седым венцом, о чем и написал в книге “Алмазный мой венец”:

“Мне вдруг показалось, будто звёздный мороз вечности сначала слегка, совсем неощутимо и нестрашно коснулся поредевших серо-седых волос вокруг тонзуры моей непокрытой головы, сделав их мерцающими, как алмаз­ный венец… звездный холод стал постепенно распространяться сверху вниз по всему моему помертвевшему телу с настойчивой медлительностью, останавливая кровообращение… делая меня изваянием, созданным из космического вещества безумной фантазией Ваятеля…”.

Ну что ж, вполне допустима и такая картина Ада, где раскаленные сково­родки заменены адским абсолютным холодом… Чует кошка, чье мясо съела.

Да и Анна Андреевна догадывалась, из рук какого Мастера и Владыки этого венца ей придется принимать “не людскую” награду:

И ты придешь под черной епанчою,

С зеленоватой страшною свечою,

И не откроешь предо мной лица.

Но мне недолго мучиться загадкой:

Чья там рука под белою перчаткой

И кто прислал ночного пришлеца?

Вот за эти-то ночные загадки, за темные тайны, за шашни с “ночными пришлецами”, за жизнь “в запретнейших зонах”, за высокомерное презрение к “обычному людскому естеству” Заболоцкий всю свою жизнь отворачивался от Ахматовой и старался не замечать её, видимо, ощущая опасность темной, непросветленной нравственным светом, вызывающе-грешной, “животной” красоты её поэзии. Не потому ли он демонстративно назвал одно из своих стихотворений “Некрасивая девочка”. Оно — антиахматовское по замыслу, по идеям, по чувствам. Ахматова наслаждается жизнью в мире сатанинской, темной, чувственной красоты, Заболоцкий ищет спасения в мире красоты духовной, светлой, божественной. Его девочка, “напоминающая лягушонка”, всего лишь “бедная дурнушка”, у которой

Колечки рыжеватые кудрей

Рассыпаны, рот длинен, зубки кривы,

Черты лица остры и некрасивы.

Но она “ликует и смеется, охваченная счастьем бытия”, для неё “чужая радость так же, как своя”, она не знает “ни тени зависти, ни умысла худого”, а потому образ Божий запечатлен в каждой её черте, в каждом движении куда явственней, нежели на лице, окаймленном “седым венцом” со “смугло­той”, неизвестно почему пугающей людей.

“Придется мне напиться пустотой”, — с надменностью, под которой прячется страх, говорит о себе героиня ахматовского стихотворения. Забо­лоцкий также не может обойтись без роковых слов “красота” и “пустота”, но его вера в то, что душа человеческая хранит в себе свет, спасает его от соблазна игры с темными силами.

Стихи Заболоцкого — простые, нравоучительные, почти декларативные, но в их простоте сила молитвы и стилистика Евангелия. Проще молитвенных слов у человечества нет ничего:

И пусть черты её нехороши

И нечем ей прельстить воображенье, —

Младенческая грация души

Уже сквозит в любом её движенье.

А если это так, то что есть красота

И почему её обожествляют люди?

Сосуд она, в котором пустота,

Или огонь, мерцающий в сосуде?

У поэта доставало смирения, чтобы вопросительной интонацией этих строк отдалить их от молитвы на почтительное расстояние… Жалко ему было искусства, которому он служил, но у него хватало сил ставить его в подчинение нравственному, то есть божественному чувству.

Разве девочка может понять до конца,

Почему, поражая нам чувства,

Поднимает над миром такие сердца

неразумная сила искусства.

Две последние строки о старой актрисе, но они могли бы быть написаны и об Ахматовой, о той, которая не без кокетства признавалась в старости перед смертью:

Как вышедшие из тюрьмы,

Мы что-то знаем друг о друге

Ужасное. Мы в адском круге,

А может, это и не мы.

                                  (1963)

Почему-то мы часто иронизируем над строчкой Маяковского: “Товарищ Ленин — работа адовая…”. Но слова “адский”, “адовый” в поэзии Ахматовой встречаются гораздо чаще, нежели у Владимира Владимировича.

