Лютик - цветок желтый

Наверное, мне было шесть лет, потому что помню, что в школу еще не ходил и был очень вольным человеком, то есть мог целыми днями мотаться по поселку и за поселок, у речки или около леса – в лес не разрешалось. Послушным ребенком я не был, но был трусоватым, а думали, что послушный, потому не убегаю в лес и не теряюсь, как другие мальчишки...

Зато у речки, и в речке на песочной мели, и в камышах у деревянного моста, и под мостом, где часто отлеживались на камнях речные змейки – их не боялся, – там в хорошую погоду мог проторчать с утра до вечера, не вспомнив про обед. На берегу, что не спускался к воде, а просто уходил под нее будто бы вовсе без всякого наклона, на прибрежном лугу цвели желтые цветочки, несчитанное множество желтых цветочков – издалека весь берег до самой воды виделся желтым, – цветки назывались лютиками, и до известного времени ничего необычного в их названии мне не слышалось, потому что еще раньше, чем в шесть лет, знал, что если корова нажрется лютиков, то запросто подохнет. Лютик – от слова «лютый». Лютая зима, к примеру. Это такая зима, когда кто-нибудь из деревни-поселка не дошел до железнодорожной станции и замерз, и лежал потом у дороги прямой, как палка, будто ему вообще холодно не было.

Значит, в то лето мне было шесть лет. Я бежал на речку вдоль улицы, попутно разгоняя гусей, уток и куриц, дразня собак, тех, что на привязи, кинув камень в забор, если забор, и палкой помахав перед носом, если дом без забора, а таких было несколько, недавно отстроенных; деревня подтягивалась к речке, что текла не вдоль деревни, как в хороших деревнях, а поперек, в стороне, отчего и деревня называлась Худобино, хотя, кроме неправильно текущей речки, ничего худого в нашей деревне не было.

Итак, я бежал к речке и у предпоследнего дома, у которого не только забора, но и палисадника еще не было, увидел «козявку» – так обзывались девчонки. Козявка сидела на корточках под окном без наличника еще совсем рыжего дома и что-то строила из сосновых щепок – рядом их целая куча. Самолетом раскинув руки, я спикировал в ее сторону, одним ударом ноги разнес кривое щепочное строение и притормозил лишь на минуту, чтоб дождаться, когда она заревет, как положено. Она же, не поднимаясь с корточек, только голову подняла и не посмотрела, а стала внимательно разглядывать меня. Была козявка моего возраста, но смотрела, как смотрят взрослые, такие оказались у ней глаза, в них не было ни осуждения, ни злости, она рассматривала меня, будто решала для себя – я вообще плохой или только сейчас. Она смотрела, а я стоял как дурак и сопел от недоумения и долго бы еще сопел, но вдруг был сшиблен с ног и, кувыркаясь, закатился аж на саму кучу сосновых щепок. Прежде чем захныкать от боли в плече, на которое упал, я должен был узнать, кто это со мной так...

А снес меня Вовка, сын глухонемого кузнеца, мог бы и шибче, потому что был телом похож на бычка, весь такой квадратный, голова прямо из груди росла, ноги толстые, на руках мускулы, как у большого, а старше меня всего на год, хотя в школу тоже еще не ходил, это я точно помню. Вообще-то Вовка в драчунах не числился. А были у нас такие, что не дай Бог! Мимо не пройдешь. Вовка же нет. И почему-то этот факт был особенно обидным, и я захныкал. Козявка поднялась, подошла ко мне, сползшему с кучи щепок, опустилась передо мной на корточки и спросила тихо: «Тебе сильно больно?»

Целая жизнь прошла с тех пор, но я помню этот эпизод, как вчерашний. Вот что было в ее вопросе: ты поступил нехорошо, тебя наказали, но не было ли наказание большим, чем следовало? Ей-Богу! Именно таков был смысл вопроса шестилетней девочки. До конца дней своих я буду помнить эту фразу и голос, ее произнесший... И опять она смотрела на меня своими громадными взрослыми глазами, а я корчился в муках уже не физической боли, а по стыду, но не за содеянное, а от неспособности выйти из ситуации, как говорится, с наименьшими потерями. Она поднялась и мне подняться не помогла, но дождалась, когда я, наконец, оказался на ногах, словно удостовериваясь, что со мной все в порядке. Потом вернулась на свое место, присела и стала собирать щепки, что я разбросал. И Вовка присел рядом с

