Зеркало Льва Толстого

Владимир Можегов

1. Историческая экспозиция

1

Пушкин заметил как-то, что каждого художника надо судить по тем законам, которые он сам для себя ставит. Думаю, мы вправе применить этот принцип и к Церкви (Софии — художнице мира). Чем, кем осознает себя сама Церковь? Церковь — тело Христово, Невеста Христова, мистическая основа мира, духовное сердце мира, для которого нет границ ни на небе, ни на земле. Вся вселенная призвана войти в Церковь, вся тварь — стать причастником Божьего бытия. Брошенная в самый эпицентр хаоса и распада, Церковь призвана преображать падший мир и вести его к спасению. Таковы ее мистическое самосознание и историческая миссия.

Конечно, то, что каждая тварь призвана, еще не значит, что каждая ответит на этот призыв. Понятно, что и мистический, и исторический аспекты природы и бытия Церкви вступают в противоречие с земной реальностью — ограниченной, темной, разделенной, тонущей в самолюбии и вражде. Как понятно и то, что сама Церковь состоит из людей земных, ограниченных, лишь в той или иной степени причастных ее безначальному свету. Во многом в силу этого существование Церкви предельно парадоксально. Церковь существует одновременно и в истории и в вечности, она есть и вечный мир, и нескончаемая война. Подчас трудно бывает отличить Церковь от ее “темного двойника”, ее инфернальной тени. И единственным гарантом того, что врата ада не одолеют ее и ее историческая миссия окажется исполнена, остается ее вечный стержень — Сам распятый в земной реальности Бог, единственное непреходящее “небо на земле”.

Земная судьба Церкви предельно трагична. Бог явился на землю в образе раба. Принятие одного этого факта (для иудея соблазн, для эллина безумие) требовало неимоверного усилия ума, действительного переворота сознания и мучительного преображения всей человеческой природы. И каждый из этапов этого “второго рождения” (как на уровне отдельного человека, так и на уровне всей целокупности Церкви) усеян костями человеческих помыслов и крушений.

Родившись в момент Пятидесятницы как маленькая иудейская секта, юная новозаветная Церковь понесла — сперва шепотом в катакомбах, потом все громче и громче — свою добрую весть о спасении человека из мрака природы. И в начале IV века мир сдался. Кесарь великой империи, объединившей практически весь средиземноморский и ближневосточный мир, фактически признал христианство официальной религией. Значение этого факта для судеб мира невозможно переоценить. После трех веков изнурительного подполья и постоянного страха Церковь не просто выходила на свет, но выходила с триумфом — как победительница. Сам могущественный император протягивал ей руку дружбы — могла ли она не ответить на этот жест?

Ощущение триумфа было так велико, что Церковь, кажется, даже не задумалась над последствиями. Не видно никаких сомнений, никакой рефлексии в виду этого рокового шага.

Впрочем, отрезвление наступило довольно скоро. Когда в 355 году на Миланском соборе взбешенный бесконечными спорами своих епископов император Констанций, сын Константина, ударив плашмя своим мечом по столу, крикнул: “Моя воля — вот ваш канон”. Но было уже поздно. С этих пор ребра Церкви неизменно “хрустели в объятиях государства” (Карташев)…

2

Конечно, превращение Церкви Христовой и вселенской в церковь имперскую свершилось не вдруг. Первые христианские общины ничем не напоминали будущих имперских соборов и иерархий. Христиане не строили храмов (ибо “вы сами храмы живущего в вас духа”), чурались клерикализма: “А вы не называйтесь учителями, ибо один у вас Учитель — Христос, все же вы — братья; и отцом себе не называйте никого на земле, ибо один у вас Отец, Который на небесах; и не называйтесь наставниками, ибо один у вас Наставник — Христос. Больший из вас да будет вам слуга: ибо, кто возвышает себя, тот унижен будет, а кто унижает себя, тот возвысится” (Мф 23: 9-12).

Не были первые христианские общины и основанием новой религии (символично, что первым обвинением против христиан было обвинение в атеизме). Скорее, это были собрания друзей, ощущавших себя зачатком иного мира, нового народа, новых людей, живущих по законам иным. Лишь со II века у христиан начинают появляться храмы и все более усложняющаяся иерархия. И чем более слабела ясность первого откровения, тем более христианство, ставшее величайшим переворотом сознания, возвращалось к знакомым и привычным формам религии, из чрева которой вышло. То, что решающий шаг (превращение в государственную религию) был сделан практически без рефлексии, говорит о том, что к IV веку эта метаморфоза свершилась.

Казалось бы, еще совсем недавно Тертуллиан говорил о христианах как “гражданах неба”, для которых “любое отечество — чужбина и любая чужбина — отечество”. Но уже через год после выхода Миланского эдикта о веротерпимости (313), выводящего Церковь из подполья, епископский собор в Арелате (совр. Арль) (314) предает анафеме всех уклоняющихся от службы в имперской армии. Уже тогда Церковь внутренне осознала себя имперской. Остальное было лишь делом времени. Против любви императора устоять оказалось сложнее, чем против гонений. Словно зачарованная, Церковь сама шла в логово льва.

Чем руководствовались епископы?

Самый важный ответ дает, возможно, Евсевий Кесарийский, описывая, как участники Никейского Собора, только что перенесшие ужасы гонения Диоклетиана, видя почести, которые им воздавал император, размышляли: “не наступило ли уже Тысячелетнее Царство, обещанное Иоанном?” Великая мечта о светлом завтра — вот чем были заворожены епископы: Римская империя станет христианской и распространит свет Христов по всему миру. Императора же христианство привлекло прежде всего своим универсализмом, своим “ни иудея, ни эллина”. Это была не религия одного народа, но учение, способное сплотить все народы империи. Так мечты епископов и мечты императора встретились. Для бытия Церкви признание ее Римской империей и признание ею империи стало поворотным, главным шагом ее исторического бытия за все минувшие полторы тысячи лет.

3

С точки зрения мистической природы Церкви, ее бурный роман с империей был явлением в высшей степени неоднозначным. Но Церковь будто теряет способность мыслить. И, наконец, в царствование Юстиниана случается неизбежное — формулируется официальный принцип отношения государства и Церкви: священство и царство исходят из одного Источника, при этом одному вверено управлять человеческим (мирским, телесным), другому — божественным (духовным миром). Это и есть знаменитая теория “симфонии”, утверждающая имперский мир, подобно незыблемой “Троице”: Бог-Пантократор и две Его руки — священство и царство, — устраивающие первая — дела божественные, вторая — человеческие, охватывая при этом все человеческое бытие без остатка. Позднее этот абсолютистский теократический идеал будет выражен еще нагляднее: священство уподобится душе, а царство — телу империи. Свершается торжественный “мистический брак” Церкви и Империи, в котором двое становятся “одна плоть”.

Но ведь свою сакраментальную природу Церковь сознает совершенно иначе! Церковь сама есть тело, которое сочетается Христу и глава которого есть Христос. В теории же “симфонии” Церковь фактически отказывается от своего тела, которое замещается телом империи (т. е. происходит именно то, что мистически и происходит в браке: тело жены становится телом мужа). Удивительно! Церковь, Невеста Христова, становится законной женой императора и даже не в состоянии осознать всей двусмысленности своего положения, даже не пытается размышлять над своим роковым шагом! Христос отказался быть земным царем и основал Церковь Свою как пространство иного мира в мире сем. Но всего через три с половиной века, соблазненная золотым плодом империи, Церковь согласилась стать земной царицей, променяв свое небесное первородство за чечевичную похлебку царского дворца.