3. “ДЕМОН И АНГЕЛ РОССИИ”

Вдова поэта Даниила Андреева в предисловии к его книге “Русские боги”, изданной в 1990 году, вспоминает:

“На одном из допросов его спросили об отношении к Сталину. “Ты знаешь, как я плохо говорю”.

Это была правда, он был из тех, кто пишет, но не любит и не умеет говорить – из застенчивости.

“Так вот, я не знаю, что со мной произошло, но это было настоящее вдохновение. Я говорил прекрасно, умно, логично и совершенно убийственно — как для “отца народов”, так и для себя самого. Вдруг я почувствовал, что происходит что-то необычное. Следователь сидел неподвижно, стиснув зубы, а стенографистка не записывала — конечно, по его знаку”.

Этот страстный монолог Андреева был для него тем же самым произведе­нием, что и для Мандельштама роковые стихи о “кремлевском горце”. Но на самом деле отношение Андреева к Сталину было куда более сложным, нежели оно изображено в воспоминаниях его жены.

В 1947 году поэт был арестован и получил 25 лет тюремного заключения. Сидел во Владимирской тюрьме, где встречался с Шульгиным, с академиком В. В. Париным, с сыном генерала Кутепова. В тюрьме писал книги: “Роза мира”, “Русские боги”, “Железная мистерия”.

Поэт освободился в 1957 году, а умер в 1959-м в возрасте 52 лет. Он был сыном известного русского писателя Леонида Андреева.

Редкой особенностью его взгляда на русскую историю было то, что он, в отличие от большинства современников, считавших революцию и строи­тельство социализма совершенно новым явлением в судьбе России, был убежден, что несмотря на ее внешнюю ненависть к старому миру, несмотря на кровавый разрыв с ним — ее глубокое, скрытое от глаз неразрывное с ним единство все равно сохраняется. Впрочем, так же, как сохранялось это единство во все катастрофические эпохи — во время перехода от феодальной Руси к России Третьего Рима, а от Третьего Рима Иоанна Грозного к импера­торской России Петра… Меняются династии, возникают новые сословия, льется кровь — но мистическое единство русской истории продол­жается и остается живым.

Находясь в стенах Владимирской тюрьмы, поэт выразил это единство в стихотворении, посвященном Пушкину, который для Андреева был одним из вечных символов связи времен:

Здесь, в бронзе вознесен над бурей, битвой, кровью,

Он молча слушает хвалебный гимн веков,

В чьем рокоте слились с имперским славословьем

Молитвы мистиков и марш большевиков.

                                                                  (1950)

Стихи, видимо, написаны в связи с торжествами великого пушкинского юбилея 1949 года — стопятидесятилетия со дня рождения поэта.

Мысль эта становится для Даниила Андреева своеобразной “идеей фикс”, к ней он так или иначе постоянно возвращается во все последующие годы жизни.

Этот свищущий ветр метельный,

Этот брызжущий хмель веков

В нашей горечи беспредельной

И в безумствах большевиков…

Строфа из стихотворения “Размах” (1950 г.), где путь России через жертвы “и злодеяния” все равно ведет (прямо по-клюевски!) к “безбрежным морям Братства, к миру братскому всех стран…” С особой страстью поэт нащупывал эти связи в начале Великой Отечественной войны, ибо только в них видел победный и кровавый путь родины и её спасение от очередного нашествия “двунадесяти языков” Европы, возглавляемого духом Германии:

Как призрак, по горизонту

От фронта несется он к фронту,

Он с гением расы воочью

Беседует бешеной ночью.

В то время так о мистической сущности войны не писал никто.

Но странным и чуждым простором

Ложатся поля снеговые,

И смотрит загадочным взором

И Ангел и демон России.

И движутся легионеры

В пучину без края и меры,

В поля, необъятные оку,

К востоку, к востоку, к востоку.

Но что может их остановить? Только союз двух сил — народной русской стихии и воли строителя нового государства. И Даниил Андреев пишет жуткое и загадочное стихотворение об эвакуации мумии Ленина из Мавзолея осенью 1941 года. Тело вывезено “из Зиккурата” …“в опечатанном вагоне” на восток, на берега Волги, а дух его, “роком царства увлекаем”, как тень, поселяется в сердце Кремля, в стенах, где склоняется над картами небывалых сражений продолжатель ленинского дела, укрепляемый этим духом, который:

Реет, веет по дворцу

И, просачиваясь снова

Сквозь громады бастионов,

Проникает в плоть живого —

К сердцу, к разуму, к лицу.