ней и молча помогал, подавал ей щепки, а она начала громоздить их друг на дружку ребром и плашмя, и что-то похожее на дом получалось с Вовкиной помощью, а я стоял и пялился на все это и не мог уйти... И в это время женщина, ее мама, конечно, откуда-то из-за дома крикнула звонко: «Лютик! Ты где? Лютик!» Козявка поднялась, чуть заметно улыбнулась Вовке и, проходя мимо меня, и мне улыбнулась, ну совсем чуть-чуть, одними губами и бровками-дужками, и, отряхивая платьице в синий горошек, ушла за дом.

Мы уходили с Вовкой плечом к плечу, будто ничего промеж нас не было, и разошлись молча в разные стороны. Я пошел к речке... И больше про этот день в памяти ничего. Нет! Есть. Помню, я пытался понять, что может быть общего у девчонки с желтым цветком, от которого дохнут коровы.

***

— Итак, продолжаем знакомиться. Лиза Корнева! Кто у нас Лиза Корнева?

— Меня зовут Лютик.

Все мы с первых рядов крутанули шеями туда, где за последней партой среднего ряда стояла девчонка в белом передничке, с белой лентой в светлых волосах. Рядом с ней сидел тот самый Вовка, весь такой чистенький –раньше-то вечно рожа перемазана бывала, – в желтой рубашке, рукава были закатаны по самые локти, и руки чистые и без ссадин и царапин...

— Лютик? Это же цветок такой. Разве имя бывает – Лютик? А у меня вот здесь написано Лиза...

— Если меня так зовут, значит, бывает, – отвечала девчонка. Кинув взгляд на нашу молодую учительницу, я враз понял, что и она, как я тогда, не может запросто отвести взгляда от глаз этой странной девчонки, которая не хочет быть Лизой, но хочет быть ядовитым цветком.

— Ну ладно, – сказала учительница, как-то не по-настоящему улыбаясь. – А, ребята? Будем называть Лизу Корневу Лютиком, если она так хочет? А что? Лютик – красивый цветок.

— Желтый! – крикнул кто-то.

— Солнце на закате тоже желтое. А за окно взгляните, сколько осенью желтого цвета. Пушкин из всех времен года больше всего любил осень. Кто знает, кто такой Пушкин? Только не кричать. Когда я спрашиваю, надо поднимать руки. Вот так. Лютик, ты тоже знаешь, кто такой Пушкин? Может, и стих какой, а?

— Только не про осень, – отвечала девчонка своим необычно спокойным голосом. – Про зиму.

— Тогда прочитай нам про зиму...

Буря мглою небо кроет,

Вихри снежные крутя...

Читала она тихо и, как говорится, без особого выражения, но и теперь, спустя жизнь, мне кажется, что я не слышал более проникновенного чтения этих строк. Похоже, и учительнице тоже было не по себе. Она потом еще долго не могла войти в роль, что-то бормотала про Пушкина, а еще половина учеников не была опрошена по процедуре первичного знакомства...

К четвертому классу уже вся наша тогда еще небольшая школа знала, что учится в нашей школе не только самая красивая девочка в мире, но и самая умная, потому что Лютик была абсолютной отличницей. Не «круглой», заметьте, но абсолютной – существенная разница в том, и в оправдание этой разницы могу только сказать, что «круглых» отличников, как правило, не очень-то жалуют в классах. Лютик же – совсем другое дело. Она была нашей всеобщей гордостью еще задолго до того, как в районной газете появилась ее фотография, а в девятом – это после «укрупнения», когда наша деревня стала «столицей» колхоза, – на обложке самого популярного в стране журнала «Огонек» она, наша Лютик, вручала цветы самому Никите Сергеевичу Хрущеву в драмтеатре областного города, куда ее, Лютика, специально привозили и отвозили на длинной черной машине.

Мать ее работала в колхозе бухгалтером. Как много позднее стало известно, их выселили с бывшей оккупированной территории где-то в Белоруссии и предписали жить у нас, в нашем колхозе, и если б мы знали об этом самом факте с самого детства, то ух как благодарны были бы тем, кто переселил...

