Освобождение

Эпиграфом к своему новому роману «Драчуны» (опубликованному в журнале «Наш современник», 1981, №№ 6, 7, 9) Михаил Алексеев поставил следующие слова Толстого: «Мне кажется, что со временем вообще перестанут выдумывать художественные произведения... Писатели, если они будут, будут не сочинять, а только рассказывать то значительное или интересное, что им случалось наблюдать в жизни». Без всякого сомнения, слова эти имеют в настоящее время неизмеримо более глубокий смысл, нежели тот, какой они имели при жизни Толстого. Потому прежде всего, что сам исторический опыт, пережитый нашим народом в XX веке, опыт ни с чем не сравнимый по испытаниям и потерям, перевернул многие предшествующие представления о ценностях, в том числе и о литературе. Этот опыт превзошел все, что только могло быть предсказано в прошлом, в том числе и все провидения Достоевского. Если духовным плодом буржуазного Запада считать экзистенциализм как опыт переживания личности, то как жалок этот опыт индивидуалистического сознания перед всемирной поучительностью нашего выстраданного опыта! Не странно ли, читая, например, француза Камю, видеть трагедию его героя в том, что зной заволакивает его сознание, он теряет контроль над собою и непроизвольно убивает человека. Этот психологический «феномен» всякого рода «исследователи» готовырассматривать в лупу и бесконечно обсуждать его. И перед этой «загадкой» что значит почти обыденный факт, о котором говорит старик казак в «Тихом Доне» Шолохова: «Человека убить иному, какой руку на этом наломал, легче, чем вшу раздавить. Подешевел человек...» Невообразимая пропасть между двумя этими мирами. И то, что занимает героев Камю, с точки зрения хотя бытого же старика (видящего, чего стоит человек) действительно «абсурд». Да что там Камю! Герои самого Достоевского типа умника Ивана Карамазова быстро быобразумились, оказавшись рядом с тем же стариком, и задумались быо таких глубинах, в сравнении с которыми все их философские разглагольствования показались бы просто ребячеством.

Собственно, литература призвана передать, пусть отчасти, исторический эквивалент бытия своего народа. Конечно же реального, а не должного. Русская литература XIX века оставила нам в каких-то существенных чертах историческое состояние русского народа, с историческими же, как у Достоевского, предвидениями. В этом смысле наша классическая литература стала в большой мере источником не только русской философской мысли, но и важных исторических свидетельств.