Андреев проникает в сверхъестественные сферы жизни, когда показы­вает, откуда и как черпают энергию тираны, диктаторы, “вожди всех времен и народов”, “чудотворные строители” — как они передают свою силу и волю друг другу, что и случилось во время эвакуации тела Ленина на Восток:

И не вникнув мыслью грузной

В совершающийся ужас,

С тупо-сладкой мутной болью

Только чувствует второй,

Как удвоенная воля

В нем ярится, пучась, тужась,

И растет до туч над грустной,

Тихо плачущей страной.

                           (1942—1952)

В сущности, Даниил Андреев проникает в тайну того события, когда Сталин во время знаменитого парада 7 ноября 1941 года произнес ошело­мившие мир слова о связи ленинского дела с деяниями Александра Невского, Дмитрия Донского, Суворова и Кутузова и поставил их всех — вождей и полководцев тысячелетней России — под Красное Знамя, объединив, как по волшебству, враждующие времена. Перед такого рода картиной (если принять ее) становятся ничтожными и плоскими россказни нынешних историков о том, что минувшие 70 лет России — это “черная дыра”, “тупиковый путь”, бессмысленно потраченная эпоха. В этой мистической речи вождь повторил и предвосхитил поэтическое мировоззрение Андреева: поэт в те дни, когда Сталин стоял на заснеженном Мавзолее, писал стихи-молитву, обращаясь к Творцу:

Учи ж меня! Всенародным ненастьем

Горчащему самозабвению учи,

Учи принимать чашу мук, как причастье,

А тусклое зарево бед – как лучи!

Когда же засвищет свинцовая вьюга

И шквалом кипящим ворвется ко мне —

Священную волю сурового друга

Учи понимать меня в судном огне.

                                                 (1941)

Я не буду расшифровывать — кого это поэт называет “суровым другом”… Впереди его ждет “чаша мук”. Но он смутно догадывается, что такого рода “чудотворные строители” — неподсудны обычному человеческому суду:

Как покажу средь адской темени

Взлет исполинских коромысел

В руке, не знавшей наших чисел,

Ни нашего добра и зла?

Это сказано обо всех сделанных из одного сверхпрочного сплава российской истории — об Иоанне, Петре, Иосифе, при котором страна уже была под стать диктатору: не “грустная и тихо плачущая”, но яростная, гнев­ная, подымающаяся на дыбы. Какой высшей волей можно было объединить анархическую многоликую, многоплеменную русскую вольницу для борьбы с орднунгом тевтонским, с его колоннами, сокрушившими дряхлую Европу?

С холмов Москвы, с полей Саратова,

Где волны зыблются ржаные,

С таежных недр, где вековые

Рождают кедры хвойный гул,

Для горестного дела ратного

Закон спаял нас воедино

И сквозь сугробы, судры, льдины

Живою цепью протянул.

Даниил Андреев рисует поистине апокалипсическую картину всенародного сверхнапряжения, мобилизованного и исторгнутого из народного чрева не просто “законом”, но – и он понимал это – волей вождя, вдыхавшей энергию в ледовую “Дорогу жизни”, единственную ниточку, соединившую Город Петра и Ленина с Россией:

Дыханье фронта здесь воочию

Ловили мы в чертах природы:

Мы – инженеры, счетоводы,

Юристы, урки, лесники,

Колхозники, врачи, рабочие –

Мы злые псы народной псарни,

Курносые мальчишки, парни,

С двужильным нравом старики.

Только такой “сверхнарод”, как назвал его Даниил Андреев, мог победить жестокую орду “сверхчеловеков”. Поэт, в те времена служивший в похоронной команде, видел вымирающий, но не сдающийся Ленинград, несколько раз проходил туда и обратно через Ладогу – по ледовой “Дороге жизни”, — и он, конечно же, понимал, что мы устояли не просто благодаря закону или морозу:

Ночные ветры! Выси черные

Над снежным гробом Ленинграда!