Детство наше – или, по крайней мере, мое – было счастливым. Мы знали только себя, а нам много ли нужно было для счастья. Конечно, у кого-то мужики не вернулись с войны, но семьи их, наверное, горевали в своих домах, когда их никто не видел и не слышал, а на людях и взрослые, и дети были как все, и у детства к тому же есть счастливая способность не спотыкаться на худом, но пробегать мимо вприпрыжку... Худое обнаруживается по мере взросления, и, взрослея, мы говорим, что жить хуже стало, раньше-то разве так было – совсем не так! Мы в детстве не спрашиваем родителей, счастливы они или нет. Они просто обязаны быть счастливыми хотя бы уже потому, что у них есть мы – и смысл, и цель их жизни. И я вспоминаю свое детство как время всеобщего, поголовного счастья, потому что в своей деревне горя не видел или не замечал, а за пределами деревни, во всей стране, по кино и киножурналам судя, везде было еще лучше, чем у нас.

Зато у нас была Лютик. К пятому классу она стала такой красивой, что

мальчишки перестали в нее влюбляться. В нашей семилетке в шестом классе она была уже председателем пионерской дружины, и на пионерских линейках председатели пионерских отрядов рапортовали ей о всяких хороших делах: о килограммах собранного металлолома, о количестве ведер древесной золы (ходили по домам и собирали золу на удобрения), о колосках, собранных на полях и сданных «в колхозные закрома», о шефствах над матерьми-одиночками (это у кого мужей поубивало, а не у кого дети рождались сами по себе).

В шестом классе Лютик перестала ходить на уроки физкультуры. То есть она приходила, но только смотрела, как мы прыгаем, бегаем, лазаем по канатам, и мы старались вовсю и – подумать только! – знали же, что освобождена, что с сердцем у нее какие-то неполадки, но, в сущности, не верили в это, полагали, что ей, такой, какая она есть – умная и красивая, влюбленная в Павку Корчагина и Овода, – ей не к лицу прыгать через всякие рваные «козлы» и «кони» и болтаться на канате. Книгу «Овод» она, кажется, знала всю наизусть. На свободных уроках – это когда мы всем классом уходили в лес – она рассказывала последнее письмо Овода к Джемме, на ее прекрасных, иногда голубых, а иногда серых глазах выступали слезы, некоторые девчонки вообще ревели, а мальчишки хмурились и швыркали носами, изображая насморк.

В седьмом классе мы вступали в комсомол, и не все подряд, а лучшие, и, конечно, первым нашим школьным секретарем была Лютик.

К тому времени деревня наша выросла втрое и переползла через речку. Теперь мы жили не в Худобино, хотя это название осталось на столбах с двух сторон деревни, а в центральной усадьбе колхоза «Октябрьский». Нам отстроили новую школу, которая стала десятилеткой.

В семьях механизаторов, что зарабатывали больше всех, появились первые мотоциклы «Иж-49», мощнейшие машины – дикая зависть всех неимущих мальчишек. Тогда-то и произошло первое ЧП общешкольного масштаба.

Дело в том, что отцы лишь разрешали своим сыновьям иной раз покататься на мотоциклах. Но Вовка, тот самый, сын глухонемого кузнеца, заимел собственный «Иж». Как, на какие шиши – о том мы могли только догадываться. Вовка помогал в кузнице отцу, который его боготворил, – жили они вдвоем, жили тихо, мирно и как бы за спиной у деревни. Оба молчуны, один по природе, другой по натуре, с деревенскими общались мало... Возможно, каждая копейка шла в копилку, если однажды Вовка объявился на главной деревенской улице на сверкающем и неистово ревущем «Иже».

Он объявился не просто на главной улице, но у дома, где жила Лютик. Мальчишки, случалось, катали девчонок на мотоциклах, но никому не приходило в голову предложить покататься ей, нашей богине, никто просто не мог представить ее обхватившей руками кого-то, с развевающимся подолом платья, со спутанными волосами и запыленным лицом...

Тут же кто-то увидел и рассказал всем, что из дома выбежала радостная Лютик, уселась на заднее сиденье, запросто обхватила Вовку за грудки, и они умчались за деревню, оставив деревне только мутно искрящийся шлейф пыли.

За годы, то есть с первого класса, мы привыкли к тому, что Вовка всегда при ней, просто при ней, как телохранитель, что ли... Ничего такого со стороны Вовки не замечалось, с ее стороны тем более, да и смешно предположить было, что Вовка, вовсе не первый ученик и уж совсем не красавец, смел бы иметь надежды на что-то большее, чем просто «быть при...». Но вот подкатил и увез неизвестно куда, и это повторилось через день и потом еще и еще...

