«Мне приснилась моя вина…»

Размышления о прозе Леонида Бородина

В 2003 году в журнале «Москва», а затем и отдельным изданием было опубликовано мемуарное повествование Леонида Ивановича Бородина «Без выбора». По его страницам, как по самой полной автобиографии, можно проследить тот путь, что уже, как пишет автор, остался у него за плечами, когда на смену дороге вперед пришло иное, пришло понимание: «Жизнь вроде бы еще продолжается, но движение... оно теперь уже не у меня, а у жизни…» И даже полнее, чем по биографии, потому что в книге есть то, чего не пишут о себе в анкетах: и мечты, и раздумья, и сомнения, и сожаления…

«Без выбора» – это рассказ о собственной «эпохе… жизни», ее оценка, ей выносимый приговор. Рассказ о том, как «взламывался, раскалывался на части данный… природой дар любви… он был первичен». Но едва ли справедливо говорить о сломе… Этот дар сохранился у писателя до последних написанных им строк, вопреки тому, что прожитая им жизнь вновь и вновь проверяла его на прочность.

Проверяла тогда, когда за членство в подпольной организации Бородин получает первый срок. И даже раньше, когда пришло отчетливое понимание, что нельзя «не реагировать на все чаще замечаемое несоответствие существующего должному. Должному по отношению к Великой Идее, каковая… просто не имела права не быть совершенной…» Когда была произнесена присяга «России и ее народу», присяга, от которой «никто не может освободить». Проверяла в лагере, где честность перед своей совестью оценивалась не поступком даже, а мыслью или намерением, непозволением себя «надломить, чтоб капельку гордыни оставить, а стыда сто капель, вот тебе и человек – ноль!»

Порой повествование, как кажется, только сухо поданная «география и хронология». Таким предстает рассказ обо всем, что вместила в себя жизнь писателя между первым сроком и вторым: «73-й год – сибирская тайга; 74-й – подмосковная станция Ворсино по Киевской дороге; 75-й – опять тайга; 76-78-й – прославленные Веничкой Ерофеевым Петушки; 79-й – Москва; 80-й - опять тайга; 81-82-й – Москва, новый арест и пятнадцатилетний срок». Но за этими строками – целый мир пережитого и перечувствованного.

Будет ли правильным сказать, что в неволю шел человек, лишенный страха и сомнения? Конечно, нет, и сам писатель это опровергает. В какие-то моменты повествование утрачивает размеренность и внутреннюю плавность; пробиваясь черед года и десятилетия, прошлое вновь отчетливо предстает в сознании.

Перед вторым заключением, находясь в «камере-опохмелке», отчаянно не желая вновь, уходя в лагерь, отрываться от всего, что стало самим смыслом существования, пишет Бородин, как чувствовал он, что «был на грани слома», как слышал, что душа разрывается «воплем: “Не хочу! Не хочу!”». И себе, и читателю признается автор: «Думал, готов. Гордился, что всегда готов. Но когда это произошло, оказалось, что нет, что не хочу я больше сидеть!... Какие подлые силлогизмы способна выстраивать в мозгу трусость, как эти силлогизмы перемалывают волю, как превращают человека в жалкое животное, опуская его на четвереньки и готовя глотку к судороге стона». Но, тем не менее, больше свободы, которая на тот момент означала целую жизнь, писатель боится потерять себя, принять слабость – за правильный выбор, отчаянье от расставанья с семьей – за оправдание. И происходит то, что назовется чудом: конвоир приносит в камеру «что-то, завернутое в шелковый платочек». Это было подаренное за неделю до ареста писателем Георгием Владимовым и его женой Наташей пасхальное яйцо, выточенное из дерева и раскрашенное: «Искуснейшим образом яркими, праздничными красками на дерево нанесен был вкруговую Московский кремль и Москва-река». Чудо спасает от возможности ошибиться, оступиться. Но только достучалось бы оно в душу, которая была бы к этому не готова?

