Привет из старой России
По первым же письмам я почувствовал, что это совсем другие люди. Лишившиеся всего (и самого главного ─ России), пережив сатанинскую стихию братоубийства, бегство, свинячье отношение победившей печати, они не озлобились на весь свет и на свою родину, а, напротив, говорили, как Б. К. Зайцев в старости: «Грешны, грешны перед Россией...».
Мы нынче выглядим странно перед теми, кого совсем недавно боялись публично упоминать в благочестивом тексте и кто теперь ничем не может ответить. Странной и очень запоздалой показалась бы им всем, навсегда погибшим в чужих землях, наша похвала, даже пресмыкание, а то и приятная зависть к их как бы романтической жизни вдали от родины (ах, эмигранты, осколки барской России, знатоки языков, «рыцари тернового венца», господа!). Сколько я прочитал статей о них и ни в одной не нашел сочувствия.
Они писали мне из Парижа 60-х годов, города президентов де Голля, Помпиду, но, казалось, это какая-то ошибка на конверте: из царской Москвы это, а не из Парижа.
Все помню: как вынимал письма с французскими марками из почтового ящика и взбегал на третий этаж с внутренним криком: «от Бориса Константиновича! от Георгия Викторовича!» В казачьем городе некому было их показать. Считая все же свою переписку с «белогвардейцами» невинной, я дважды просился в Париж, но меня не пустили. Я обижался, переживал; всю эту историю ненужных подозрений я опускаю ─ много сейчас об этом наворочено всякого. Ни с кого не стану спрашивать: что послано мне, того было не миновать. А жаль, что не попрощался с великими россиянами.
Вспоминаю сейчас: дождливый вечер, сижу у окна в хате брянских стариков, отвечаю Б. К. Зайцеву. Матушка тогда жила еще в Новосибирске, Ю. Казаков в Абрамцеве, Ю. Домбровский в Большом Сухаревском переулке в Москве, О. Михайлов возле метро «Аэропорт». Вся троица переписывалась с Б. К. Зайцевым. Как бы вернуть те годы! Печаль от протекших лет сильнее других печалей. Старики брянские заснули, а я писал в Париж. В тот миг были мы на земле еще вместе. И недалеко жили. Москва, Париж ─ это недалеко. Прошло двадцать лет.
БОРИС КОНСТАНТИНОВИЧ ЗАЙЦЕВ (1881–1972)
5, ав. де Шале, Париж (16-е)
20 февр. 1968
Дорогой Виктор Иванович, вторую книгу давно получил и давно с удовольствием, как и первую, прочел. Очень все свежо, молодо и независимо. Рад, что на Родине возрастает новое племя, есть смена. За рубежом она тоже есть, только не в литературной области. Тут растет тоже хорошая русская молодежь, но интересы ея или в научной области, или в религиозно-философской. Ну, и конечно, это капля в море французском. Но представьте, и капля эта оказывает на «местных» довольно значительное влияние. Русской душой и складом внутренним многие французы очень интересуются и изучают, и даже появились православные французы! Когда я попал в эмиграцию (1924 г.), ничего подобного не было. Русский язык и литературу изучают очень многие. Сейчас ко мне ходит французский студент, пишущий работу обо мне (будет защищать в Сорбонне, здешнем университете) ─ так он по-русски говорит, как мы с Вами! И без всякого акцента. Точно в Калуге родился. И бороду даже себе завел русскую (не типа французских юных хлыщей, «битников», а просто – мужицкую). Только в порядке содержит. Нынче у нас завтракает француженка, преподает русский язык в Бордо, тоже по-русски говорит ─ не знаю как, она в первый раз у нас.
А я долго не отвечал потому, что Вы были в Москве, и я не знал, куда писать. Теперь знаю, что вернулись. Вот и шлю Вам привет и дай Бог трудиться и «благо ти будет и да долголетен будеши на земли». Да, дай Бог успеха, бодрости и роста.
С лучшими чувствами,
Бор. Зайцев
5, ав. де Шале, 75, Париж (16-е)
14 марта 1968
Дорогой Виктор Иванович, очевидно, мое письмо не дошло ─ я ответил Вам (правда, с опозданием), и книжку Вашу вторую давно получил, и в письме был вполне сочувственный о ней отзыв. Не меняю его и теперь. Ваша молодость, даровитость и свежесть по-прежнему очень меня к Вам располагают. Новая Россия! Дай Вам Бог преуспевать. Дай Бог ─ свыше дарованное ─ проносить через жизнь, никуда не склоняясь, в свободе и независимости.
Обнимаю Вас, всего доброго!
Ваш Бор. Зайцев
P.S. Через улицу от меня жил Бунин, дальше немного – Мережковский, Алданов, Ремизов, Шмелев. За мной сзади, на опушке Булонского леса, ─ Куприн.
Кладбище старшего поколения.
5, ав. де Шале (16-е)
23 февр. 1969
Дорогой Виктор Иванович, рад был получить от Вас весточку. Краснодар! Ведь даль какая. За тридевять земель. Ну, хорошо, что хоть письма доходят (но не книги).
Вот у меня вышла книга ─ «Река времен», вроде антологии писания моего ─ до революции, во время ея, в эмиграции. Отобранное, казавшееся более типичным. Книга безобидная. Послал в Москву знакомому (по письмам) литературоведу ─ вернулась ко мне. Так что посылаю иногда «с оказией». Тогда доходит. Ну, а в Краснодар долго оказии ждать. Сейчас две этих «Реки» в Москве у дружественной державы, для Петербурга и Киева, но держава не решается и их отправить по почте, в самой России, тоже ждет случая послать с путником.
Вчера был на завтраке в честь 150-летия основания Петербургского университета, в ресторане человек сорок набралось, все старые! Почетный председатель совсем слепой! Но все-таки речь сказал (скучноватую, но – речь). Француженка, соседка по столу (его и моя), скромно брала его за руку, загребала с тарелки, где у него пища лежала, что надо, а до рта он уже сам доносил. Говорили и другие. В конце пели Gaudeamus ─ это студенческая застольная песнь, теперь ее уже только такие допотопные, как мы, поют. Вы, вероятно, и не слыхали никогда о такой песне.