Теперь предположим, что наши потомки захотели быпо современной советской литературе составить представление об исторических испытаниях нашего народа в XX веке. Что дала бына этот счет наша литература и насколько это соответствовало быдействительности? Конечно, обнаружилось бынемало примечательного, характеризующего время, как, например, воспевание, особенно в 30-х годах, «пафоса строительства». Стройки, вовлечение в них грандиозной массылюдей, формовка массового сознания на основе новых идей, заявка на невиданного еще в истории «нового человека» — все это стало своего рода историческим «феноменом», и свою лепту в распространение его внесла и литература социалистического реализма. Вышло множество книг о всякого рода стройках с установкой, так сказать, на масштабное изображение происходящего, когда в фокусе внимания оказывалась приведенная в действие целая армия строителей, перевыполняющих план. В этом был знак времени, и литература была верна ему. Хотелось бы, конечно, за ворочающейся массой разглядеть человека, узнать, кто он, откуда, что у него на душе. Но это могло сойти за частность в сравнении с грандиозностью общей строительной картины. Пафос идей сделался как бысвоеобразной действительностью в литературе. И в человеке важнее всего стала идея в ее отношении к «новому миру». С этой точки зрения подросток Павлик Морозов с его классовой бдительностью внутри семьи — знак неизмеримо более эпохальный, чем, допустим, Мишка Додонов (из «Ташкента — города хлебного» А. Неверова), с недетскими мытарствами добирающийся до сказочного хлебного города, чтобыспасти от смерти голодную семью. Если говорить о новаторстве как о чем-то небывалом, уникальном, то таким новаторством действительно помечена советская литература. Небывалая оптимистичность этой литературы вышла из формулы, которая с афористической четкостью выражена в «Интернационале»: «Мы наш, мы новый мир построим: кто был ничем, тот станет всем». Здесь и ключ к особенностям самосознания советской литературы(крайне повышенного и критического в отношении к предшествующей, классической русской литературе), к качеству ее эстетики, волевому началу в ней и т.д. И сама задача литературыявилась, можно сказать, беспримерной в мировой литературе — моделирование «нового мира», «нового человека», причем с ориентацией на «третью действительность», как называл М. Горький будущее. Усилия массыписателей в этом направлении хорошо известны. Но следует сказать, что при всей их активности они не могли, как говорится, целиком и полностью охватить эпоху. Да что там эпоху! Даже и об отдельных событиях можно сказать: черпать их — не перечерпать. Писал о гражданской войне в Сибири, например, Вс. Иванов. Но можем ли мы думать, что после повести «Партизаны» этого автора нечего уж и сказать о гражданской войне в Сибири? Скажем, вышла в тридцатых годах поэма В. Казина, посвященная строительству Беломорско-Балтийского канала, очень бодрая по тону, воздающая хвалу красоте труда и рассказывающая о перевоспитании, возрождении через радостный труд главного героя — бандита (поэма сначала так и называлась «Бандит» и только впоследствии была переименована в «Беломорскую поэму»), одним словом, патетическая история, но она не могла охватить всего того, что происходило на строительстве Беломорканала. Насколько необъятнее была бы картина тех же названных выше событий, включи она в себя море свидетельств их очевидцев, участников, далеких от литературы, но без понимания исторического смысла свидетельств которых и не может быть литературы в ее народном значении. Когда мыговорим о соотношении содержания той или иной книги и самой действительности, то имеем в виду прежде всего меру историчности, нашедшей отражение в книге или вовсе оставленной за ее бортом. О, историческая подлинность слишком многое значит и многое открывает, чтобыможно было легко пренебрегать ею. В каждом событии через документальное свидетельство открываются такие его стороны, которые нельзя восполнить никакой литературной изобретательностью.

Особенность современного общественного сознания в том, что повысился, как, может быть, никогда, интерес к прошлому, к истории. Общеизвестно, с какой поистине жадностью читаются книги, основанные на документах, архивных материалах, особенно о советском периоде. Издание таких книг не случайно все более увеличивается. Назову только несколько из них, вышедших в последнее время: Василия Поликарпова — «Пролог гражданской войныв России» (о деятельности против большевиков ставки верховного главнокомандующего Духонина, затем войскового правительства Каледина на Дону); Марка Касвинова — «Двадцать три ступени вниз» (о конце последнего русского императора Николая II); Давида Голинкова — «Крушение антисоветского подполья в СССР» (о действиях чекистов, революционных трибуналов в 1917-1919 годах). Читатель найдет в этих книгах множество любопытных фактов из истории создания Советского государства, первых лет его борьбы против врагов революции. Авторыподчеркивают классовый характер этой борьбы, ту решительность и непримиримость, с какой большевики утверждают диктатуру пролетариата, — особенно примечательна в этом отношении книга Д. Голинкова, который в прошлом сам был чекистом, следователем по особо важным делам Прокуратуры СССР и отлично знает суть дела. Приводимые им факты дают удивительно яркое и сильное представление о революции, характере ее борьбы. Вот, например, то место из книги, которое, по словам автора превосходно характеризует революционную инициативу рабочих масс, веру в нее Ленина. Рассказав об убийстве неизвестным скрывшимся лицом Володарского, автор продолжает: «Убийство В. Володарского вызвало волну негодования. Рабочие готовыбыли ответить врагам революции их же оружием — террором, но петроградские партийные и советские органысдерживали рабочих. Узнав об этом, В. И. Ленин писал 26 июня Зиновьеву, Лашевичу и другим петроградским работникам: «Только сегодня мыуслыхали в ЦК, что в Питере рабочие хотели ответить на убийство Володарского массовым террором и что вы (не Вы лично, а питерские цекистыили пекисты) удержали.