«Без выбора» не стало исповедью, потому что «о себе лично… куда как сложнее, потому что, как ни изощряйся в объективности, “объективность” про самого себя – то всегда есть всего лишь нечто из области желаемого, но неосуществимого вполне. …“Всего” о себе никогда не расскажешь…». Настоящей исповедью писателя стало иное – его творчество, семь объемных томов, каждое слово в которых – отражение своих убеждений и сомнений, отблеск все старательно сберегающей памяти, вопрос и ответ: так ли прожил жизнь, всегда ли поступал по совести… И всегда ли делал правильный выбор?

Многие произведения, особенно рассказы писателя, – это его запечатленная память о детстве. Оживающие в памяти картины раскрываются перед читателем, создавая незамысловатый сюжет, порой напоминающий и вовсе раздумье, размышление о чем-то, чем живет сердце… Но эта простота ошибочная. Стоит «вслушаться» в написанные строки, и они до бесконечности распахнутся в глубину…

Рассказы переносят читателя в тот мир, которого уже нет, в мир детства, который, казалось, приснился. Однако это не сон, хотя порой и кажется таковым, потому что сквозь годы настигает и боль, и вина, если не было им искупления. И возраст не освобождает от суровых вопросов совести. Мир детства – это время первого осознания себя и вокруг себя – людей, к которым ты как-то относишься: с любовью, с презрением, с равнодушием. И за все это – и сделанное, и не сделанное – предстоит перед собой держать самый суровый ответ.

В рассказе «Этого не было» к герою приходит всего одно воспоминание…

Послевоенный летний день, «сорок девятый… третье августа». И он сам, одиннадцатилетний «на редкость противный мальчишка». Идущий от станции взрослый теперь человек, рассказчик, и есть тот мальчишка, только полвека спустя. Теперь он обречен вернуться в свое прошлое, вернуться «не по инстинкту, а по закону тропы»: «Инстинкт жизни говорил: “Не хочу!” Инстинкт смерти говорил: “Надо!”» Герой подчиняется второму инстинкту, потому что самое лукавое – беречь себя от памяти.

Один момент, одно мгновение жизни. Отец поручил тому самому «противному мальчишке» ворошить скошенное сено, что трепетно собиралось на выделенном сельсоветом «клочке», «каждая охапочка в счет, каждая травиночка…». Такое бережливое отношение к сену объяснялось очень просто: «коровы и козы – кормилицы и спасительницы», а проданное молоко, «козьи деньги», для небогатых послевоенных семей – большая помощь.

И понимание этого есть, и труд порученный «не хитрый и не шибко тяжкий», но зовут мальчишеские забавы и затеи, а про сено забывается, вытесняется поручение отца иной «заботой» – прибытием эшелона «с пленными японцами». Но автор безжалостно честен: не только в интересе к диковинным пассажирам было дело. Прибегающие на станцию мальчишки «обогащались» щедрыми подарками: «значками, флягами, перочинными ножами», а то и «японскими шапками с теплыми наушниками». Только у героя все еще не было ни одной заветной вещицы, и мучает его уязвленное самолюбие. Задетая гордость начинает копить несуществующие обиды как оправдание жестокости мальчишеской души.

И имя герою дали нехорошее, в честь деда, которого, уже умершего, за это имя он ненавидит: «заочно. Посмертно». И отец к нему относится не так, как ему бы хотелось, хотя сам мальчишка – уже став взрослым – признается, что отца «не любил… стыдился его работы и его дурости… всегда боялся». Дороже всех была для него мать, в тот год умершая. Запах теплого шлака, «запах ее жизни и ее смерти» («зимой… прилегла на свежий, теплый шлаковый отвал у откоса и то ли во сне, то ли от слабости угорела…»), стал частью памяти. Но при этом работу матери герой не боится назвать самой «черной» на станции, и не с обидой на тяжелый труд, ей выпавший, а с обидой за себя, из-за этой работы носившего грубоватое прозвище.