Вы – испытанье; в вас – награда;

И зорче ордена храню

Ту ночь, когда шаги упорные

Я слил во тьме Ледовой трассы

С угрюмым шагом русской расы,

До глаз закованной в броню.

Образ императора и образ вождя, которые каждый по-своему заковывали “русскую расу” “в броню”, у поэта сливаются, совмещаются, расплываются и снова накладываются друг на друга; и тот и другой подымают Россию “на дыбы” – не позволяя народу расслабляться, жить по своей воле, разбой­ничать, проматывать наследие великих строителей России. Поэт всю свою жизнь слышал: “глагол и шаг народодержца сквозь этот хаос, гул и вой”.

Не просто “самодержца” – это грозное слово для Андреева не до конца выра­жает суть русской истории, и поэт усиливает его значение, – “народодержца”, чтобы потом найти еще один грозный синоним: “браздодержец”.

О том же Петре поэт пишет как о преемнике не Алексея Михайловича, а Иоанна Грозного, потому что Петр унаследовал его созидательный голод, который:

Всё возрастал, ярился, пух, —

И сам не зная, принял царь его

В свое бушующее сердце,

Скрестив в деяньях самодержца

Наитья двух – и волю двух.

Не так ли и Сталин у поэта, вбирая в себя волю Ленина, Александра Невского, Дмитрия Донского, Суворова, становился осенью 1941 года вдвое сильнее, о чем Андреев говорит теми же словами: “Как удвоенная воля в нем ярится, пучась, тужась”.

В такие исторические минуты все личные счеты исчезают, сгорают, испа­ряются в раскаленном чреве истории:

Страна горит; пора, о Боже,

Забыть, кто прав, кто виноват.

Знаменательно, что буквально в то же самое время знатная петербурженка, внучка великого русского композитора Римского-Корсакова Ирина Влади­мировна Головкина, в автобиографическом романе “Побежденные” — о жизни дворянской семьи в первые 20 лет советской власти, жизни, полной страха, унижений, гибели родных и близких, — выражает своими словами те же мысли и чувства о связи “имен и времен”, которыми жил в 1941 году Даниил Андреев:

“Большевизм… процесс этот самобытен и глубоко органичен. Он слишком значителен, чтобы насильно – вмешательством извне притушить его. Я вынуждена прийти к мысли, что и в нем должны быть черты все того же дорогого мне лика, конечно, страшно искаженные… Но святое тело России все-таки здесь, и я не могу допустить даже в мыслях, чтобы его растерзали на части, как Господнюю ризу. В случае войны я… с большевиками! Я не знаю, как у меня рука повернулась написать эти строчки, но я так прочла в своей душе! Сейчас нет другого правительства, которое могло бы охранить наши границы, а на большую страну неизбежно набрасываются хищники. Россия в муках рождает новые государственные формы и новых богатырей, для которых все классовое уже должно быть чуждо, как дворянское, так и пролетарское, одинаково. Я ошибалась в сроках великой битвы, я ошибалась в источнике новой силы. Никакой реставрации, никакой антанты! Россия спасет себя сама, изнутри”.

Вот совершенная, святая формула патриотизма русской женщины, дво­рянки, безмерно пострадавшей от большевиков, рядом с которой ненависть к сталинской России еврейской революционерки Анны Берзинь кажется омерзительной и ничтожной.

Леонид Бородин в своих недавних воспоминаниях “Без выбора” предположил, что этот монолог “о большевизме” был вписан в текст романа “побежденные” сотрудниками Лубянки. Но, во-первых, таким пламенным и высоким штилем вряд ли они владели. А во-вторых, он путает “руку Лубянки” с дланью русской истории. И в-третьих: как похожи трагические признания русской патриотки на выстраданные всей судьбой чеканные строфы Даниила Андреева о русских сверхцарях, сверхимператорах, сверхгенсеках, а говоря проще, о вождях, появляющихся в роковые минуты русской жизни:

Лучше он, чем смерть народа.

Лучше он;

Но темна его природа,

Лют закон.

.................................

Жестока его природа,

Лют закон,

Но не он — так смерть народа.