4

Брак с государством будет способствовать невиданному земному могуществу Церкви и всемирному распространению христианства. Но насаждаться отныне оно будет — и на Западе и на Востоке — огнем и мечом. А все онтологические перспективы Церкви резко сузятся. Прежде перед ней, свободной, были открыты небо и земля, отныне она заключена в границы империи. И неизбежно вслед за умалением самосознания Церкви сама христианская империя начнет гаснуть и скукоживаться, подобно шагреневой коже. Пока, наконец, от нее не останется лишь Константинополь — как памятник былой вселенской всечеловеческой мечте. Вопрос о земной власти расколет Церковь пополам. Возникнут грандиозные движения Возрождения и Реформации. Возникнет новый, расколотый на Восток и Запад европейский политический мир, все дальше уходящий от Церкви. Из законной жены Церковь превратится в служанку, а потом будет просто вышвырнута за порог окончательно секуляризовавшимся государством. Но за все полторы тысячи лет вопрос о настоящих отношениях между Церковью и государством так по-настоящему и не будет поставлен!

В Византии и Московии теократический характер государства никогда не был подвергнут сомнению. И в синодальный период, служа, по сути, светскому государству, Русская церковь продолжала ощущать себя имперской по духу, в глубине души мечтая о теократии. Мысль католических и протестантских теологов кружилась между словами Павла о “всякой власти от Бога” и евангельским “отдавайте Богу Богово, а кесарю кесарево”, стремясь найти идеальные отношения церковной и государственной власти. Но сама реальность Церкви — подобия государства (Ватикан) — оказывалась не меньшим “бревном в глазу”, мешающим увидеть вещи ясно, чем византийское “небо на земле”. И лишь ХIХ век — век крушения всех прежних идолов и кумиров — заставил взглянуть на привычные прежде вещи новыми глазами. И если прежде всякие сомнения от себя старались гнать, то теперь наставало время слишком больших сомнений…

В наше время, когда Церковь переживает всеобъемлющий кризис своего т. н. константиновского периода, необходимость глубокой рефлексии и переосмысления ее настоящего и прошлого кажется давно назревшей. Более обстоятельного рассмотрения этих вопросов автор предполагает коснуться в работе “Церковь: вечное обновление”, которая будет предложена читателям “Континента” позже. Сегодня же мы затронем только один аспект отношений Церкви и государства, связанный с именем Льва Толстого.

2. Бунт непротивления

Бунт Толстого против государства и официальной церкви озарен светом личного откровения: Толстой вдруг осознает, что за все века христианства никто (оказывается!) не прочитал как следует Нагорную проповедь! Никто не заметил, что между ней и учением государственной церкви нет ничего общего! Никто не догадался, что государство с христианством не совместимо! “Долго я не мог привыкнуть к той странной мысли, что после 1800 лет исповедания Христова закона миллиардами людей, посвятивших свою жизнь на изучение этого закона, теперь мне пришлось, как что-то новое, открывать закон Христа. Но как ни странно это было, это было так: учение Христа о непротивлении злу восстало предо мной, как что-то совершенно новое, о чем я не имел ни малейшего понятия” (“В чем моя вера”).

Толстой изумлен. Он не устает проверять себя (сверяясь с Евангелием и другими книгами) и снова и снова повторять: смотрите, прямо написано: не противься злому и т. д. Мы же две тысячи лет живем по закону совершенно обратному: “Все, чему меня учили, что меня окружает с детства (дать отпор обидчику, отмстить насилием за оскорбление) построено на законе “зуб за зуб”, отвергнутом Христом… Все, чему учит нас Церковь — лишь беспрекословному повиновению царям и начальникам, лишь насилию, войне и казням “по воле Богом поставленных властей”” (“Исповедь”).

И с этим нельзя, конечно, не согласиться. Государство, которое решилось бы вдруг жить по закону Христа, должно было бы разоружиться, раздать все свои богатства нищим и следовать за Ним. То есть — перестать быть государством. Функция государства — ограничение и насилие. Христос же есть бесконечная любовь, Его власть — власть любви. Между двумя этими полюсами как будто нет ничего общего. Кроме одного — исторической реальности. А историческая реальность такова, что законы Христа принимаются, но не исполняются. И мир продолжает жить так, будто никогда не слышал Нагорной проповеди и слов о любви к врагам и т. д.

Желая разрешить это противоречие, Церковь говорит о несовершенстве мира, падшести человеческой природы: да, государство не совершенно, но без него было бы еще хуже, — воцарились бы анархия, беззаконие, разбой, право сильного. Да, человек не совершенен, он слушает, но не делает. Но если оставить его вовсе без идеала света, — пусть недосягаемого, — он окончательно погрузится во тьму и озвереет. И против этого, кажется, тоже возразить нечего. Именно так и была встречена проповедь Толстого в русских мыслящих кругах. Но и сам Толстой, конечно, все это хорошо знал. Он знал, чт? отвечает Церковь на его вопрошания. Но он знал также, что для него самого слова Христа были реальнее самой реальности. В них была Истина, в то время как в реальности — ее полное забвение.

И Толстой отвечает на все эти доводы очень логично: “Человеческой природе свойственно делать то, что лучше. И всякое учение о жизни людей есть только учение о том, что лучше для людей. Если людям показано, что им лучше делать, то как же они могут говорить, что они желают делать то, что лучше, но не могут? …Люди дерутся за землю, за предметы, которые им нужны, и потом доходят до того, что делят все и называют это собственностью; они находят, что хотя и трудно учредить это, но так лучше, и держатся собственности; люди дерутся за жен, бросают детей, потом находят, что лучше, чтобы у каждого была своя семья; и, хотя очень трудно питать семью, люди держатся собственности, семьи и многого другого. И как только люди нашли, что так лучше, то как бы это трудно ни было, так и делают. Что же такое значит, что мы говорим: учение Христа прекрасно, жизнь по учению Христа лучше, чем та, которою мы живем; но мы не можем жить так, чтобы было лучше, потому что это “трудно”” (“В чем моя вера”).

Действительно, если учение Христа — несомненное благо для человека и если Церковь — это действительно Церковь и учит тому, что говорил Христос, то как же люди не послушали ее и не стали делать того, что для их же блага очевидно лучше во всех отношениях? Вывод Толстого: всему виной “догматическая христианская вера”, историческая Церковь, которая извратила учение Христа, вернув его к учению Моисея, к Ветхому Завету. Потому мы и живем по закону “зуб за зуб”, а не по закону: люби ближнего, прощай брата, не противься злому…

Как видим, логика и негодование Толстого против официальной Церкви вполне законны и совсем не так наивны. Они растут из осознания вопиющего противоречия между собственной глубокой интуитивной верой писателя в святость слов Христа и царящим вокруг насилием. Реальность Нагорной проповеди никак не сообразуется с реальностью видимо разложившейся Церкви, оправдывающей и благословляющей государственные казни. Этого вопиющего противоречия сердцу Толстого не вынести. И вывод кажется ясен: церковники извратили учение Христа. Вместо Бога, которого знает всякая человеческая душа, они придумали внешнего Бога-Идола, чьей тотальной власти и подчинили весь мир, для самих себя определив место его жрецов и вельмож. Оттого и получается у них этот странный вывод: “учение Христа хорошо для людей, но не годится для людей”. В то же время, уверен Толстой, устроить человеческую жизнь на земле просто: нужно лишь упразднить государство и официальную церковь и начать жить по евангельским заповедям Христа.