Если бы кто-нибудь взял бы и унес статую Ленина, что напротив правления, и установил бы в палисаднике своего дома... Нечто подобное совершил Вовка. Он стал для нас не только узурпатором, но и дискредитатором – мы ведь, к примеру, не могли представить себе, чтобы Лютик играла с нами в лапту: ее дело смотреть, справедливо судить, выносить похвалы и порицания, но никак не носиться по поляне за мячом...

И первого сентября сначала весь наш восьмой класс, а потом и вся школа объявили суровый бойкот Вовке, сыну глухонемого кузнеца. В этой нелепой жестокости я лично принимал самое активное участие, и если бы потом, через год, не случилось бы еще большего безобразия, то эти дни я мог бы считать самыми позорными и постыдными в своем детстве, хотя четырнадцать лет – это уже и не детство, это уже почти жизнь...

Лютик сначала не могла понять, что происходит, а когда поняла, возмутилась и пыталась воздействовать на нас всякими красивыми примерами из литературы, но разве может бог увидеть себя со стороны, невдомек ей было, что Вовка покусился на образ, который мы сотворили в своем сознании и каковой был нам и дорог, и нужен, и, разрушившись, чего доброго, мог подломить нам коленки; она, Лютик, не имела права быть другой, мы бы этого не пережили, мы все сами стали бы хуже – так нам чувствовалось, – пусть все мы по уши во грехах, но кто-то должен быть и оставаться чистым, кто-то же должен своей чистотой и правильностью тыкать нас мордой об стол, и разве это не удача, если такой есть... Мы не отступили. Отступила она. Однажды в воскресенье Вовка как подъехал к ее дому, так и уехал ни с чем. Лютик вышла к нему, но на мотоцикл не села, только простояла у калитки, пока Вовка не исчез за поворотом.

А еще через месяц глухонемой кузнец с сыном перебрались в другое отделение колхоза, где еще оставалось много лошадей и в кузнеце было больше надобности – так говорили. Но мы-то знали. Вовка не пережил бойкота. Мы сжили его с нашего свету. Сжили и забыли о нем по причине несоизмеримости утраченного и сохраненного.

В другое лето после восьмого класса Лютик с матерью впервые покинули нашу деревню – им разрешили посетить родные их места в Белоруссии. А когда незадолго до начала нового учебного года Лютик снова объявилась в деревне, все мальчишки без исключения пережили шок... Уезжала из деревни девочка, а вернулась девушка. И дело не в том, что стала Лютик еще красивее, чем была, мы, мальчишки, – даже смешно вспоминать об этом – были поражены тем, что у нее, небесного создания, за одно лето выросла грудь, обычная грудь, как у других девчонок, у которых она выросла еще раньше. И... со спины... Лютик тоже изменилась, и нам понадобилось некоторое время, чтобы свыкнуться с новизной образа...

Конечно, у всех у нас к тому времени уже были свои девчонки, с которыми мы, как говорилось, «ходили», что, собственно, и отражало существо отношений. Деревня хотя и стала центральной усадьбой, но все еще в вопросах морали оставалась патриархально строгой. «Щупать» девчонок мы начали с восьмого класса. Прижмешь где-нибудь в темноте и сопишь, прорываясь сквозь кордон сплетенных рук к мягким шарикам, девчонка подвизгивает, хихикает, сопротивляется будто бы изо всех сил, но, куда деваться, уступает, потому что мнение у них, девчонок, такое, что от этого дела груди растут быстрее. До десятого класса даже толком не целовались — такие уж мы были недоразвитые. Но что бы мы ни проделывали со своими

девчонками, все это было «втайне» и «втемне» и, значит, понималось как стыдное, чем нельзя хвастаться перед кем попало, разве только двум-трем самым близким друзьям в полушепот: девчонок берегли от позора, нам-то что...

При том мы были уверены, что Лютик, как и учителя и родители, даже не подозревает о наших проделках, что у самой у ней обо всем таком и мыслей не существует и не возникает и что если у ней и спереди, и сзади все стало как у других девчонок, так это своеобразное несовершенство природы, которая так уж устроена, что не может соответствовать необычному, а может только по закону: свинью режешь – шкуру сдай, положены девчонкам груди и попка – растут, даже если не надо.