Рассказчик, чудом оказавшийся в прошлом, узнает себя в «шпаненке», сидящем «верхом на коньке крыши сеновала», а внизу – разгневанный отец. Все видит тот «бездушный, бессердечный мальчишка»: и военные шрамы на теле отца, и рану черепной кости, из-за которой нельзя ему лезть за сыном на крышу, и слезы сестренки Вальки, и то, как тяжело отцу, потерявшему жену, оставшемуся с детьми на руках, – все понимает. Невдомек ему только, какой болью это все отзовется позднее, как заставит в бессильном раскаянии кричать на себя прошлого, чтобы не переживать еще раз собственной жестокости по отношению к тем, кто всех дороже и ближе на свете…

За мгновение от совершения необратимого останавливается герой опубликованной в 1978 году «Повести странного времени». И вновь это суд не над эпохой, не над временем, пусть даже странным, а над собой.

«Отец ушел из моей жизни, когда жизнь моя только началась. Его “забрали” однажды и навсегда и проделали это так добросовестно, что не осталось от него ни фотографии, ни письма и вообще ни строчки…» – скажет о своей жизни писатель. Но образ отца, утраченного и так и не обретенного, уже навсегда войдет в его произведения.

В «Повести…» героям – отцу и сыну – суждено встретиться. Могло ли это произойти на самом деле? Что было бы, если бы ОН, отец, вдруг появился в жизни подростка, убежденного в правоте власти и той страны, которую эта власть построила? Столкнулись бы два мира, два видения жизни, и понял бы взрослеющий советский мальчишка, что у людей «в одинаковых телогрейках-бушлатах, в одинаковых шапках» – разные лица, разные судьбы? Увидел бы не зэков, «которые неизвестно что есть», а «людей в зэковской одежде»? Смог бы это принять, как принял позже?

…Это случилось давно. У «большеглазой, голубоглазой, курносой, худенькой» девятнадцатилетней молодой женщины, почти девчонки, стряслась беда, «забрали мужа». «Забрали»… так и говорили все в то странное время, сразу понимания смысл произошедшего. А понимая, относились по-разному, но всегда одинаково становились «беспомощными и бесполезными». Потому что помочь можно было, только если чужое страдание заменить собственным, ведь «доброта, отзывчивость и прочие сентиментальные категории в то странное время в общем-то попросту не рекомендовались».

Но тот человек, к которому обратилась за помощью молодая женщина, услышал ее беду. Что стало причиной этому – неизвестно. То ли ее «глаза… такие синие, как будто невзаправдашние, будто карандашом синим нарисованные. И где-то они глубоко-глубоко и оттуда, из глубины до самого верха голубыми слезами наполнены…» То ли его отзывчивость, качество не столь значимое как «политическая грамотность», но системой допускаемое.

Отзывчивый человек и молодая женщина поженились и «смогли так наладить свою семейную жизнь, что тот, другой, никогда не вставал между ними». Но пришло время отцу вернуться в жизнь своего сына. Он пришел из чужого мира, а мальчик, не ведавший о его существовании, но знавший о существовании тех, кто является врагами, за врага принял и родного отца. Позже матери скажет один из вернувшихся «оттуда» о ее бывшем муже: «Его расстреляли за побег. Он напал на конвойного, ушел. Но кто-то выдал его на воле…».

И теперь уже к юноше пришло время расплаты за то, что однажды он «взвел боек, поднял ружье и крикнул» «по возможности басом: “Руки вверх!”» встреченному в тайге неузнанному отцу, незнакомцу, который, конечно же, был тем самым «опасным вредителем и троцкистом». Только герой, оправдывая себя неведением, решает, что расплата должна прийти не к нему, а к голубоглазой женщине, которую он больше не желал называть матерью, и к человеку, который занял много лет назад место отца. Этим людям юноша выносит суровый приговор, подбирает правильные слова, чтобы затем наслаждаться своей справедливостью, возможностью быть честным до конца: «“Хочу быть честным!..” Тысячу раз подряд могу я написать эту фразу».