И опять же, при всей видимой наивности, трудно возразить на это по существу. Яркое пламя идеализма Толстого горит в атмосфере явного разложения и упадка и действительно бередит души. “Два царя у нас: Николай II и Лев Толстой. Кто из них сильнее? Николай II ничего не может сделать с Толстым, не может поколебать его трон, тогда как Толстой, несомненно, колеблет трон Николая и его династии. Его проклинают, Синод имеет против него свое определение. Толстой отвечает, ответ расходится в рукописях и в заграничных газетах. Попробуй кто тронуть Толстого. Весь мир закричит, и наша администрация поджимает хвост”, — писал Александр Суворин. “Львом, при рыке которого оживает спящая пустыня” называл Толстого знаменитый петербургский юрист Анатолий Кони. В сущности, роль Толстого была ролью библейского пророка — того, кто напоминает погрязшим в разврате сынам дома Израилева вечные, но забытые ими истины. А отвечали ему, указывая на несовершенство собственной природы, эти самые погрязшие в разврате сыны Израилевы, даже не собиравшиеся отказываться от своего разврата. И здесь был корень конфликта. Если бы те, кого обличал Толстой, имели силы прислушаться к жгучим глаголам своего пророка и начали, хотя бы горько, соглашаться с ним, голос пророка, может, и помягчел бы и не дошел бы в своих пределах до “безумных глаголов”… Но слушать пророка способны люди — существа, у которых есть сердце. Государство же и его церковная канцелярия (консистория) — это структуры, функции власти и идеологии.

И Христос, как мы знаем из Евангелия, мудро уклонялся от общения с властями и религиозными учителями. И лишь когда те сами, видя, что проповедь Его имеет успех, проявляли к нему ревнивый интерес, начинал их обличать в ответ на искушения. При этом дела Христа не расходились с Его словами. Он обличал фарисеев по любви к ним, указывая на проявившиеся сию минуту их низость и коварство. Призывая их самих увидеть и ужаснуться тем, что они творят. Пытается обратить их сердца к совести, и некоторые из них действительно оказывались тронуты этими прикосновениями.

Однако сама система остается неколебима. На то она и система — вещь неодушевленная. Система не способна к состраданию или мукам совести, она не способна меняться сама, она может быть либо взорвана изнутри, либо разрушена снаружи. Христос не был революционером, то есть разрушителем. Его революцией была победа над смертью, его победным флагом стало Воскресение.

Силой Христа Толстой совсем не обладал. Он ошибался. Он кипятился и нападал, со страстью бросался на холодные бездушные стены, представляя при этом своих врагов негодяями, невеждами и ничтожествами. Он был неумолим в своих требованиях, не сообразуясь ни с какой реальностью и здравым смыслом, всякий раз умудряясь довести до абсурда самую, казалось бы, ясную и невинную вещь.

Об учении Церкви он говорит с особой ядовитостью, ведь именно здесь видит корень зла! Вот как излагает он его в книге “В чем моя вера” задолго до отлучения: “Учение этой веры в самом точном его выражении такое: личный Бог, существующий вечно, один в трех лицах, вдруг вздумал сотворить мир духов. Бог благой сотворил этот мир духов для их блага; но случилось, что один из духов сделался сам злым и потому несчастным. Прошло много времени, и Бог сотворил другой мир, вещественный, и человека тоже для его блага. Бог сотворил человека блаженным, бессмертным и безгрешным. Блаженство человека состояло в пользовании благом жизни без труда; бессмертие его состояло в том, что он всегда должен был так жить; безгрешность его состояла в том, что он не знал зла. Человек этот в раю был соблазнен тем духом первого творения, который сам собою сделался злым, и человек с тех пор пал, и стали рождаться такие же падшие люди, и с тех пор люди стали работать, болеть, страдать, умирать, бороться телесно и духовно, то есть воображаемый человек сделался действительным, таким, каким мы его знаем и которого не можем и не имеем права и основания вообразить себе иным.

Совершенно очевидно, что это раздраженное и едкое описание Катехизиса — никакое не учение Церкви, а лишь злая пародия на него. Или такое замечание: “Православная Церковь! Я теперь с этим словом не могу уже соединить никакого другого понятия, как несколько нестриженных людей, очень самоуверенных, заблудших и малообразованных, в шелку и бархате, с панагиями бриллиантовыми, называемых архиереями и митрополитами, и тысячи других нестриженных людей, находящихся в самой дикой, рабской покорности у этих десятков, занятых тем, чтобы под видом совершения каких-то таинств обманывать и обирать народ” (“Исследование догматического богословия”).

В сущности — совершенно верное и справедливое описание исторической картины. Однако же слишком одностороннее, — во-первых, и слишком легко замещающее Церковь Христову церковью исторической, — во-вторых. Толстой, писавший это, был немилостив, беспощаден, неумолим. Наконец, он совсем не любил своих врагов. Вот что он писал, например, царю в декабре 1900 года об обер-прокуроре Святейшего Синода К. Победоносцеве: “Из всех этих преступных дел самые гадкие и возмущающие душу всякого честного человека, это дела, творимые отвратительным, бессердечным, бессовестным советчиком вашим по религиозным делам, злодеем, имя которого, как образцового злодея, перейдет в историю — Победоносцевым”. Что же хотел автор этих строк получить в ответ на свои инвективы? Разве так обращался к своим врагам Христос?

Замечательно, что все заповеди Нагорной проповеди трактуя с неизменным завышением, Толстой именно заповедь о любви к врагам — такую, казалось бы, ясную, бьющую в самое сердце, — начинает резко понижать, заявляя, что речь здесь идет не о любви к личным врагам (любить которых по определению невозможно!), а о любви к врагам народа, то есть к другому народу. Здесь неумолимая логика писателя встречает свой камень преткновения. Его несносный рационализм не справляется с самым мистически глубоким словом Христа — словом, в котором, в сущности, и заключен “весь закон и пророки” в максимальном выражении. И именно здесь максимализм самого Толстого дает сбой.

Люби Господа Бога всем сердцем твоим и ближнего своего как самого себя” — в этих двух заповедях весь Закон и пророки, говорит Христос. И это — закон Моисея (где слово “ближний”, действительно, можно трактовать как синоним слову “иудей”, единоверец, единоплеменник). Но Христос проясняет максиму до конца, до совершенства: “сказано: “люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего”. А Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас” (Мф 5:43). Неумолимая логика Толстого разбивается о совершенство этих слов. Враг есть враг — как же его можно любить? Однако именно здесь сокрыта настоящая глубина христианства. И не случайно св. Силуан Афонский именно на этом камне строит здание своей любви. “Любовь к врагам — единственное, в чем заключается дух христианства. И если нет в тебе любви к врагам — значит нет в тебе и духа Божьего”, — говорит св. Силуан. Всё. И говорить больше не о чем. Точка.

Этот предельный нравственный закон — упор рычага рационализма, которым можно переворачивать Землю. И Толстой — кажется, именно из тех пророков, которым это под силу. Но увы! Он в упор не видит настоящей волшебной палочки перед своими глазами! Он недоверчиво отвергает ее и возлагает на престол нечто иное: не противься злому… — максиму как раз таки предельно динамичную и иррациональную… Но внутри сердца Толстого именно она взрывается ликованием, становится его “эврикой”. “Место, которое было для меня ключом всего, было место из V главы Матфея, стих 39-й: “Вам сказано: око за око, зуб за зуб. А я вам говорю: не противьтесь злу”… Я вдруг в первый раз понял этот стих прямо и просто. Я понял, что Христос говорит то самое, что говорит. И тотчас не то что появилось что-нибудь новое, а отпало все, что затемняло истину, и истина восстала предо мной во всем ее значении. “Вы слышали, что сказано древним: око за око, зуб за зуб. А я вам говорю: не противьтесь злу”. Слова эти вдруг показались мне совершенно новыми, как будто я никогда не читал их прежде” (“В чем моя вера”). И именно из этой максимы Толстой сооружает настоящий культ, подобный тому, что делает Кант из своего “никогда не лги”.

3. Одиночество Толстого

Закон Христа — это закон мира иного: Богу Богово — кесарю кесарево. Толстой заново открывает истину: закон Христа и законы общества-государства не совместимы. Закон Христа идеален. Из света этого идеала Толстой и Кант творят каждый свое ослепительное совершенство. Но жизнь не есть совершенство. Учение абсолютно и бескомпромиссно, а жизнь компромиссна и сложена из множества зияющих противоречий. Потому что и сам человек бесконечен в своих возможностях “яко бог”. Выход из этой антиномии только один: будь максимально бескомпромиссен к себе, максимально прощая других. Об этом и говорит Христос.