Лучше — он!*

Даниил Андреев, умерший почти полвека тому назад, сегодня бросает нам, ослабевшим, опустившимся, готовым признать все нынешние обвинения в “имперском мышлении”, в “великодержавности”, в “тоталитаризме”, бросает в наши растерянные, бледные лица яростное проклятье за то, что мы свернули с вечного пути России и предали ее историческое призвание, продиктованное Высшей Волей. Поэт в своей жертвенной страсти бесстрашно пытается разглядеть, чью волю – адскую или небесную — выполняют русские вожди-цари, вожди-императоры, вожди-генсеки, для которых он находит особое слово – “уицраоры”, и молит создателя о том, чтобы это слово означало, в сущности, то, что когда-то называли “Бич Божий”.

Пусть демон великодержавия

Чудовищен, безмерен, грозен;

Пусть миллионы русских оземь

Швырнуть ему не жаль. Но Ты, —

Ты от разгрома и бесславья

Ужель не дашь благословенья

На горестное принесенье

Тех жертв – для русской правоты?

Пусть луч руки благословляющей

Над уицраором России

Давно потух; пусть оросили

Стремнины крови трон ему;

Но неужели ж – укрепляющий

Огонь твоей Верховной воли

В час битв за Русь не вспыхнет боле

Над ним – в пороховом дыму?

Написано не где-нибудь, а во Владимирской тюрьме при жизни Сталина. А в эти же военные годы Даниилу Андрееву и Римской-Корсаковой из далекой оккупированной Франции подает голос злейший враг советской власти Иван Алексеевич Бунин:

“Думал ли я, что сейчас, когда Сталин находится на пути в Тегеран, я буду с замиранием сердца переживать, чтобы с ним ничего не случилось”.

И что бы ни говорил поэт во время допроса в 1956 году об “отце народов” (“нечто убийственное”, как вспоминает его вдова), высшее знание и высшая истина об “уицраорах России”, и в их числе о Сталине, высказана не под­следственным Даниилом Андреевым, но автором таинственных книг “Роза мира”, “Русские боги”, “Изнанка мира”.

Бенедикт Сарнов в своих размышлениях об Осипе Мандельштаме с высоты своего исторического образования высокомерно упрекает поэта:

“Мандельштаму показалось, что Петербургский период истории продол­жается”. Но это “показалось” и Даниилу Андрееву, и Римской-Корсаковой, и Ярославу Смелякову (“Петр и Алексей”), и Алексею Толстому (“Петр Первый”), и Михаилу Пришвину (“Осударева дорога”)… Одному Сарнову, видите ли, “не показалось”…

“Строят и строят. Строят твердыню трансфизической державы на изнанке Святой Руси. Строят и строят. Не странно ли? Даже импе­ратрицы века напудренных париков и угодий с десятками тысяч крепостных крестьян строили ее и строят. И если время от времени новый пришелец появляется в их ряду, его уже не поражает, что карма вовлекла его в труд рука об руку с владыками и блюстителями госу­дарственной гро­мады прошлого, которую при жизни он разрушал и на ее месте строил другую. Чистилища сделали его разум ясней, и смысл великодержавной преемственности стал ему понятен” (“Изнанка мира”).

Даниил Андреев с его мистическими озарениями, в отличие от Осипа Мандельштама, от Николая Заболоцкого и Ярослава Смелякова, — был сосредоточен на одном: разгадать тайну “уицраоров”, правивших “сверх­народом”. Кто они, посланники тьмы или света? Разрушители или созидатели? И не из одного ли теста вылеплена их сущность, что косвенно всегда подтверждалось страстным интересом каждого из них к своим предшест­венникам, а также фатальным сходством их судеб и характеров… Первым в этой мистической родословной был Иоанн Грозный, в котором воплотился “и ангел и демон России”:

Так избрал он жертвой и орудием,

Так внедрился в дух и мысль того,

Кто не нашим — вышним правосудием

Послан был в людское естество, —

Браздодержец русских мириад,

Их защитник, вождь и родомысл,

Направляющий подъем и спад

Великороссийских коромысл.

(февраль, 1955, Владимирская тюрьма)

Современник Даниила Андреева Ярослав Смеляков, трижды получавший тюремные сроки, как будто предвидя появление всяческих волкогоновых и сарновых, предупреждал их от пошлого легкомыслия и высокомерного амико­шонства, когда создавал в своем воображении сцену, как якобы однажды он подошел в Кремле к креслу Иоанна Грозного.