В конце марта наш Союз писателей устраивает вечер в честь Солженицына. Будут выступать лучшие наши критики (Адамович, Вейдле). Я прочту несколько мелких его рассказиков. Здесь ─ в Европе и Америке ─ у него большая слава. Очень талантливый человек, очень намученный жизнью, тюрьмой, болезнями. Ведет линию классической русской литературы ─ человеколюбивую и сострадательную. Есть злободневность, очень живая, но отчасти журналистическая. Но есть и от «большой» литературы. Дай Бог ему здоровья.
И Вам дай Бог здоровья и писания хорошего. Дарование Вам дано, берегите его и делайте свое дело, несмотря ни на что. Вот Вам завет 88-летнего «собрата по перу», как говорили некогда в России.
С лучшими чувствами и приветом,
Бор. Зайцев
5, ав. де Шале, Париж (16-е)
14 окт. 1969
Дорогой Виктор Иванович, прилагаю статью о Вас в нью-йоркском «Новом Русском Слове». Автор – Георгий Адамович, парижанин, первый критик в эмиграции. Человек (и поэт) очень талантливый. Думаю, Вам небезынтересно будет прочесть.
Желаю Вам всего доброго, здравия и «во всем благого поспешения».
Ваш Бор. Зайцев
ГЕОРГИЙ ВИКТОРОВИЧ АДАМОВИЧ (1894–1972)
Париж, 8-е
7, рю Фред. Бастиа
9 ноября 1969
Дорогой Виктор Иванович.
Вот статья о Вас. Я написал только о «Голосах в тишине», так как хотел, чтобы знакомство с Вами началось именно с этой книжки. Писал с лучшими к Вам чувствами, а верно ли понял, не знаю. Что Вы думаете? Ответьте, пожалуйста, вполне откровенно.
Ваш Г. А.
Воскресенье 21 сентября 1969 года
Нью-Йорк
Новое русское слово
НОВОЕ ИМЯ ─ ВИКТОР ЛИХОНОСОВ
Имя этого молодого писателя ново преимущественно для читателей здешних, эмигрантских, но не для людей советских. Правда, не так давно в «Новом Русском Слове» была напечатана его повесть «На улице Широкой», появившаяся перед этим в московском «Новом мире». Но если не ошибаюсь, ни одного отзыва о Викторе Лихоносове или хотя бы упоминания о нем в нашей печати еще не было. Спроса на его книги по моим сведениям нет. Положение должно бы вскоре измениться, так как внимания Лихоносов заслуживает.
Первый сборник его повестей и рассказов «Голоса в тишине» с предисловием Юрия Казакова вышел в свет в Москве года три тому назад. Казаков, по-видимому, хорошо Лихоносова знающий, писал, что он «влюблялся по очереди в прозу Чехова, Бунина, Платонова, Паустовского. К списку он мог бы добавить и себя, так как влияние Казакова на Лихоносова несомненно.
Куда эта литературная линия ведет дальше, вглубь? Скорей к Тургеневу, чем к Толстому, а еще дальше, чем тургеневское творчество, к Лермонтову, к его волшебной «Тамани», которой Чехов и Бунин одинаково, и оба так страстно, восхищались. Было не совсем правильно сказать, что с Лермонтовым в нашу литературу впервые вошла природа. Нет, были, конечно, прекрасные картины природы и до него и как тут не вспомнить Пушкина! Но лермонтовское восприятие природы, ощущение ее таинственности, нерасторжимой связи с человеком принес Лермонтов, им вероятно именно это уловил Гоголь, сказавший, что такой «благоуханной» прозой не писал у нас до него никто.
У Лихоносова природа везде, в каждом рассказе, на каждой странице. Правда, любовь и чувство непостижимости жизни – все у него сплетено. Казаков метко и верно говорит, что писания его «пронизаны острой, даже какой то восторженно-печальной любовью к человеку». Никакой «литературы» в дурном, условном смысле этого понятия, ничего похожего на декламацию. Звук писаний дребезжаще-хрустален, а если построение повестей иногда и расплывчато, то потому, что все они в сущности представляют собой дневник, разговор с самим собой.
Лихоносов рассказывает о своих долгих блужданиях по России, о своих юношеских увлечениях, о своих сомнениях, мыслях или планах, и не случайно одна из его повестей, «Тоска-кручина», – кстати, едва ли не лучшая в сборнике, ─ кончается словами:
─ Тишина, свежесть, одинокость. Я закуриваю, оглядываюсь на желтые окошки и думаю, думаю. Думаю и надеюсь.
Думать и надеяться можно без конца, отчего и впечатление, производимое лихоносовскими писаниями, часто бывает близко к тому, что их можно бы продолжить, однако можно и оборвать где автору угодно. Фабула, даже занимательная, не имеет в них первенствующего значения: главное, самое ценное, и по нынешним временам самое редкое при чтении – встреча с живой, встревоженной, как бы первобытной – чистой человеческой душой, удивленной тем, что видит она вокруг, и тщетно ищущей ответа на все ей непонятное. Существуют ли ответы? Для многих бесспорно существуют, и так складываются «целостные мировоззрения», на прежний или новейший лад. Но другим от века суждено пройти жизнь, как бредет странник, не зная куда и зачем.
Цитата из той же «Тоски-кручины», которая вероятно лучше критических рассуждений поможет уловить характер лихоносовских писаний «─ Понимаешь... я немножко ненормальный. Вечно куда то рвусь и заранее воображаю свою жизнь там, в три девятом царстве. Воображение у меня сильнее жизни. Приеду, а вдруг скучно или просто неспокойно. Начинаю вспоминать оставленное. Да как вспоминать! Вдруг оставленное станет дороже, чем было. Снялся и поехал. И опять, пока едешь, в душе разливается музыка, ждешь чуда. А чудо-то лишь в сердце бывает. Поживешь, поживешь, вспоминаешь уже прежнее, откуда сорвался, где с ума сходил, и в воспоминаниях оно кажется прекрасным, и жалко уже его, и себя жалко, ─ ну чего томился, дурак, чего надо было идиоту? А это только в воспоминаниях так сладко, это не местами дорожишь, а своими предчувствиями и снами: на самом деле была и есть всюду жизнь, как у всех, суетная, будничная. Бежишь от мест и только от себя убежать не можешь. А самое страшное, что снова и снова попадаешь в это состояние. Как бы ни взрослел, ни умнел, ни раскаивался.