Учение Христа, бескомпромиссно отличное от мира, брошено тем не менее в самую гущу мирового хаоса и утверждено здесь вечным актом жертвы. Должно ли оно сочетаться с хаосом? Церковь говорит, что мир заквашивается актом жертвы. Мир постепенно обновляется, просветляется и так спасается. Но значит ли это что Церковь должна вступать с царем хаоса в законный брак? Между этими вещами огромная разница! Одно дело — пропускать через себя зло мира, смиренно принимая все, вплоть до смерти… Совсем другое — сочетаться со злом (пусть даже с лучшим его укротителем — князем мира), надеясь таким образом победить зло. Здесь вопиющая двусмысленность! Она и рождает возмущенный вопль Толстого. Гениальным чутьем художника Толстой ощущает самый нерв болезни. Но ошибается в диагностике. Что и не мудрено. Он не профессиональный врач, он лекарь-самоучка. Пусть и гениальный художник, но совсем не философ. У него иной дар. Он обретает мощь и крылья, когда видит реальных людей и читает их души; когда же пытается мыслить абстрактно — провал следует за провалом.

В оправдание Толстого нужно сказать, что общий уровень культуры в его время чрезвычайно низок. Толстой одинок. Он видит вокруг себя лишь невежественных попов, которые повторяют свои съеденные молью благоглупости. Да и уровень богословия немногим выше. Возьмем хорошо известное нам “Слово о смерти” Игнатия Брянчанинова. На сотнях страниц решается вопрос о местоположении ада (делается вывод о нахождении его в центре земли), следуют глубокомысленные рассуждения о телесности ангелов и т. д. Христу же во всех этих ученых размышлениях места не находится. И все это конечно не может не вызывать возмущения совестливого человека.

Так же низок уровень науки и уровень самосознания интеллигенции. Все это находится в каком-то уже закипающем, но еще первичном бульоне. У Толстого просто нет достойных собеседников, нет среды, в которой могла бы развернуться его мысль. Он заперт в своей Ясной Поляне — как в келье, его окружение — скорее секта учеников. Не приходится говорить и о богословском уровне самого Толстого. Он, — прямо скажем, — никакой. О. Иннокентий Павлов совершенно справедливо говорит, что все ошибки Толстого — есть по сути ошибки его времени, уровня тогдашней науки, исторических знаний, уровня эпохи, над которой возвышался Толстой. Но есть, думается, и более глубокие, онтологические причины этой неудачи.

4. Великая неудача

Кто-то из философов серебряного века писал, что “Война и мир” — книга гениальная, но не великая. Она остается множеством гениальных проникновений в человеческие характеры и движения души, но в итоге не собирается в единое величественное здание. Не хватает какой-то последней грани, какой-то последней завершающей целостности, которая бы кристаллизовала все. Что если бы Толстому это удалось, он превзошел бы Гомера и любого из великих. Но ему не удается. И сам, видимо, интуитивно понимая это, Толстой разражается в эпилоге потоком моралистических рассуждений. Вместо одной заключительной вспышки, щелчка, завершающего божественный космос, — невнятное бормотание на темы исторической необходимости, разрушающие к тому же целостность романа.

В то же время внутри главного романа Толстого есть сцены, в которых можно видеть глубочайшие проникновения в сердце веры. Вот, например, описание ощущений Пьера Безухова, поправляющегося после тяжелой болезни и плена: “То самое, чем он прежде мучился, чего он искал постоянно, цели жизни, теперь для него не существовало. Эта искомая цель жизни теперь не случайно не существовала для него только в настоящую минуту, но он чувствовал, что ее нет и не может быть. И это-то отсутствие цели давало ему то полное, радостное сознание свободы, которое в это время составляло его счастье. Он не мог иметь цели, потому что он теперь имел веру, — не веру в какие-нибудь правила, или слова, или мысли, но веру в живого, всегда ощущаемого Бога. Прежде он искал его в целях, которые он ставил себе. Это искание цели было только искание Бога; и вдруг он узнал в своем плену не словами, не рассуждениями, но непосредственным чувством то, что ему давно уж говорила нянюшка: что Бог вот он, тут, везде. Он в плену узнал, что Бог в Каратаеве более велик, бесконечен и непостижим, чем в признаваемом масонами Архитектоне вселенной. Он испытывал чувство человека, нашедшего искомое у себя под ногами, тогда как он напрягал зрение, глядя далеко от себя. Он всю жизнь свою смотрел куда-то, поверх голов окружающих людей, а надо было не напрягать глаз, а только смотреть перед собой”.

Интуиции веры Толстого глубоко верны… Но какая-то последняя целостность ускользает от его взгляда, здание не складывается1 ..

Толстому, кажется, вообще не даются самые корневые вещи (те, которые так точно умеет определять Достоевский). Толстой весь в движении жизни, в ее бурном потоке, играющем всеми цветами отраженного солнца (может, именно потому он инстинктивно и ищет опору в рационализме?) Однако конечные вещи (то глубинное онтологическое ядро вещей, в которое всегда устремлен взгляд Достоевского) ускользают от него. И ускользают, может быть, именно потому, что он не смиряется перед тайной, перед туманом дао, перед “мраком Бога”. Толстой с раздражением рассеивает всякий туман, который скрывает от его глаз простую и ясную правду. Но, возможно, в этом тумане и было сокрыто то главное, неназываемое? Толстой — жертва века позитивизма и просвещения, пронизывающего мир своим тусклым безжизненным светом. У Толстого есть свой свет. Но он включается, лишь когда писатель обращается к конкретному человеку (свет художественной формы). Когда же ему приходится оперировать абстракциями, он оказывается в мертвом холодном пространстве позитивизма. Ничего дурного в этом нет. Теория была ненавистна и Пушкину, но у Пушкина была мудрость не мыслить отвлеченно. А Толстой покусился…

Вообще, такое ощущение, что двум нашим великим глыбам — Достоевскому и Толстому достались в наследство от Пушкина одному вся глубина (сердце), а другому вся форма (видение играющего всеми красками бытия). Единственным достойным собеседником Толстого мог быть только Достоевский. Как два идеальных полюса они могли поддержать “магнитное поле” страны, сохраняя ее от крушения. Но… как не увидели друг друга Серафим и Пушкин (две руки Бога), так же сторонились друг друга Достоевский и Толстой… И здесь вечная беда и корень трагедии России — ее вечного полярного раскола…

5. Великая неудача (продолжение)

Говоря о причинах неудачи Толстого, необходимо сделать еще два коротких замечания. Во-первых, хочется вспомнить слова епископа Антонина Грановского, обращенные к Александру Введенскому, лидеру движения за обновление Церкви 1920 – 1930-х годов: “Обновление надо делать чистыми руками. Себя прежде обновить надо”. Искреннего в своих порывах Введенского часто заносило слишком далеко за этические границы. Столь же неоднозначен в своем справедливом возмущении и порыве был и Толстой, соорудивший из своего “не противься злому” настоящий железный таран для сокрушения церквей и правительств. А между тем само это “непротивление” уже существует, уже высказано и выражено в идеальной совершенной классической форме. Где же? Семен Франк указывает нам на единственного русского писателя, сумевшего дать “идеальный ответ на зло” — на Пушкина.