Эта «честность» не только в отношении к родным, но и в избранном для себя пути – пути ухода из жизни.

Выше честности оказывается любовь, а выше справедливости – прощение. Образ матери, пришедший к нему во сне в одну из ночей, освобождает героя от придуманной, ненастоящей «справедливости»: «Что же со мной такое было? Как мог я наговорить тебе такое! Откуда были во мне злость и жестокость? Кому я мстил и с кем сводил счеты?»

Изменить своим «принципам», чтобы принять мир, – этот выбор оказывается единственно верным для героев Бородина. Истинным становится не путь к своей идее, какой бы правильной она ни была, а дорога, ведущая к людям. Перед таким выбором будут стоять многие герои писателя – и Андриан Никанорович Селиванов в «Третьей правде», и боярин Андрей Петрович Олуфьев в повести «Царица смуты», и Виктор Крутов в романе «Трики, или Хроника злобы дней», и Геннадий в романе «Расставание», и Юрий Плотников в «Правилах игры».

Но случается, что этот выбор – жить для других – герой принимает самим своим приходом в мир. Один из самых светлых и в то же время пронзительно грустных рассказов писателя – «Лютик – цветок желтый». «Лютик…» – повествование о девочке, которая, однажды появившись в жизни главного героя и его одноклассников, раз и навсегда ее изменила. Если есть такая девочка, значит, есть и такое имя – Лютик, как упорно называет себя Лиза Корнева. Если есть такая девочка, значит, есть и ее судьба, непохожая на другие судьбы.

Своим присутствием Лиза-Лютик меняет жизнь в классе. Все обретает некую значимость, заметность, и ребята получают полное «право» гордиться тем, что у них учится «не только самая красивая девочка в мире, но и самая умная», «абсолютная отличница».

Лиза «была… председателем пионерской дружины»; «первым… школьным секретарем была Лютик»; «на обложке самого популярного в стране журнала “Огонек” она, наша Лютик, вручала цветы самому Никите Сергеевичу Хрущеву…». И совсем по-особенному, проникновенно читала девочка стихи Пушкина «про зиму». От Лизы-Лютика исходит особый свет, который воспринимался окружающими людьми прежде ее внешности (не случайно портрет героини «разбросан» по всему тексту рассказа, он неглавен, вторичен). Продолжая вычерчивать образ героини, писатель наделит ее и своими чертами, передаст ей то, что было близко ему самому в детстве и юности: романтический идеализм, восторг от жизни ради идеи. Даже слезы Лизы при чтении «Овода» совпадут с авторскими: «В Москве на Ленинградском вокзале… я, обложенный чемоданами, на скамье дочитывал “Овода”, прощальное письмо к Джемме. Читал и плакал…»

Не сразу читатель понимает, что, обретя счастье от общения с необыкновенной одноклассницей, мало кто задумывается о ее собственном счастье. Ребята даже не желают узнать то, что ей довелось пережить. Уже сам писатель пояснит, что мать Лизы «работала в колхозе бухгалтером», что их с дочкой «выселили с бывшей оккупированной территории… и предписали жить» в прибайкальской деревне. Никто из одноклассников не задается вопросом, откуда приехала к ним Лютик. Что она испытала, когда война пришла в попавшую под первый фашистский удар Белоруссию, а потом и вовсе прогнала ее с матерью из дома. Да, может быть, и дома у них на родной земле не осталось. Ребятам невдомек, что чувствует Лиза, скучает она или плачет, или мечтает о чем-то. И дело не в наивном, допустимом в шестилетнем возрасте неведении. Сам пугаясь детской эгоистичности, автор пишет об отношении учеников к причине появления Лизы: «…Если б мы знали об этом самом факте с самого детства, то ух как благодарны были бы тем, кто переселил…».

Отношение детей к Лизе не исключительное. Оно становится мерилом их отношения к миру в целом. Ребята счастливы страшным счастьем «незнания» о чужом горе: «Мы знали только себя, а нам много ли нужно было для счастья. Конечно, у кого-то мужики не вернулись с войны, но семьи их, наверное, горевали в своих домах, когда их никто не видел и не слышал, а на людях и взрослые, и дети были как все».