─ Чудо ты, ─ ласково сказала она.
─ Гороховое, да?
─ Не знаю».
Юрий Казаков в заключительных строках своего предисловия к «Голосам в тишине» поздравляет читателей новым хорошим писателем. Не вполне ясно, имел ли в виду общую даровитость Лихоносова или особые черты и свойства его дарования. Бывают ведь блестящие, чрезвычайно талантливые литераторы, к которым этот эпитет ─ «хороший» ─ до смешного не применим. В данном, касающемся Лихоносова, случае существенно то, что он ─ из рода писателей, которые чувствуют присутствие в мире, ─ или, вернее, противостояние в мире ─ добра и зла, правды и лжи. Объяснить себе их наличие они не всегда в силах, но не в силах и отрешиться от одушевляющего их стремления сделать правильный выбор. Это стремление, пожалуй, отчетливее всего отличает русскую – подлинно русскую – литературу от других литератур, иначе сложившихся, иначе настроенных, хотя и не менее великих, ─ и дает в ней Виктору Лихоносову законно принадлежащее ему место.
А большое или небольшое место, покажет будущее.
Георгий Адамович
7, рю Фредерик Бастиа, Париж 8
9 февраля 1968
Дорогой и многоуважаемый Виктор Иванович. Спасибо за «Голоса в тишине» ─ и простите, что отвечаю Вам с большим опозданием. Думаю, что Вы уже дома, в Краснодаре, оттого и пишу туда, а не в Москву.
Мне не только понравилась Ваша книга, нет: я очарован ею. Прочел и внимательно перечитал еще раз: очарован тем, что в книге нет ни одного фальшивого слова. Это не часто бывает, и по-моему ─ это самое важное, т. е. отсутствие позы, притворства, отсутствие выдумки в дурном смысле этого понятия. Толстой сказал (кажется, о Горьком): «Все можно выдумать, нельзя только выдумывать человеческой психологии». Вот именно таких выдумок у вас нет. И вообще в Вашей книге ─ жизнь со всей загадочностью, прелестью, грустью, что в жизни есть. Мне кажется, что Вы ─ один из тех новых русских писателей, которых Россия ждет, которые ей нужны. Объяснять тут нечего, и я уверен, что у Вас именно это чувство движет всем, что Вы пишете.
Я очень благодарен Казакову за то, что он дал Вам мой адрес и посоветовал послать мне книгу. У Вас с ним есть кое-что общее, но далеко не во всем Вы с ним сходитесь. И, вероятно, дорога у Вас ─ своя.
Крепко жму Вашу руку и от души желаю счастья и успеха в работе. Теперь иногда пишут «желаю творческих успехов», но именно это та казенщина и фальшь, которая ─ я уверен ─ заставила бы Вас поморщиться.
Искренне Ваш,
Георгий Адамович
P.S. Я сейчас в Ницце, но дней через десять думаю быть в Париже. Буду очень рад, если когда-нибудь напишите о себе. Сейчас взглянул в окно: солнце, синее небо, весна, а у Вас, наверное, то же, что в последнем Вашем рассказе, на Брянщине, стр. ЗЗО!
Париж, 8, 7, рю Фред. Бастиа
10 апреля 1968
Дорогой Виктор Иванович.
Получил на днях «Что-то будет». Спасибо. Книга очень Ваша, то есть через все написанное чувствуется тот, кто писал. Мне кажется, Вы должны бы написать большую вещь – обо всем и ни о чем, как сама жизнь. Это Ваш склад, Ваша особенность, Ваш дар: читаешь ─ и как будто не происходит ничего, пока не поймешь, что происходит что-то гораздо более важное, чем обычные происшествия. Простите, что говорю неясно, но думаю, Вы меня поймете. И кстати, этот жанр «обо всем и ни о чем», по существу, очень русский, теперь как-то исчез, забыт за всякими текущими делами, вопросами и «проблемами» (терпеть не могу это слово!). Есть только одна проблема ─ жизнь и смерть. Плохо, когда писатель притворяется, что он именно этим и живет, что что-то другое ему не интересно. Но хорошо, когда он действительно таков, без притворства. У Вас притворства нет и в помине, на счет этого ошибиться нельзя.
Не помню, ответил ли я на Ваше письмо, которое получил месяца два тому назад. Не будьте на меня в претензии, если не ответил. У меня дурная память, я все забываю. А жаль, если не ответил, т. к. письмо Ваше было такое, что многое мне хотелось бы сказать Вам. Но теперь Вы, конечно, забыли, о чем писали. Я читал Вашу книгу и думал: надо было бы показать ее Бунину ─ что он сказал бы? Думаю, что многое сжал бы, по своей привычке, но не сомневаюсь, что то главное, что в Вас есть, сразу уловил бы и принял. Он именно в этой, в Вашей линии (неразборчиво. ─ В. Л.) все понимал, а в другой бывал несправедлив, почти глух. Мне хотелось бы показать ему и Казакова, более «стройного», чем Вы. Не сомневаюсь, что некоторыми его рассказами он был бы восхищен (таким, например, как один из первых, ─ «На полустанке»).
Вы спрашиваете меня, читал ли я «Траву забвения» Катаева. Читал отрывками, не все. По-моему, хорошо, я не совсем понимаю, почему у вас идут из-за него споры. Катаев очень талантлив, хотя Бунин почему-то всегда называл его «кавалеристом».
Ну, дорогой Виктор Иванович, письмо мое вышло длинное, Вы устанете читать. Благодарю Вас очень за надпись на «Что-то будет». Я был тронут и рад. Будьте здоровы, благополучны и счастливы. Да, Вы просили меня прислать «Комментарии». Дойдут ли они до Вас? Сомневаюсь, потому что далеко не все доходит до адресатов. (Я, например, послал книгу Паустовскому, с которым познакомился, когда он был в Париже. Книга вернулась обратно, а меня уверяли, что он-то уж получит все во всяком случае.)