По Франку, уникальность Пушкина в том, что он никогда не пытается изменить мир, принимая его таким, как он есть, и приветствуя “своего брата” в каждом мирском воплощении. Универсализм Пушкина не только в способности перевоплощаться и чутко воспринимать иные культуры (как понимал это Достоевский), но в духовной открытости всем без исключения впечатлениям бытия: “Душа его раскрыта для радостей жизни и для мрачного уныния и тоски, для гармонии и для дисгармонии в жизни, для диких, безумных страстей и мудрого стоического спокойствия, для одиночества и для общения, для аристократической утонченности и для простоты народной жизни, эпикуреизма и жертвенного героизма, для квиетизма и для творческой энергии, для гордости и для смирения, для непреклонного отстаивания свободы и для мудрого понимания смысла власти и подчинения”2 .

Пушкин, по мысли Франка, понял (через сознание того, что все сущее несет отпечаток божественного и требует любви), что проблема зла не может быть решена путем его “устранения”, но лишь путем его мужественного принятия как части своей вины, преодоления и угашения его в своем собственном духе (ибо центр зла расположен всюду в павшем мире, в том числе “в моем собственном бытии”). Он был единственным в русской литературе, принимающим “дьявола рядом с папой”3 . В его душе одинаково оправданы нравственная и блудная жизнь, поскольку та и другая приводят к возвращению домой и религиозному восхождению. Вооруженный таким смиренным всеприятием, Пушкин встречал зло щитом “мудрого невежества” и оставался невредимым: новое познание зла не обременяло его.

Однако после Пушкина, говорит Франк, русская литература покусилась на “борьбу со злом”. На искушение зла Гоголь и Достоевский ответили объявлением войны злу, и их ответ обратился в демонический бунт против мира и его Творца (поскольку ни во что иное не может обратиться не пронизанное любовью и пребывающее только в чистом гневе и ненависти возмущение). Так, начиная с Гоголя русская литература, подняв знамена борьбы со злом, пошла по пути возмущения зла в мире. Видя свою задачу в разоблачении зла и борьбе с ним, она никогда не способна была принять как должное несовершенство мира. Это негодование на мировое зло и проложило, в конце концов, путь большевизму4 .

Остается добавить, что знамя борьбы со злом, поднятое гениальной русской литературой, подхватила русская интеллигенция, отнюдь не отличающаяся гениальностью, неизбежно еще более редуцируя и опошляя его пафос, сводя его к одной лишь политической борьбе. Пройдя путем быстрой моральной деградации (о трагедии русской интеллигенции прекрасно писал Г. Федотов в работах “В защиту этики” и “Трагедия русской интеллигенции”), интеллигенция неизбежно кончила Лениным. В сущности, единственное, на что она оказалась способна, — открыть ворота большевизму.

Живым и чистым “зеркалом русской революции” стал, несомненно, и Толстой. На излете русской классической литературы он заново открыл “непротивление”. Но, напоенный всеми ядами и испарениями русской жизни, не выдержал груза своего открытия, превратил его (абсолют “непротивления” плюс абсолют возмущения) в настоящую взрывчатку, которой не доставало только запала. Таким запалом и стало отлучение Толстого, расколовшее Россию пополам.

А теперь обратимся к истории этого отлучения, чтобы найти в ней недостающие звенья нашей цепи.

6. История отлучения

В конце февраля 1901 года Российское телеграфное агентство сообщило об отлучении от Православной церкви известного писателя Льва Толстого. Новость мгновенно облетела мир, дав пищу мировым газетам и журналам на многие месяцы. Хотя в Российской империи специальным правительственным циркуляром запрещалось печатать известия, выражающие сочувствие писателю, новость горячо обсуждалась в каждом русском доме — от царских палат до крестьянских лачуг, где были хорошо известны двухкопеечные издания толстовского “Посредника”. Вся Россия раскололась на два непримиримых лагеря — сочувствующих Толстому и проклинающих его.

Что стояло за этими событиями? Идея отлучения возникла в Синоде еще в 1880-е годы, когда Толстой только развернул знамена своего похода против официальной церкви. Однако Александр III на предложение Синода, как говорят, заметил: “Ну уж нет; мученического венца я на него не надену”. Тем дело и кончилось.

После смерти Александра III обер-прокурор Синода К. Победоносцев вновь начинает говорить о необходимости отлучения Толстого. Власть еще колебалась, но дело решил выход в свет в 1899 году романа “Воскресение”, исполненного беспощадного обличительного пафоса. Лицемерие и ложь церковных обрядов есть отражение лжи и лицемерия всего уклада государственной жизни, утверждал Толстой своим романом, в героях которого легко узнавались известные лица. Сам Победоносцев был выведен тут в образе крайне отвратительного типа по фамилии Топоров. Вся российская действительность представлялась Толстому “живым трупом” (драма с таким названием будет написана годом позже), а единственным выходом из тупика оставалось “разрушить эту пакость” (говоря словами героя той же пьесы). Определенно, враг насилия и поборник непротивления Толстой звал к “ниспровержению основ”. Этот метафизический парадокс должен был получить свое разрешение, и ответ не замедлил себя ждать.

В 1900 году первоприсутствующим в Синоде стал давний недоброжелатель Толстого митрополит Санкт-Петербургский Антоний (Вадковский). Он и оказался главным инициатором отлучения. Похоже, что сам Победоносцев к этому времени уже начал сомневаться в целесообразности отлучения, полагая, что “в складывающейся внутриполитической ситуации такой акт будет воспринят как правительственная демонстрация, а не как давно ожидаемая верующими мера церковного воздействия”5 .

Однако Антоний настоял. “Теперь в Синоде все пришли к мысли о необходимости обнародования в “Церковных Ведомостях” синодального суждения о графе Толстом”, — писал он 11 февраля 1901 года обер-прокурору. Победоносцев сам написал первоначальный текст Определения; Антоний отредактировал его: смягчил тон и придал документу характер констатации самостоятельного отпадения Толстого от Церкви. Похоже, что императора не особо посвящали во все эти дела. Как явствует из письма Победоносцева от 25 февраля 1901 года Николаю II, окончательная редакция, согласование и сама публикация прошли мимо ведения государя. Победоносцеву приходится отвечать на негодование того относительно факта публикации Определения без высочайшего согласия. Победоносцев же напоминает императору, что неделю назад “докладывал, что Синод вынужден к сему смутою, происходящею в народе, и многочисленными просьбами о том, чтобы высшая церковная власть сказала свое слово; что послание составляется в кротком и примирительном духе, о чем прилагается забота”.

Из всего этого можно сделать вывод, что отлучение было личным предприятием Антония. Победоносцев, видя решимость разгневанных архиереев, “умыл руки”, в тайне довольный таким исходом дела. Царя же старались особо не посвящать во избежание ненужных сбоев.

“Определение и послание Святейшего Правительствующего Синода о графе Льве Толстом” от 20?–22 февраля (ст. ст.) 1901 года за подписью семи архиереев было опубликовано 24 февраля 1901 года в официальном органе Синода — журнале “Церковные Ведомости” и на следующий день распространено во всех основных газетах России.

Приведем полностью текст Определения:

Святейший Синод в своем попечении о чадах православной церкви, об охранении их от губительного соблазна и о спасении заблуждающихся, имев суждение о графе Льве Толстом и его противохристианском и противоцерковном лжеучении, признал благовременным, в предупреждение нарушения мира церковного, обнародовать, чрез напечатание в “Церковных Ведомостях”, нижеследующее свое послание.