Безразличны к тому, чем живет Лиза, будут одноклассники и позже, когда она «осмеется» влюбиться. Ребята, полюбив Лютика какой-то вымышленной, идеальной любовью и перестав в нее влюбляться, окончательно отказывают ей, «небесному созданию», в праве на земное счастье: «…Лютик никогда не танцевала!.. Она не танцевала, потому что никто ее не приглашал, как никому бы не пришло в голову пригласить на танец присутствующую учительницу…».

По-настоящему чутким к Лютику оказывается только далеко не идеальный Вовка, сын глухонемого кузнеца, «вовсе не первый ученик и уж совсем не красавец». Он осмеливается полюбить Лютика по-настоящему, он единственный задумывается не о своих, а о ее чувствах. Вовка попытался позволить девочке самой стать счастливой, спуститься с не ею выбранного пьедестала богини. Мальчишка хочет подарить Лизе обычные земные радости, такие, как катание на мотоцикле «с развевающимся подолом платья, со спутанными волосами и запыленным лицом», игру в лапту, то есть именно «носиться на поляне за мячом», а не «справедливо судить, выносить похвалы и порицания».

За разрушение их эгоистического счастья, за то, что «Вовка покусился на образ, который… сотворили в своем сознании и каковой был… и дорог, и нужен, и, разрушившись, чего доброго, мог подломить… коленки» одноклассники, а потом и вся школа, наказывают его бойкотом и выносят жестокий в своей детской духовной слепоте приговор: «Лютик не имела права быть другой…» Они, дети, не равнялись на идеал, они уравновешивали идеалом собственную, с проступками, с ошибками, беззаботную жизнь, и исчезни он, «все сами стали бы хуже». Когда Вовка отступается и уезжает, о нем быстро забывают «по причине несоизмеримости утраченного и сохраненного».

Еще один жестокий поступок совершат одноклассники Лютика год спустя, когда они изобьют «артиста», старшеклассника соседней школы, рассмотревшего земную красоту Лизы. Избивают они самоуверенного ухажера, кажется, ради нее, за его грубые слова о Лютике. Только слова эти слышат как оскорбление прежде всего себе самим… Много лет спустя, герой, выросший мальчишка, поймет, что это был «самый черный день… школьных лет».

Лютик смиряется со своим положением, ее идеализм, «весьма хрупкая штука», не разбился о чужую жестокость.

Позже, наверное, и самим себе боясь в этом признаться, порадуются теперь уже бывшие одноклассники, что Лютик из-за болезни сердца осталась в деревне, не покинула их, хотя они разъехались в новые студенческие жизни, разъехались, чтобы строить свои семьи и свое счастье. Они будут приезжать к ней, чтобы погордиться обретенными успехами, познакомить с женами, и никому будет невдомек взглянуть в ее, словно притухшие однажды глаза. Лютик по-прежнему будет жить для них, только теперь это будет ее выбором, потому встречи с бывшей одноклассницей, что так и не взрослела, «будто бы и за двери» библиотеки, где стала заведующей, не выходила, «притормаживали развитие… дурного и гиблого» в душах бывших мальчишек.

Пройдет много лет, прежде чем придет черед задуматься о чужой боли. Но ничего уже нельзя будет вернуть. Опоздание героя на похороны Лютика станет символичным. Как символичными будут и слова о катастрофе, разрушившей целую эпоху, в которой теперь не было светлого идеала…

Память все кружит и кружит, не отпуская. Она освобождает и от обиды, от поглощенности собой, от равнодушия к другому человеку, от ненависти и гордыни… Но никогда в прозе Леонида Бородина не будет свободы от вины, перед чем-то или перед кем-то, вины, что вошла в душу, чтобы никогда ее не отпустить…

Мне приснилась моя вина.

Или чья-то чужая тоже…

Теги: Россия

09.05.2020

Статьи по теме