Крепко жму руку.
Ваш Г. Адамович
Париж 8-е, 7, рю Фред. Бастиа
4 августа 1968
Дорогой Виктор Иванович.
Простите, что отвечаю с большим опозданием. Ваше письмо помечено 22 июня (из Коктебеля), а сегодня 4 августа! Причин опоздания нет: «так». Вы пишите, что «маститые не отвечают». Я себя никак маститым не считаю, хотя по возрасту имел бы на это право.
Волошина я не знал, никогда его не видел, и, должен признаться, не очень люблю его стихи. Есенина знал с первых дней его появления в Петербурге и был с ним тогда в приятельских отношениях (потом потерял его из виду, до встречи в Берлине в 1923 году). Вы, по-видимому, его любите, да и почти все в России, с кем я встречался и переписываюсь, любят его, в частности и Евтушенко.
По-моему, многое у него наивно, иногда фальшиво, иногда несносно, ─ до последних его лет, когда он, как блудный, сын хотел вернуться в несуществующее «домой». Это очень хорошо. Для меня одно из лучших его стихотворений то, которое считается самым банальным ─ о матери («Ты жива еще...»). Тут он перерастает «литературу» в дурном смысле и как будто договаривает то, что слишком поздно понял.
Сейчас я в Ницце, но если напишите, ─ чему я был бы искренне рад, ─ то пишите в Париж. Перед отъездом из Парижа я видел Б. Зайцева и случайно, не помню как и почему, заговорил с ним о Вас. Рад был убедиться, что он любит и ценит то, что Вы пишите. У него большого критического чутья, пожалуй, нет, но зато есть острый слух к фальши ─ и отсутствие ее у Вас он и уловил. По нынешним временам это отсутствие ─ свойство редкое.
«Комментарии» я Вам пошлю, когда представится случай и оказия. По почте посылать не стоит, т. к. едва ли дойдет.
Ну, вот, кажется, на сегодня все. Спасибо, что не забываете. Что Вы теперь пишите? По некоторым Вашим намекам, думаю, что-то большое. А если Вам кажется, что неудачно, то это хороший признак. Только тупицы и бездарности довольны собой, а Толстой, после «Хозяина и работника», сказал Бунину, что ему на улицу стыдно выйти, такая это дрянь.
До свидания, дорогой Виктор Иванович. От души желаю Вам здоровья и благополучия.
Крепко жму руку.
Ваш Г. Адамович
P.S. Я хочу написать о Ваших «Голосах в тишине» в русской парижской газете. Если напишу, пришлю Вам вырезку ─ и надеюсь, Вы ее получите.
Париж, 14 апреля 1969
Дорогой Виктор Иванович.
Спасибо, что прислали «Кубань» с Вашим рассказом. Очень хорошо и настолько «Ваше», что можно бы Вас узнать и без подписи. Вы как будто пишете во всех Ваших рассказах один и тот же свой дневник, и, читая Вас, как будто с Вами разговариваешь. К сожалению, нельзя только Вам тут же ответить, кое-что спросить, дополнить. Кстати, я не совсем разделяю Ваше отношение к Есенину и, может быть, потому, что у меня осталось от него двойственное впечатление после встреч в Петербурге, и от этого я не могу отделаться. Он тогда ужасно притворялся, хитрил, играл в какого-то робкого тихого паренька, а в глазах было столько озорства и даже дерзости, что трудно было все это вынести. Кроме Городецкого и Клюева, кажется, все относились к нему отрицательно. Я люблю последние его стихи, те, где видно, что он понял то, что «проиграл» жизнь и надеяться больше не на что. Люблю очень обращение к матери (с чудесной строфой: «И молиться не учи меня, не надо...»), которое мало кто любит. Когда лет пять тому назад в Париже была Ахматова, я с ней о Есенине заговорил: в ответ ─ холод. Она считала, что Клюев крупнее и талантливее. Это может быть и так, но в Клюеве всегда была фальшь, даже в отношении к Есенину. В последний раз я видел Есенина в Берлине в 1923 году. Он возвращался в Россию после разрыва с Айседорой, а я ─ навсегда уезжал. Был он здесь какой-то вспухший, бледный, не смотрел в глаза. Впрочем, может быть, это все Вам не интересно.
Знаете ли Вы, что в будущем году ─ едва ли раньше – должен выйти в издательстве Галлимар сборник советских рассказов, и что там должны быть, вероятно, два Ваших рассказа? Этим ведает некая мадам Тарр (Татаринова). Я ей дал Ваши «Голоса в тишине», так как в парижских русских магазинах Ваших книг почему-то нет, и они даже не знают, что такие книги существуют. Сказали бы Вы об этом кому надо, когда будете в Москве! В сборнике должен быть Тендряков, Дорош, не помню кто еще, и Вы. Боюсь только, перевод будет плохой: Вас переводить нелегко. Кроме того, нью-йоркская газета «Новое русское слово» перепечатала в целом ряде номеров Вашу повесть из «Нового мира» («На улице Широкой»). Но это Вы, вероятно, знаете.
Есенина очень любит Евтушенко, с которым я несколько раз встречался в Париже. У него много недоброжелателей, но, по-моему, это ─ милейший человек, без того лукавства, которое ему приписывают. Он ─ искренен в ту минуту, когда что-либо говорит, а потом может сказать и другое, тоже вполне искренне.
Ну, я что-то разболтался. Еще раз спасибо за память и внимание. Крепко жму руку.
Как Ваше здоровье?
Ваш Г. Адамович
06 ─ Ницца 4, авеню Эмилиа у мадам Хейлигер
14 июля 1969
Дорогой Виктор Иванович.
На днях, еще будучи в Париже, я видел Павла Васильевича, который передал мне от Вас шоколад и две книжки. Спасибо! Я очень тронут Вашим вниманием. Павел Васильевич очень хорошо о Вас отзывался, Вы произвели на него самое отрадное впечатление. Он вообще в восторге от своей поездки.