Именно в девятом классе Лютик вышла, как говорится, на всесоюзный уровень. Не сразу, конечно. Сначала в колхозе: вручение грамот – Лютик, переходящее Красное знамя – она же. Никто не спрашивал, почему секретарь райкома не сам вручает, а передает красивой девушке в школьной форме, и она уже и принимает, и в руки председателю колхоза подает, и при знамени остается. Тут ее и «застукали» фотокорреспонденты – и районные, и областные, – тогда-то и случилось: приехали за ней на длинной черной машине и увезли в область за тридевять земель. А потом журнал «Огонек», и там наша Лютик с Никитой Сергеевичем, и у Никиты Сергеевича на лице полный обалдеж от нашего Лютика. Это ему не какая-нибудь Фурцева! Был слушок, что привязался к ней в области известный киношник и уговаривал Дездемону играть и будто Лютик послала его подальше, в переносном смысле, конечно. Еще не хватало, чтоб ее какой-то негр душил!

Но пора мне уже рассказать и о самом черном дне моих – и вообще наших – школьных лет. Черным, понятно, он стал позже и для каждого из нас по-разному, но тогда, в тот день, все свершалось, без сомнений, по велению чувства, названия которому так не нашел и по сей день.

По обмену художественной самодеятельностью приехали к нам в деревню старшеклассники школы соседнего района. Был отдан нам на это мероприятие новый белокаменный клуб, на сцене которого гости играли для нас «Горе от ума». Чацкого играл этакий черноволосый красавец, играл, что говорить, здорово, как настоящий артист, и слова произносил по-особому, как в театрах принято, и жесты, и позы, и мимика – заглядишься и заслушаешься. Особенно это знаменитое: «Карету мне, карету!..» Мы, когда на уроках рассказывали, если кто с выражением, то на горло брал, кто без выражения – проборматывал. А он сказал слова тихо, будто не карету просил, а пистолет, чтоб застрелиться, аж мороз по коже.

Лютик вручала цветы главному артисту. Нам уже тогда не понравилось, какой улыбкой он оскалился на нее. Еще нам показалось, что Лютик, с достоинством вручавшая цветы самому Хрущеву, тут, перед этим прилизанным, будто бы засмущалась и даже голоском дрогнула едва. Возможно, уже с этого мгновения, с этой минуты напряглись все наши парни девятого и десятого классов. Потом были танцы. Лютик никогда не танцевала! Говорю об этом и содрогаюсь. Она не танцевала, потому что никто ее не приглашал, как никому не пришло бы в голову пригласить на танец присутствующую учительницу. Что были наши танцы? Под «Рио-Риту» мы попросту дрыгались, под «Брызги шампанского» топтались и раскачивались, под польку дурачились, и только вальс танцевался, потому что под вальс иначе нельзя. Хотя бы на вальс-то могли бы приглашать ее, всегда сидящую у всех на виду, но в стороне, ведь она же умела танцевать, мы убедились в этом, когда однажды директор школы пригласил ее и закружил, а все остановились и потом хлопали – с директором другое дело. Странно, что и учителя словно подыгрывали нам в сотворении идола из обычной сперва «козявки», потом девчонки, потом девушки. Первым был вальс, и «артист» пригласил ее, покрасневшую щечками, засверкавшую глазками. Как они оба смотрелись! Будь «артист» чуть менее самоуверенным и чуть более внимательным, укололся бы взглядом любого из нас. Но где там! Мы-то обычно как: кончилась музыка, парень в одну сторону, девчонка в другую. А этот довел ее до места, где она сидела, держа за руку, усадил и, что, как помню, мгновенно взбурлило мою скабарскую кровь, этак чуть заметно поклонился, и она, Лютик, тоже этак едва головку вбок, а на лице улыбка – Боже мой, обычная глупая улыбка! Это у Лютика-то!

Но потом! Потом было танго. И он, гад, посмел прижать ее к себе, и она не воспротивилась, и лицом к лицу, и глазами в глаза, и вот уже рука его с длинными пальцами на сантиметр, на два нарушила, пересекла границу допустимого, дальше, правда, не пошла, но уже все! Он, этот хлыщ, не имел права жить, десятки глаз приговорили его, а он, уже приговоренный, продолжал вырисовывать всякие танговские кренделя...

07.03.2021