И я тогда, как все поэты,

Мгновенно безрассудно смел,

По хулиганству в кресло это

Как бы играючи присел.

Но тут же из него сухая,

Как туча, пыль времен пошла,

И молния веков, блистая,

Меня презрительно прожгла.

…………………………………..

Урока мне хватило слишком,

Не описать, не объяснить.

Куда ты вздумал лезть, мальчишка?

Над кем решился пошутить?

Пошутить над уицраорами, над ангелами и демонами России, продол­жав­шими в русской истории во все времена одно и то же великое дело?! Нет, Смеляков не шутил, и все три имени — Иоанн, Петр и Иосиф — живут в его поэзии.

Даниил Андреев знал, что он, четвертьвековой узник сталинской тюрьмы, рискует быть не понятым грядущими поколениями, освободившимися от воли “русских уицраоров”. Он как бы предчувствовал, что будущие люди не сумеют подняться до высот его мистических озарений, что они на пошлом газетно-телевизионном уровне оболгут всех вождей и императоров, с их “тотали­таризмом”, “авторитарностью”, с их “парадигмой несвободы”, казармами, гулагами и смершами, и потому постарался оградиться от этой мелкой бесовщины меловой чертой:

О, я знаю: похвалу историка

Не стяжает стих мой никогда...

………………………………….

Пусть другие о столетьях канувших

Повествуют с мерной простотой

Или песней, трогающей за душу,

Намекнут о жизни прожитой.

Я бы тоже пел о них, когда б

Не был с детства — весь от глаз до рук

Странной вести неподкупный раб,

Странной власти неизменный друг.

                                     (апрель 1951)

“Песней, трогающей за душу” — ну, это почти провидчески сказано и о “Протопи ты мне баньку по-белому” Высоцкого, и об Алешковском с его “Товарищ Сталин, Вы большой ученый...”, о псевдонародных песнях-фельетонах Галича и еще о многом, многом, многом… Но свидетельства Даниила Андреева для меня перевешивают все бытовые мелодраматические слюни подобного рода сочинений, написанных в безопасную для творцов пору, когда эра харизматических владык почти закончилась и всех мертвых львов стало дозволено лягать с наслаждением и немалой выгодой. Но всегда, как бы ни повернулась история, человечество будет рождать сыновей, которые с волнением прочитают:

Хочешь — верь, а хочешь — навсегда

Эту книгу жгучую отбрось,

Ибо в мир из пламени и льда,

Наклонясь, уводит ее ось…

Тоталитаризм, то есть всеобщее, предельное напряжение сил “сверхна­рода”, рождается только тогда, когда стоит выбор между жизнью и смертью. Пугать народ им во времена вялого, бессильного, безвольного течения истории — дело пустое и корыстное.

*   *   *

Фальсификаторы истории утверждают, что Сталин наяву и во сне только и мечтал, чтобы люди искусства воспевали и прославляли его имя. Но вспом­ним, что он не разрешил в 1938 году постановку пьесы Булгакова “Батум”, что запретил издание книги “Рассказы о детстве Сталина”, а заодно и не позво­лил печатать апологетическую книгу о себе Михаила Кольцова-Фридлянда.

В 1949 году вождь остановил съемки фильма, запланированного киноре­жис­серами к его 70-летию. В 1950 году то же самое произошло с книгой о вожде писательницы Л. Капанадзе.

Впрочем, это мелочи по сравнению с тем, что было написано, поставлено в кино и театрах, изваяно в мраморе. С людской страстью к сотворению кумиров никто и никогда не смог ничего сделать. Древних пророков, клеймивших еврейскую чернь за эту страсть, ветхозаветные евреи побивали камнями, но все без толку.

Однако если у русских поэтов Сталин — это вождь, отец, живой человек, к которому естественнее всего относиться с сыновьим почтением, как к главе народа-семьи или семьи народов, который наказует и милует, о котором можно слагать легенды и песни, то поэты с еврейской душой делали из него сверхчеловека, хозяина, человекобога, “поступок ростом с шар земной”, ветхозаветного Иегову, истово преклонялись перед ним, как их пращуры перед идолом, и так же истово мстили ему за свои несбывшиеся надежды; сначала возводили, а потом разрушали его гигантские монументы, проходя привычный для себя путь от истерики поклонения до истерики глумления.