Конечно, я с удовольствием напишу о Вас. Правду сказать, я давно уже собирался это сделать, но все откладывал, не знаю почему. Мне «до чертиков» надоела литературная критика, и я считаю, что самое верное о ней сказал Лев Толстой: «Критика ─ это когда глупые пишут об умных». Действительно, пустое и никчемное занятие, за редчайшими исключениями: писатель работает над книгой год, а то и больше, критик же в полчаса пролистал книжку и думает, что все в ней понял! Но о Вас я все-таки напишу, ─ если это Вам хоть сколько-нибудь приятно.
Спасибо и за фотографии. Вы на них еще моложе, чем на портрете в книге. Очевидно, Вы дружны с Домбровским, раз с ним снялись. По-моему, это очень талантливый и умный писатель. От Ю. П. Казакова у меня давно не было известий. Не знаю, как ему живется.
В Ниццу я приехал вчера, месяца на два. Это ─ мой обычный летний отдых, «каникулы».
От души желаю Вам здоровья и всяких удач, «творческих успехов», как теперь выражаются. Еще раз спасибо.
Ваш Г. Адамович
Писать мне можно в Ниццу до сентября. Но можно и в Париж: письма мне всегда оттуда пересылают.
Париж, 8,
7, рю Фред. Бастиа
25 сент. 1969
Спасибо за письмо и за журнал с Вашей повестью «Люблю тебя светло». Я ее читал, перечитал и у меня такое впечатление (как всегда от Ваших писаний), что это, в сущности, дневник, на который можно отвечать чем-то похожим ─ или молчать (похожим, то есть дневником же). Еще впечатление: Вашей хрупкости, не физической, а душевной. Когда Вас читаешь, становится чуть-чуть страшно за Вас. Как бы кто-нибудь ни сделал Вам больно, как бы жизнь ни оказалась для Вас не тем, не такой, как Вы ее себе представляете! О Есенине я, кажется, уже писал. Он был много крепче Вас, «защищеннее», готовым любому «дать сдачи». Может быть, поэтому его лиризм до меня не совсем доходит, кроме самых поздних его стихов. Кстати, я не узнал в Вашей повести ни Казакова, ни Домбровского. Но первого я знаю мало, а второго ─ не знаю совсем, кроме его книги (очень хорошей, по-моему) и одного или двух его писем. С Казаковым переписка у меня оборвалась, и мне это жаль.
Как Ваше здоровье? Вы ни на что не жалуетесь, но вижу, что что-то у Вас со здоровьем не совсем ладится. Напишите, в чем дело ─ и поверьте, что это с моей стороны просьба искренняя и настоятельная. Мне очень хотелось бы, чтобы Вы были счастливы и благополучны, ─ насколько я знаю Вас по Вашим писаниям.
Обнимаю, крепко жму руку,
Ваш Г. Адамович
7, рю Фред. Бастиа
Париж, 8-е
6 февраля 1972
Дорогой Виктор Иванович.
Спасибо, что вспомнили и написали. Получил я Ваше письмо недавно, так как провел два месяца в Нью-Йорке. И отвечаю не в Новосибирск, а в Краснодар, ─ думаю, что Вы уже вернулись домой.
Как Ваше здоровье, как вообще живется? Вместе с письмом Вашим я нашел на своем столе в Париже № 5 «Нашего современника». Прочел почти сразу, в ту же ночь. Очень хорошо, от каждой Вашей страницы веет чем-то «щемяще-родным, горестным и прекрасным», по Вашим же словам. У Вас редкостное чувство русского прошлого, природы, людей, всей России вообще. Да и Тамань ─ само по себе волшебное слово, благодаря Лермонтову, конечно. Кстати, читая о старухе, внучке той, которая Лермонтова топила, я вспомнил, что в Нью-Йорке мне рассказывали об одном вороватом русском спекулянте, который дважды очень дорого продал старую соболью муфту под тем предлогом, что она принадлежала Анне Карениной (было и удостоверение).
До свидания, дорогой Виктор Иванович. От души желаю Вам благополучия и «творческих успехов» (ставлю иронические кавычки потому, что терпеть не могу этой новейшей канцелярщины. А успеха желаю без кавычек).
Ваш Г. Адамович
О смерти Твардовского я, конечно, знал. В Париже, с неделю тому назад, умер Борис Зайцев, которому было больше 90 лет. Обоих мне жаль, оба были талантливыми и хорошими людьми, но ─ «великими писателями»? Нет, едва ли. Твардовского очень любил Бунин, о чем я рассказывал ему в Париже, лет 7–8 тому назад.
ЛЕОНИД ФЕДОРОВИЧ ЗУРОВ (?—1972)
26 апреля 1962. Париж, I, рю Жак Оффенбах
Дорогой Виктор Иванович,
Cердечное спасибо за письмо и прекрасные фотографии Бориса Скобельцына. Великолепно! Во Пскове я бывал в детстве и юности. Посетил тогда и Поганкины палаты. Изумительно хорош снимок Скобельцына «Вид на Пскову и Гремячую башню». Собор Ивановского монастыря, к величайшему сожалению, испорчен реставраторами. На Снетной горе я не бывал. Дорога в Михайловское и Тригорское идет через мой родной город. Правнук А. С. Пушкина (Воронцов-Вельяминов) привез мне из Святых гор и Михайловского несколько древесных листьев. Лежат в письменном столе. Угощал меня Воронцов-Вельяминов и зубровкой, настоянной на травке-зубровке, сорванной в полях под Тригорским. Пили с наслаждением. Еще раз благодарю.
С искренним приветом,
Л. Зуров.
***
Перечитывая эти письма, вспоминал дальние годы, и было грустно, обидно: этих-то православных писателей, страдавших без России, занесли в списки врагов, а теперь я вижу, как некоторые дикторы телевидения и журналисты со сладострастием унижают все русское, словно они на минуту заскочили на нашу землю. Под видом демократии так легко предается все родное. Двадцать лет назад пушкинским вздохом приветствовал Борис Константинович своих доверчивых друзей в России: «Здравствуй, племя младое, незнакомое!» Приветствовал прощаясь: знал, что домой ему дороги закрыты. И умер, и нигде в Москве не упомянули о нем в траурной рамочке. Здесь братья-писатели пили, гуляли, заседали, ходили на Старую площадь выпрашивать ордена, квартиры, собрания сочинений, и не помню, чтобы кто-то сказал: «Грешны, грешны перед Россией». И сейчас не покаялись, даже заявляем, что каяться нам не в чем. Из корреспондентов Зайцева и Адамовича удалось выбраться в Париж и постоять у могил на кладбище в Сент-Женевьев де Буа только одному. Память о русской эмиграции захватили в плен жаждущие повидаться с Западом. На русских писателях, вернувшихся на родину своими книгами, кое-кто из прятавшихся в годы застоя хорошо зарабатывает.