Посланию предпосылалась цитата из послания Павла Римлянам: “Молю вы, братие, блюдитеся от творящих, распри и раздоры, кроме учения, ему же вы научистеся, и уклонитеся от них” (Рим 16:17). Далее Определение гласило:

Изначала Церковь Христова терпела хулы и нападения от многочисленных еретиков и лжеучителей, которые стремились ниспровергнуть ее и поколебать в существенных ее основаниях, утверждающихся на вере во Христа, Сына Бога Живаго. Но все силы ада, по обетованию Господню, не могли одолеть Церкви святой, которая пребудет неодоленною вовеки. И в наши дни, Божиим попущением, явился новый лжеучитель, граф Лев Толстой. Известный миру писатель, русский по рождению, православный по крещению и воспитанию своему, граф Толстой, в прельщении гордого ума своего, дерзко восстал на Господа и на Христа Его и на святое Его достояние, явно пред всеми отрекся от вскормившей и воспитавшей его Матери, Церкви православной, и посвятил свою литературную деятельность и данный ему от Бога талант на распространение в народе учений, противных Христу и Церкви, и на истребление в умах и сердцах людей веры отеческой, веры православной, которая утвердила вселенную, которою жили и спасались наши предки и которою доселе держалась и крепка была Русь святая.

В своих сочинениях и письмах, в множестве рассеиваемых им и его учениками по всему свету, в особенности же в пределах дорогого Отечества нашего, он проповедует, с ревностью фанатика, ниспровержение всех догматов православной Церкви и самой сущности веры христианской; отвергает личного живаго Бога, во Святой Троице славимого, Создателя и Промыслителя вселенной, отрицает Господа Иисуса Христа — Богочеловека, Искупителя и Спасителя мира, пострадавшего нас ради человеков и нашего ради спасения и воскресшего из мертвых, отрицает бессеменное зачатие по человечеству Христа Господа и девство до рождества и по рождестве Пречистой Богородицы Приснодевы Марии, не признает загробной жизни и мздовоздаяния, отвергает все таинства Церкви и благодатное в них действие Святаго Духа и, ругаясь над самыми священными предметами веры православного народа, не содрогнулся подвергнуть глумлению величайшее из таинств, святую Евхаристию. Все сие проповедует граф Толстой непрерывно, словом и писанием, к соблазну и ужасу всего православного мира, и тем неприкровенно, но явно пред всеми, сознательно и намеренно отторг себя сам от всякого общения с Церковию православною.

Бывшие же к его вразумлению попытки не увенчались успехом. Посему Церковь не считает его своим членом и не может считать, доколе он не раскается и не восстановит своего общения с нею. Ныне о сем свидетельствуем пред всею Церковию к утверждению правостоящих и к вразумлению заблуждающихся, особливо же к новому вразумлению самого графа Толстого. Многие из ближних его, хранящих веру, со скорбию помышляют о том, что он, в конце дней своих, остается без веры в Бога и Господа Спасителя нашего, отвергшись от благословений и молитв Церкви и от всякого общения с нею.

Посему, свидетельствуя об отпадении его от Церкви, вместе и молимся, да подаст ему Господь покаяние в разум истины (2 Тим. 2:25). Молимтися, милосердый Господи, не хотяй смерти грешных, услыши и помилуй и обрати его ко святой Твоей Церкви. Аминь.

Нельзя не отметить взвешенность формулировок Синода, немало контрастирующих с гневным обличительным тоном самого Толстого (вспомним хотя бы письмо царю о Победоносцеве). Кстати, и анафема Толстому, вопреки расхожему мнению, официально не была провозглашена. С другой стороны, понятно, что Синод, за которым стояла вся мощь государства, мог позволить себе быть холодно-сдержанным. Героическому же одиночке Толстому в его схватке с государством и Церковью оставалось лишь вызывать огонь на себя.

7. Последствия отлучения

Справедливы ли были обвинения Синода по адресу Толстого? Сам он в своем ответе на Определение Синода писал: “То, что я отрекся от Церкви, называющей себя православной, это совершенно справедливо… То, что я отвергаю непонятную троицу и не имеющую никакого смысла в наше время басню о падении первого человека, кощунственную историю о боге, родившемся от девы, искупляющем род человеческий, то это совершенно справедливо”.

С той же неумолимой последовательностью Толстой отвергал Божество Христа, почитание Божией Матери, крещение младенцев, прощение грехов на исповеди и прочие таинства Церкви, которые называл не иначе как “низменным, грубым колдовством”. То же колдовство он видел в елеосвящении и миропомазании, в почитании икон и мощей. Причастие называл обоготворением плоти. Отвергал допущение разводов и освящение браков разведенных. Священников сравнивал с разбойником, который “убивает целую семью… чтобы унести старую поддевку и 40 коп. денег”, и отзывался о них не иначе как об обманщиках, движимых выгодой и жаждой наживы.

На все попытки убедить Толстого примириться с церковью и умереть православным он отвечал категорично: “О примирении речи быть не может. Я умираю без всякой вражды или зла, а что такое церковь? Какое может быть примирение с таким неопределенным предметом?”6  Незадолго до смерти, 22 января 1909 года, после визита тульского архиерея Парфения, он пишет в своем дневнике: “повторяю, что возвратиться к церкви, причаститься перед смертью, я так же не могу, как не могу перед смертью говорить похабные слова или смотреть похабные картинки. И потому все, что будут говорить о моем предсмертном покаянии и причащении — ложь. <…> Повторяю при этом случае и то, что похоронить меня прошу также без так называемого богослужения, а зарыть тело в землю, чтобы не воняло”.

Как видим, Победоносцев имел все основания писать Толстому: “Ваша вера одна, а моя и церковная другая,.. наш Христос — не Ваш Христос…” Обратившись же к собственному религиозному учению Льва Николаевича, мы, пожалуй, убедимся, что крайний радикализм и пафос отрицания всего, что не укладывается в прокрустово ложе его рационализма, могут поспорить и с “реакционностью” самого Победоносцева.

Каковы же оказались последствия отлучения? Правительственными и черносотенными публицистами, многими горячими головами на пространстве необъятной Руси “Определение” Синода было воспринято как команда начать травлю писателя. “Тебя давно ждет виселица”, “Смерть на носу”, “Еретиков нужно убивать”, “Теперь ты предан анафеме и пойдешь по смерти в вечное мучение и издохнешь как собака… анафема ты, старый черт… проклят будь!” — писали Толстому защитники церкви и престола. Некая Маркова из Москвы прислала в Ясную Поляну посылку с веревкой и сопроводительным письмом: “Не утруждая правительство, можете сделать сами, нетрудно. Этим доставите благо нашей родине и нашей молодежи”. И подпись “русская мать”. В “Тульских Епархиальных Ведомостях” появилась заметка члена “Союза русского народа” А. Сопоцько под заголовком “Замечательное явление с портретом графа Л. Н. Толстого”: “Многими лицами и в том числе пишущим сии строки замечено удивительное явление с портретом Л. Н. Толстого. После отлучения Толстого от церкви определением богоучрежденной власти выражение лица графа Толстого приняло чисто сатанинский облик: стало не только злобно, но свирепо и угрюмо… Впечатление, получаемое от портрета гр. Толстого, объяснимо только присутствием около его портретов нечистой силы (бесов и их начальника диавола), которым усердно послужил во вред человечеству трехокаянный граф”.

Из монастыря Глинская пустынь сообщали о злободневной картине, написанной на монастырской стене и изображающей графа Л. Н. Толстого, окруженного многочисленными грешниками. Изображение старика в блузе и шляпе сопровождалось следующим комментарием: “Искоренитель религии и брачных союзов”. Возле картины, как сообщалось, то и дело толпятся богомольцы, а кто-нибудь из братии с пафосом дает соответствующие разъяснения: “— Еретик он и богоненавистник! И куда смотрят! Рази так нужно? В пушку бы его зарядил — и бах! Лети к нехристям, за границу, графишка куцый!..”

И проповедь имеет успех. Из соседнего села Шалыгина приходил к игумену крестьянин-мясник и просил благословения на великий подвиг:

— Пойду я к старику тому, разрушителю браков, — рассказывал крестьянин свой план, — как будто за советом, а там выхвачу нож из-за голенища, и — кончено!..