“С Божией стихией, — как сказано у Пушкина в “Медном всаднике” о навод­нении, — царям не совладеть”. И пророкам тоже. Не потому ли анто­логия, которую я сейчас составил из произведений советских поэтов ХХ века, посвященных Сталину, более чем наполовину (если учитывать стихи о вожде, написанные С. Липкиным, А. Штейнбергом, П. Антокольским под фамилиями Джамбул, Сулейман Стальский, Мирзо Турсун-Заде и т. д.), создана сочи­нителями с ярко выраженным ветхозаветным фарисейским ментали­тетом.

Однажды Сталин в разговоре с Шолоховым на вопрос, зачем ему такое почтение, столько портретов и славословий, недовольно проворчал: “Бошка им нужно”. Шолохов не сразу понял, что не “башка”, а “божка”. Божок был слеплен, но не самим Сталиным, а двумя силами: снизу — инстинктом народа, и “сверху” — жрецами: Михаилом Роммом, Емельяном Ярославским, Матвеем Блантером, Михаилом Кольцовым, Павлом Антокольским, Фридрихом Эрмлером, Алексеем Каплером, Иосифом Хейфецем, Григорием Козинцевым, Александром Зархи, Сергеем Юткевичем, Дмитрием Шостаковичем, Исааком Дунаевским. В общей сложности вся эта компания получила за свое жертвенное служение то ли 25, то ли 30 Сталинских премий, именно Сталинских. Только не обвиняйте меня в антисемитизме, если я скажу, что почти все они евреи. Ведь кроме них “служителями культа” с русской стороны были Александр Твардовский, Михаил Исаковский, Василий Лебедев-Кумач… А для тех, кто хочет понять душевную тайну поклонения перед вождем, я приведу запись из дневника Корнея Чуковского о том, что они чувствовали с Борисом Пастер­наком в 1936 году, 22 апреля, когда в президиуме Х съезда комсомола появился Иосиф Сталин:

“Что сделалось с залом! А он стоял немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюблённые, нежные, одухотворённые и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с каким-то разговором Демченко. И мы все равно ревновали. Завидовали — счастливая! Каждый его жест воспринимался с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (сереб­ряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой — все мы так и зашептали: “Часы, часы, он показал часы” — и потом, расходясь, уже возле вешалки вновь вспоминали об этих часах. Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: “Ах, эта Дем­ченко заслоняет его!..” Домой мы шли с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью”.

10 апреля 1934 года Политбюро вынесло “выговор редакциям “Правды” и “Известий” за то, что без ведома и согласия ЦК и т. Сталина объявили десятилетний юбилей книги т. Сталина “Основы ленинизма” и поставили тем самым ЦК и т. Сталина в неловкое положение”. 4 мая Политбюро постано­вило: “Принять предложение т. Сталина об отмене решения Заккрайкома о постройке в Тифлисе Института Сталина. Реорганизовать строящийся в Тифлисе Институт Сталина в филиал Института Маркса—Энгельса—Ленина”. 17 декабря еще одно суровое указание Политбюро: “Утвердить просьбу т. Сталина о том, чтобы 21 декабря, в день пятидесятилетия его рождения, никаких празднеств, или торжеств, или выступлений в печати или на собра­ниях не было допущено”*.

Все эти запреты вершились по воле самого вождя.

Ну что было делать Иосифу Виссарионовичу, как он мог остановить или запретить такой поток пастернаковско-чуковских изощрённых чувств, по сравнению с которым стихотворные излияния вышеупомянутых русских поэтов выглядят либо по-сыновьи простодушными, либо официально-декларатив­ными. Вклад же поэзии Мандельштама, Заболоцкого и Андреева в поток славословия можно считать нулевым, поскольку их стихи в то время знали лишь близкие люди. Эта советская троица шла к окончательному пониманию эпохи через страдания, неволю, истязания. Но не потому ли образ эпохи и ее демиурга, ими воссозданный, пережил все другие более поверхностные изображения и до сих пор понуждает нас жить страстями и мыслями отшумевшего века, века-волкодава...

 

02.04.2021

Статьи по теме