Они вернулись, когда некому стало пожалеть их...
1993 г.
***
Поздней мокрой осенью перечитал я на берегу Азовского моря в рыбацком поселке Пересыпь то, что писал тут же в такой же сырой пасмурный день двадцать два года назад. Еще жива была тогда матушка моя и был какой-то вечер, когда в хате трещали в печке дрова, еще не горевал я в комнатке с четырьмя окошками в одиночестве, не закрывал все двери на ключ и не оставлял двор на зиму в сиротстве – да, живое тепло окутывало нас в старенькой хатке, и с магнитофонной ленты звучал голос Михаила Вавича (давно умершего где-то в Париже): «Время изменится, горе развеется, сердце усталое счастье узнает вновь». И писал я вот эти строчки: «По первым же письмам я почувствовал, что это совсем другие люди», «Они вернулись, когда некому стало пожалеть их…» Писал, потом спускался к песчаному берегу и долго шел, что-то вспоминая из истории счастливой переписки с эмигрантами, в сторону Кучугур.
Нынче все повторилось только некоторыми мгновениями, но душе было в тысячу раз грустнее, потому что за двадцать лет утекло много воды и свершилось много потерь. Печка не топилась, матушка смотрела на меня уже только с фотографии на стене.
Почему мне так хочется вернуться не только к пересыпской поре при матушке, но и в конец шестидесятых годов и ждать в Краснодаре писем из Парижа и Ниццы? Ждать, напрасно сердиться на почту, ездить с Черемушек в центр города, болтать с местными писателями, но ничего не говорить им о Зайцеве, Адамовиче, Зурове, возвращаться домой и нечаянно находить в почтовом ящике под газетами конверты с иностранными марками.
Теперь вместо писем их книги, которые к советскому читателю раньше не допускались.
И мелькающие разговоры о Зайцеве с Олегом Михайловым.
«Он писал при свете Евангелия», – сказал он о нем в предисловии к первому сборнику Бориса Константиновича, явившемуся на родине после крушения советской власти. Блестящий москвич переписывался с ним самым первым, ничего не боялся, посылал ему свои статьи, за которые идейно-угодливая критика ругала его вовсю. Нынче, погуляв у моря от гирла до дальнего выступа высокого берега, я отыскал журнал «Родная Кубань» (№ 2 за 2000 год) и перечитал письма из Парижа, которые сам Олег Николаевич выбрал для нас и прислал вместе с воспоминаниями о переписке с князем Д. Шаховским (архиепископом Иоанном Сан-Францисским).
Начитавшись, я потом мертво лежал до потемок . Господи ,зачем все так быстро прошло?!
***
«За последнее время я получил сразу несколько книг из России, этого никогда раньше не было и это все мне интересно» (17 апреля 1959).
«Зайцеву исполнилось тогда семьдесят восемь лет», – комментирует двадцатишестилетний Олег.
Эти дремуче старческие зайцевские годы (так воспринимала их чужая молодость) теперь ношу на своих плечах уже я, многогрешный.
«Вы, вероятно, знаете, что скончалась В. Н. Бунина от неожиданно проявившейся сердечной болезни» ( 12 мая 1961 года ).
«Недавно устроили мы литературный вечер памяти Бунина (10 лет кончины). Я читал воспоминания о нем («ранний Бунин») еще в Москве, но и в Грассе, на юге Франции, где мы с женой нередко гостили у Буниных подолгу. Адамович сказал слово...» (1963).
«Я живу теперь в двух шагах от прежней квартиры Бунина, но в районе более “буржуазном”, чем тот. Предписаны мне недалекие прогулки, и, глядя на нарядные особняки, роскошные магазины, чувствую, что и это не мой мир. В более скромной Булони (предместье Парижа), в маленькой своей квартирке я себя чувствую более у себя.
Никакие особняки ни с какого конца мне не подходят» (29 августа 1965).
Я отрываюсь от тетради с моими набросками, подхожу к шкафу, перебираю знакомые томики, один за другим вынимаю и несу на стол, втиснутый в угол (сбоку окошко, на стене мои юбилейные изображения, сзади сибирский посудный шкаф, дверца в матушкину комнатку и пустота бывшей печки, и дверца в мою спальню и библиотеку).
Все на мгновение так щемит, секундой пролетает вся моя заветная жизнь, и , перебирая зайцевские томики, я опять думаю: « А его нет на авеню де Шале уже сорок лет (даже сорок два)».
В осеннем саду тихо, преет листва, лежат кое-где последние крупные груши. Я в моей усадьбе один, душе моей легко возвращать пережитое и клониться к своим мгновениям.
Да, прошло больше двадцати лет, поживу еще сколько-то и все. Как сейчас, будет жаль мне, что по-прежнему год за годом не будет суждено утром или перед сном подумать о нем, где-то на авеню де Шале в Париже пребывающем в здравии. Теперь уже и дочь его Наталья Борисовна, побывавшая в России спустя семьдесят пять лет, покрыта холмиком в каком-то уголку кладбища Сент-Женевьев де Буа. Книга ее «Напишите мне в альбом» со мной в Пересыпи. Одному московскому писателю, проскочившему как-то в Париж на мгновение, показывала она мои письма к отцу, но в России мы не повидались, и я (как и Олег) не знал о ее паломничестве на родину. Книгу же ее я самовольно забрал в библиотеке Кубанского казачьего хора, где она была затолкнута в ряд с некими убогими брошюрами и сиротливо просилась в мои готовые руки.
«Эмиграция литературная понемногу вымирает: недавно скончались Зуров и Газданов, это уже более молодое поколение, чем я. Ну, и до меня скоро доберутся – через месяц мне 91 год!» (24 января 1972 года).