— Ревность твоя угодна богу, — ответил игумен, — а благословения не дам, потому, все-таки, придется ответствовать…”

Сплошной поток проклятий и угроз не прекращался до самой смерти Толстого. 14 июля 1908 года, в преддверие 80-летнего юбилея великого писателя московская газета “Новости дня” опубликовала молитву, будто бы сочиненную самим о. Иоанном Кронштадтским: “Господи, умиротвори Россию ради церкви Твоей, ради нищих людей Твоих, прекрати мятеж и революцию, возьми с земли хулителя Твоего, злейшего и нераскаянного Льва Толстого и всех его горячих последователей…

В то же время со всех концов мира в Ясную Поляну летели письма и телеграммы с выражением горячей поддержки писателю, по городам России прокатились многолюдные демонстрации в его честь. Прошла волна открытых демонстративных заявлений о выходе из православия. В Париже в поддержку Толстого был издан публицистический сборник “Перо” (La Plume), в котором о своей солидарности заявили Золя, Метерлинк и многие другие известные литераторы.

Вопреки ожиданиям Синода отлучение привело к необычайному распространению и популярности толстовских идей, что вынужден был признать в конце концов и сам Победоносцев. Было немало людей, особенно близких к власти, которым дело представлялось в достаточно ясном свете. В письме юрисконсульта кабинета Его Величества Н. А. Лебедева вполне ясно расставлены все точки над “i” :

Прочитал сейчас указ Синода о Толстом. Что за глупость. Что за удовлетворение личного мщения. Ведь ясно, что это дело рук Победоносцева и что это он мстит Толстому… Теперь что же. Может быть, десятки тысяч читали запрещенные произведения Толстого в России, а теперь будут читать сотни тысяч… По смерти похоронят Толстого, как мученика за идею. На могилу его будут ходить на поклонение… Что меня огорчает, так это отсутствие в епископах духа любви и применения истин христианства… Они наряжаются в богатые одежды, упиваются и объедаются, наживают капиталы, будучи монахами, забывают о бедных и нуждающихся… Удалились от народа, построили дворцы, забыли келии, в которых жили Антонии и Феодосии… служат соблазном своим распутством… “Дом мой домом молитвы наречется”, они же сделали его вертепом разбойников… Все это горько и прискорбно…”

И все же возникает вопрос: зачем потребовалось Синоду отлучать Толстого? Неужели не нашлось людей, способных представить себе всех оглушительных последствий этого шага? Существует даже остроумное предположение, будто бюрократическая машина Русской церкви просто забуксовала перед дилеммой: как хоронить Толстого в случае его смерти. Да, действительно, неудобность и неопределенность — самая страшная вещь для бюрократа — вполне могли сыграть в истории отлучения решающую роль. Но все же вспомним, что зимою 1899 года, когда Толстой серьезно заболел, Синод уже издавал секретный циркуляр, в котором предписывал ввиду совершенного отпадения Толстого от Церкви отказать ему в погребении по церковным канонам. То есть решение в принципе было. На этом можно было бы и успокоится. И все же вздумали дожать…

При этом самого митрополита Антония Вадковского вовсе нельзя назвать ни узким мракобесом, ни сановным вельможей (тем традиционным типом русского архиерея, который рисует в своем письме А. Лебедев). Это был человек во многом замечательный и незаурядный. Блестящий ученый-богослов, в молодости он вступил в брак с женщиной неизлечимо больной туберкулезом. Вскоре овдовев и потеряв двоих детей, молодой многообещающий ученый, статский советник, становится монахом и на духовном поприще совершает стремительную карьеру. Уже через несколько лет по протекции Победоносцева он становится ректором Санкт-Петербургской Духовной Академии, рукополагается в епископы, входит в состав Святейшего Синода. И при этом ведет аскетический образ жизни, тратит огромные средства на благотворительность. Антоний был принципиальным противником политической деятельности духовенства. Настаивал на исключении из законодательства формулировки “господствующая Церковь”, полагая, что господство — нехристианская идея. Черносотенцы считали Антония отъявленным либералом, а будущие обновленцы — своим. Сам же владыка был человеком, несомненно, искренне болеющим за Церковь и при этом довольно широких взглядов. В деле Толстого им, вероятно, овладело искреннее негодование на слишком откровенные демарши писателя, искусно подогретое митрополитом Антонием Храповицким, человеком гораздо более консервативным. Дело Толстого могло принять принципиальный характер еще и вот по какой причине. Антоний был сторонником большей независимости Синода от государственной власти. Целесообразно или нет было отлучение Толстого с точки зрения политического момента и государственных интересов, но мятежный граф слишком откровенно заявил о себе как враге Церкви, — считал владыка Антоний, — и достоинство Церкви требовало адекватного ответа. Таким образом, “дело Толстого” становилось манифестом свободолюбивых амбиций Церкви и ее претензий на независимость в отношениях с государством. Вероятно, Победоносцев, более трезво оценивавший политическую обстановку, но при этом искренне симпатизировавший Антонию, понял его ревность и отступился, не желая ее отягощать. Шаткие мостки “симфонии”, подточенные вековыми обидами Церкви на власть, мог бы поддержать царь своей державной волей. И у Александра III хватило бы, конечно, ума и государственной мудрости осадить слишком опасную в данном случае ревность церковников. Но Николай II дарами своего отца не обладавший (к тому же с детства находившийся под гипнотическим влиянием Победоносцева), успокоенный мягкостью “определения” только махнул рукой. Что же до способных людей с воображением, то и на этот вопрос, увы, кажется, нетрудно ответить. “Безмолвное стадо” русских архиереев, даже если и были среди них разумные люди, способные представить себе все последствия этого шага, просто не имела смелости подать голос.

Вероятнее же всего, причины произошедшего родственны русскому фатализму, русской судьбе, характеру самого Толстого и опасным поворотам русской души. Толстой задел самый болезненный нерв государственного бытия Церкви, невыносимо колол глаз своей “правдой”. Причем делал это предельно неуклюже, выбирая самую неудачную форму, самый невозможный стиль, подставлялся как мог… В итоге, как и самому Толстому, Синоду не хватило пушкинской мудрости, христианского духа, — а в этом ведь и состоял весь вопрос! Вся эта история представляется чистой воды русской бесовщиной. Один бес подмывал Толстого, другой (или тот же самый) Победоносцева и Синод. Совместными усилиями, качнув сначала в одну, а затем в другую сторону, им удалось надломить основание, духовное тело страны не выдержало перегрузок. Зеркало треснуло.

Во всем этом есть какой-то трагический фатальный русский исход. Вспоминаются дуэль Пушкина с его “чем кровавее — тем лучше”… Чаадаев с его холодной самоубийственной решимостью (высказать все, во что бы то ни стало!)… Ищущий смерти Лермонтов… Катастрофическое столкновение Гоголя с Белинским… Это что-то темное, поднимающееся со дна русской души, окутывающий ее злой морок… Идущее вероятно от обреченности, от перекрытости всех путей, возможностей, от непрошибаемости всех стен — бессмысленно, отчаянно и беспощадно…

Но и ныне подлинные последствия этих событий едва ли в полной мере осознаны. Сегодня исследователи признают, что отлучение Толстого раскололо страну сверху донизу — от царских палат до крестьянских лачуг и, добавим мы, — стало генеральной репетицией Гражданской войны.

Толстого внимательно прочитал и немало почерпнул из него Ленин. Не без его деятельного участия это великое “зеркало русской души” (зеркало духовной Софии-Церкви) превратилось в “зеркало русской революции”… Зеркало Толстого могло стать щитом против демонов революции. В нем мог отразиться и исчезнуть василиск искушающего Россию зла. Увы, этого не произошло. Толстому не хватило пушкинской мудрости. Но кому же ее хватило?