Сейчас бы прямо из Пересыпи позвонил Олегу Николаевичу по сотовому (что я часто делал в прогулках у моря), спросил, хранит ли он оставшиеся письма Бориса Константиновича… Но и его уже нет больше года.
«Они были близки – много ближе иных, живущих рядом, и я никого из них так и не повидал».
Ухоженной грядочкой между письмами патриарха русской литературы за рубежом пролегают из тех лет пояснения Олега на странице 104, и в темную полночь я сижу в хате с воспоминаниями своими.
В самом деле – они, русские беженцы каких-то допотопных 20-х годов, они, родившиеся при государе Александре III ( смерть его Зайцев застал тринадцатилетним), стали близки нам, поздним писателям, как непоколебленные в традициях люди, сберегшие не только прежнее правописание (ер, ять), мягкую мелодию речи, но и еще что-то такое скрижальное, что по-родному щемит при чтении, допустим, «Лета Господня» Шмелева.
Мы с Олегом любили вспоминать, как в упрямые идеологические годы обольщала нас русская эмиграция своей недоступной потаенностью, туманной горестью и величием страданий и как из-за поругания ее, из-за того, что советская власть не пропускала домой родные шедевры, мемуары, нарочно забывала достославные имена, которые в зарубежных календарях почитаются с поклоном, жалеющая душа наша преувеличивала обыкновенное, все возводила в классический ряд, кое-что даже боготворила как единственное на свете. В просоветской газетке «Русские новости», подписанной на меня друзьями Зайцева (не враждебная «Русская мысль», а хоть такое, парижское), я с жадной тоской читал объявления о продаже книг в магазине «Эдитер реуни» на рю де Монтань Сент-Женевьев, 11. Так бы, кажется, полетел и остался в том магазине!
Л. Врангель – «Семья Раевских(образы минувшего века )».
Мать Мария (Скобцова) – «Стихи и краткая биография)».
М. Осоргин – «Письма о незначительном».
Тэффи – «Земная радуга».
На улице де Карм продаются в магазинчике пластинка «Русское церковное пение (С нами Бог. Хвалите имя Господне. Ныне отпущаеши )», «Марковцы в боях и походах за Россию» (2 тома ), журнал «Часовой».
В магазине «Офеня» на рю Бусико, 8, можно свободно купить пластинки Юрия Морфесси, «Реку времен» Б. Зайцева.
А в пятницу, 15 марта, в помещении Русской консерватории на авеню де Нью-Йорк, 26, вечер памяти А. М. Ремизова, и там выступят проф. П. Паскаль, Н. В. Кодрянская, С. Ю. Прегель и др. А председательствует Б. К. Зайцев!
Вот с ними бы и провести вечер. Но меня и раз и другой в Париж не пустили. Обида моя уцелела в моей тетради. «Давно не было мне так горько, как в эту осень 71 года. Никто не объяснил мне, почему повис надо мной карающий меч. На что я покушался, каким идеям навредил? Хотел приехать в Париж туристом. Они почувствовали, что ли, что я зайду к Зайцеву, постою на рю Жак Оффенбах и взойду на этаж, где в квартире Бунина живет Л. Зуров, потом в свободный час отпрошусь на кладбище Сент-Женевьев де Буа?»
В Москву русские неодобрительные книги пропускались легче, чем в провинцию, и у Олега Михайлова лежала свежая «Река времен», а мне биографию Чехова с дарственной надписью не донесли, передали куда-то в спецхран. Мои письма на Международный почтамт были бесполезны. И только через журнал «Новый мир», редактируемый Твардовским, прорвались ко мне две ветхооформленные зайцевские книги: «Жуковский» и «Жизнь Тургенева». Маленький тираж, толстая грубая бумага. Почти все беженцы уже умерли, читать некому, денег нет. А мы дома печатаемся (и хорошие, и плохие) в сотнях тысяч экземпляров. «Полторы калеки» собираются в каких-то узеньких помещениях помянуть ушедших, устало поговорить и отдать листочки в замирающую газету «Русская жизнь». Чего не прощают им на родине, почему нет их на съезде советских писателей в Кремле (в первый день) и в колонном зале бывшего Дворянского собрания?
Ответ и не нужен – ясно, почему их нет. Но жалостливая моя душа спрашивала у выступавших баловней изящной словесности, сходивших к трибуне прямо из президиума, где обычно бюстом восседал великий Сталин, нынче важно скучали Брежнев, Косыгин, Суслов. На съезде меняли на посту Председателя Союза писателей России забывшего свое дворянство Л. Соболева на такого же родовитого (и внешне насквозь советского) С. Михалкова, бывавших, конечно, в Париже не раз, но ни Б. Зайцева, ни Г. Адамовича , ни Л. Зурова в квартире Бунина не посетивших. Тут еще подвернулся Солженицын, и все, кому он понравился, стали виноваты еще больше.
«Приезжайте к нам, – звал Зайцев Олега Николаевича. – Много есть о чем поговорить. Я еще пока жив, но торопитесь, помру, некому будет рассказать о доисторическом времени».
От свидания с Олегом Михайловым он был бы в восторге, он полюбил бы размах его русских речей, его крикливые тосты в честь государей, забытых полководцев, генералов великой смуты, они бы «обошли» вместе все заветные московские местечки, много раз обнимались и с неохотой попрощались.
Но и Олега за рубеж не выпускали.
Ездили те, кто потом после переворота жаловался, как… угнетало их КГБ.
Даже и сейчас жаль, что не привелось послушать в Париже мягкую русскую речь: московский говор Зайцева, петербургский распев Адамовича; лишь счастливчик Юрий Казаков прокрутил мне на даче в Абрамцеве разговор с ним этих престарелых писателей.
Так и приютилась печаль русской разлуки в строчках на целые годы.
«Да... приезжайте… Я живу в двух шагах от рю Жак Оффенбах, где Иван и процветал, и провел последние горестные годы» (15 февраля 1966).