Сохранилось письмо, в котором инициатор отлучения Толстого митр. Антоний отвечает своему корреспонденту, заявляющему, что определение Синода послужит “разрушению Церкви”. Антоний, отвечая довольно натужно и желая перевести все в шутку, заключает: “Первоначальный трагизм заменился, пожалуй, комизмом, а победа будет все же на стороне церкви”. Очень скоро Антонию придется убедиться в том, как он ошибся. Конечно, не погрязшему в интригах бюрократическому Синоду было судить Толстого! Справедливо писал Василий Розанов: “Толстой, при полной наличности ужасных и преступных его заблуждений, ошибок и дерзких слов, есть огромное религиозное явление, может быть, величайший феномен религиозной русской истории за 19 веков, хотя и искаженный. Но дуб, криво выросший, есть, однако, дуб, и не его судить механически формальному “учреждению”… Акт этот потряс веру русскую более, чем учение Толстого”7 .

Вопрос о Толстом нужно было смиренно оставлять на суд истории. Толстой был истинной душой России. А отлучение “души” от “тела” ни для кого еще не проходило безнаказанно. “Симфония” русской власти отразилась в зеркале Толстого трагическим расколом. Зеркало треснуло. И сквозь его трещину вошли в нашу историю демоны большевизма, которым Божьим попущением суждено было вскоре отлучить от власти и саму Русскую церковь…

8. Второе отлучение

Но то, о чем говорим мы, — отнюдь не только история. Наше сегодня (хотя и не видно в нем новых Толстых и Достоевских) ничем в сущности не отличается от нашего вчера. И сегодня вокруг все те же самые искушения и все то же самое зло. И — неизбежно приближающаяся развязка. Многие уже говорят о пространстве “опасных дат”, в которое мы вступаем. Одна из них — столетие со смерти Толстого, накануне которого многие журналисты на Западе с удивлением замечали, что упоминание имени Толстого стало неполиткорректным в современной России. Утверждали, что имя Льва Толстого оказалось вычеркнуто из списка национальных “икон”, что великий писатель стал в России “неличностью” по Оруэллу и называли происходящее “вторым отлучением”.

Действительно, широко отмечаемое во всем мире столетие со дня смерти Толстого российской властью и истеблишментом было совершенно проигнорировано. Это и не удивительно. Анархист, воюющий с церковью, призывающий к упразднению государства, говорящий о безнравственности всякого патриотизма, — Толстой и сегодня остается слишком неудобен, слишком опасен.

В 2009 году, в рамках судебного дела о ликвидации местной религиозной организации “Свидетелей Иеговы”, была проведена судебная экспертиза, в заключении которой фигурировала цитата из “Ответа Синоду” Льва Толстого: “Я убедился, что учение церкви есть теоретически коварная и вредная ложь, практически же собрание самых грубых суеверий и колдовства, скрывающее совершенно весь смысл христианского учения”. Эта фраза была охарактеризована экспертами как “формирующая негативное отношение к Русской православной Церкви”, что делало Л. Н. Толстого подпадающим под закон об экстремизме… Это уже пахнет безумием. Но на самом деле есть лишь чистое зеркало нашей сегодняшней реальности…

Что ж, пора подводить итоги. В чем же было значение похода Толстого? Толстой гениальным чутьем художника ясно увидел самый нерв трагедии, всю неправду исторического бытия Церкви. Увидел то, мимо чего полторы тысячи лет проходили, не замечая, Августины, Максимы, Дамаскины, Фомы, Лютеры… Увидел, возмутился сердцем, но… так и не смог дать правильный ответ, надорвавшись своим знанием и болью. Он возмутился духом и с такой горячностью вступился за чистоту христианства, униженного тысячелетним имперским пленом, что выбросил из него практически все, включая Самого Христа-Бога, оставив один лишь кантовский моральный императив. Только вместо протестантско-кантовской “честности” у него вышло чисто русское кенотически-православное “непротивление”. И это непротивление он поднял как флаг своей одинокой борьбы с государством и церковью.

Поход Толстого кончился неудачей. И ничего удивительного в этом, конечно, нет. Все бытие человека на земле есть одна великая неудача. Об этом — трагедия Адама, трагедия Христа. Но значение Толстого при всей его неудаче огромно. Одинокой глыбой он возвышается в самом начале катастрофического ХХ века, отбрасывая на него свою колоссальную тень. Все революции ХХ века (включая революцию хиппи), все народно-освободительные движения, все социалистические, анархические, демократические утопии существуют во многом в сени этой тени. Только два имени: Махатма Ганди и Мартин Лютер Кинг, два прямых вывода из Толстого, — определяют его колоссальное значение. Освобождение целых рас и континентов, либерализация, деэтатизация общества и все то, что входит в комплекс проблем, образуемых отношениями Церкви и государства, — все это было бы просто невозможно без похода Толстого. Можно не сомневаться, что и дальше значение Толстого будет только расти.

Но что может сулить нам сегодня “второе отлучение” Толстого? Несмотря на то, что нынешние школьники едва помнят, кто такая Анна Каренина, а современному обывателю покажется смешным даже самый конфликт знаменитого романа, имя Толстого для нас гораздо больше чем символ. Если и была у России всемирная миссия, то исполнила ее не Российская империя и не Русская церковь, а великая русская литература. Толстой и Достоевский — два ее могучих крыла, и лететь на одном у русской “Птицы-Тройки” вряд ли получится. И если конфликт Толстого с Церковью не будет честно осмыслен и разрешен сегодня, то завтра, скорей всего, нас снова будут ждать великие потрясения.

Сноски:

 1 Первый религиозный кризис самого Толстого рождается именно в это время. Первый мучительный приступ отчаяния и ужаса перед смертью Толстой переживет вскоре после окончания работы над “Войной и миром” (в сентябре 1869 года, по дороге в Пензенскую губернию) и позднее опишет его в рассказе “Записки сумасшедшего” (1884 – 1886).

 2 См.: Франк С. О задачах познания Пушкина. — В сб. Пушкин в русской философской критике: Конец XIX — первая половина XX в. — М., 1990.

 3 Франк С. Пушкин и духовный путь России. — В кн.: Досье: Приложение к “Литературной газете”. 1990. Июнь (Мир Пушкина).

 4 “Русское сознание тотчас же после Пушкина пошло — первоначально и в самых глубоких своих выражениях тоже по религиозным мотивам — по пути негодования на мировое зло, обличения зла и борьбы с ним (Гоголь, Лермонтов, Достоевский). Оно все стоит под знаком проблемы теодицеи. Оно мучится невыносимым и неразрешимым противоречием между несовершенством эмпирического мира и идеалом Божьей правды, Божьим замыслом мира. Оно все проникнуто мировой скорбью… и духом борьбы за правду. Совсем иначе Пушкин. <…> основная, определяющая религиозно-метафизическая установка Пушкина — иная: это установка сочувствия всему живому на земле, или, пользуясь его собственным термином, “благоволения” (Франк С. Пушкин и духовный путь России).

 5 Фирсов С. Горький юбилей. К 100-летию со времени отлучения от Церкви Льва Толстого//НГ-Религии — 2001, № 5 (76).

 6 Толстая С. Дневники (1897 – 1909).

 7 Розанов В. Об отлучении гр. Л. Толстого от Церкви. — В кн. Розанов В. Религия. Философия. Культура. М., 1992.

Владимир МОЖЕГОВ — родился в 1968 г. в Воркуте, окончил Академию кино и телевидения в Санкт-Петербурге. Публиковал работы на религиозно-философские, культурологические, историософские темы в “Московских новостях”, “Литературной газете”, “НГ-религиях”, в “Русском журнале”, журнале “Политический класс”, “АПН”, обозрении “Радонеж”, альманахе “Илья” и др. Постоянный автор “Континента”. Живет в Волоколамске.

Опубликовано в журнале Континентномер 146, 2010

13.11.2020

Статьи по теме