…И к концу века, когда не стало ни партии, ни Советского Союза, Олег Николаевич, прочитав старое письмо, глядя с высокого этажа дома на Котельнической набережной куда-то в сторону Кремля, сказал, словно ответил:
– Я приехал, я навестил Бориса Константиновича на кладбище, положил цветочки.
«Простите, что так поздно…» – не сказал , а подумал.
***
Может, мы только вдвоем и разговаривали частенько при встречах на эти померкшие эмигрантские темы и всегда Зайцева припоминали даже чаще Бунина.
– Поедем в Притыкино, – просил я Олега Николаевича несколько раз. – Оттуда напишем Борису Константиновичу. Я куплю изящную тетрадку, и в нее что-то запишем. Заедем в места Жуковского, там напишем, старику будет приятно, никто больше этого не сделает. И лучше тебя никто слово ни закрутит. Сухой листик с клена, с липы вложим.
– А что там? Что там осталось?
– Там был флигель, амбары, конюшни. Тридцать лошадей.
– Колхозники, конечно, все уничтожили, – едко и печально отозвался Олег Николаевич. – Тридцать лошадей. Да с тех пор столько воды утекло, сколько усадеб исчезло…
«Не осталось ничего, – скажет дочь Зайцева Наталья Борисовна спустя четверть века после кончины Бориса Константиновича. – Трава до плеч. Ни пруда, ни аллеи. Одни колючки».
– Они уехали в 22-м, матушка его приехала из Притыкино, но провожать не осталась, вернулась назад. Ведь никто не верил, что большевики продержатся долго. Отправлялись в Европу переждать. Я, когда бываю в Кривоарбатском переулке, не миную поискать те окна, хотя не спросил у него, где, на каком этаже?
– В рассказе «Улица святого Николая» Зайцев описывает Арбат.
– В Кривоарбатском и Бунин бывал. Познакомился со своей Верой как раз у Зайцевых. Никто не ожидал этой проклятой революции. Жили и жили. Вот как мы сейчас. Что впереди? Разве кто-нибудь думает?
– А я жалею, что так никого и не повидал. Провинция добавляла мне послал от умиления перед эмиграцией. Вы тут в Москве были искушеннее. Книги из Парижа доходили свободней. А я после того, как Сионский послал от Зайцева книгу о Чехове, бомбил Международный почтамт жалобами.
– Меня вызывали в КГБ. Я сказал: «Переписываться все равно буду». Я тот, кому он написал последнее письмо. От 24 января. «Через месяц мне 91 год». А мне набегало сорок только в июне.
За три месяца до смерти Зайцева подвергли домашнему аресту. Олегу Николаевичу секретно доставили из Америки газету «Новое русское слово», я как раз был в Москве, пришел к нему в Лаврушенский переулок, и он тут же мне прочитал.
«В связи с недавним приездом Брежнева в Париж французская полиция, опасавшаяся нападения на генерального секретаря КПСС, приняла чрезвычайные меры против русских эмигрантов, проживающих в Париже. Так, например, за несколько дней до приезда Брежнева пятьдесят русских эмигрантов, из которых многие проживают во Франции более полувека, были задержаны полицией и отправлены в административном порядке на Корсику.
Представители префектуры явились на квартиру старейшего русского писателя Б. К. Зайцева и предложили ему… дважды в день являться на регистрацию в полицейский участок. Б. К. Зайцев заявил, что ему 91 год, что он не занимается террористической деятельностью и не может… дважды в день совершать прогулку в участок, расположенный довольно далеко от его квартиры…»
– Но как все-таки боялись Советского Союза! – вскрикивал победно Олег Николаевич спустя тридцать лет, «в эпоху Ельцина». – Как дрожали. А теперь! Мы ждали свободу, не унижения, теперь какая-то Франция топчет Россию. Да. Как нас боялись…
***
…И вот, приблизившись к возрасту Адамовича (неужели мне семьдесят девятый год?), лежу в тусклый зимний день в хате и почти скорбно перебираю страницы лощеной тяжелой книги Натальи Борисовны, которой я не удосужился вовремя послать свои записки «Привет из старой Росси». Лежу, читаю, живу их историями и тайнами (теперь уже не опасными для «света») и припоминаю молодые дни свои, такой-то и такой-то год, когда я вынимал по средам из почтового ящика московскую «Литературную газету», а в тот час где-то в хваленом Париже мои почтенные знакомцы проглядывали «Новое русское слово», «Возрождение», «Русскую мысль» (с траурными рамками на последней странице – о кончине или поминальной годовщине соотечественников).
Б. К. Зайцев, Г. В. Адамович, Л. Ф. Зуров умерли как-то внезапно, один за другим.
Я хожу по саду и считаю годы. В 1967-м, когда началась моя переписка с Парижем, Борису Константиновичу было 86, Георгию Викторовичу 75, Леониду Федоровичу 70, а мне – 31.Целых 48 лет прошло, Боже мой. Теперь и я старик.
Я открываю скорбную страничку в книге Натальи Борисовны «Напишите мне в альбом»: «Завтракал у нас Адамович 22 января, был такой приятный разговор, и кто бы мог подумать, что папе осталось жить неделю. А самому Адамовичу ровно месяц. Он только что был в Америке и уехал в Ниццу, где и умер. Папа был болен два дня: кровоизлияние в мозг. Отнялась левая сторона, но, слава Богу, до его сознания не дошло, что с ним случилось. Он с нами говорил, был возбужден, но в хорошем настроении. Все время вспоминал детство, Россию.
Потом его причастили… А скончался он в одиннадцать и три четверти. Перед смертью, когда папа с трудом дышал, я положила ему икону Серафима Саровского, и он вдруг успокоился…»
Это было 28 января 1972 года.
Я заглянул в свои тетрадки. Где я был, что делал в те дни?
28 января я вернулся в Краснодар из Новосибирска. В амбарной книге, где я писал «Элегию», на черновой странице чернеет строчка: « Есть ли дома письма из Парижа от Зайцева и Адамовича»?
Через двадцать лет узнал я из альманаха, что умер Адамович от апоплексического удара в гостинице.
О последних днях Л. Зурова в бунинской квартире на рю Жак Оффенбах мне ничего неизвестно до сих пор.
Расколотый русский мир…
Январь 2015
10.08.2020