Протестую решительно!

Мы компрометируем себя: грозим даже в резолюциях Совдепа массовым террором, а когда до дела, тормозим революционную инициативу масс вполне правильную. Это не-воз-мож-но!

Террористы будут считать нас тряпками. Время архивоенное. Надо поощрять энергию и массовидность террора против контрреволюционеров, и особенно в Питере, пример коего решает».

О революционной решительности вождя пролетариата в книге Д. Голинкова говорится со всей убедительностью именно фактического материала. Здесь можно узнать о том, что оказалось обойденным в художественной литературе о гражданской войне в России, например, сведения о подавлении антисоветских выступлений в различных губерниях, в том числе в Саратовской губернии. С этим историческим материалом нечего соотнести нашей литературе, исключая разве лишь роман Н. Вирты«Одиночество» (о восстании Антонова на Тамбовщине). Такая скудость исторического освещения в литературе хотя бы названных событий из времен гражданской войны(это только один из примеров), конечно же, не отвечает народному опыту.

Нельзя сказать, что нынешняя литература глуха к прошлому, к истории. Вовсе нет. Наблюдается даже оживление на этот счет, с историческими марафонами к временам перых русских князей, удельных княжеств; и менее отдаленные забеги — в эпоху Петра I с деяниями его сподвижников; и совсем короткие пробежки по дореволюционным событиям с длиннейшими, однако, обличениями прошлого через какое-нибудь писаное чудище — вроде Гришки Распутина и т.д. И такие исторические забеги на разные дистанции можно только приветствовать, было бы только у авторов, помимо археологического интереса к прошлому (а этим дело нередко ограничивается), понимание нужности, необходимости выбранного события для современного читателя.

Однако наша история — это не только седые времена удельных княжеств и не только Григорий Распутин, но и события тех лет, свидетелями которых многие из нас были: события 20-50-х годов и т.д., и даже наших дней. История делается на наших глазах, но мыобычно не замечаем этого, живя текущим. Литература же должна замечать, должна, подобно драге, из песка текущего намывать золотые крупинки вечного. Так в настоящем художник умеет увидеть то плодоносное зерно, которое принадлежит истории. И здесь опять уместно вспомнить слова Толстого, приведенные нами в начале статьи: историчность и заключается в том, что Толстой называет не «выдумыванием» художественных произведений, а рассказыванием того «значительного», что автору «случалось наблюдать в жизни».

***

Именно потому, что роман М. Алексеева представляется мне значительным произведением современной русской прозы, разбор его требует своей среды, своего литературно-исторического контекста. Писательская известность к М. Алексееву пришла с выходом в начале 50-х годов его романа «Солдаты». Следовательно, начал он с военной темы и, как видно из его недавних высказываний в печати, не оставляет ее до сих пор; более того, считает все написанное им до сего времени только подступом к будущей основной своей книге — о Сталинградском сражении. Хотя полнота разговор о писателе требует и полнотыпривлекаемого материала, то есть всего написанного им, мыограничим свой разговор книгами М. Алексеева о деревне. Ибо главная военная книга, по словам самого автора, еще впереди (и рано без нее делать какие-то обобщения о его военной прозе, как и обо всем творчестве), в то время как роман «Драчуны» — это в известном смысле итог (не будем пока говорить, насколько закономерный для автора) его размышлений о деревне и тем более поучительный, что дался он писателю не свободно; характерно уже то, как он шел к нему, какими путями, через какие круги и петли, о чем отчасти будет речь в своем месте. ...Крестьянство для русской литературывсегда имело особое, исключительное значение. Собственно, и сама она, великая русская литература, родилась из недр крестьянской, народной жизни, но не в том поверхностном, эмпирическом значении, что выводила мужика, копировала простонародную речь, воссоздавала бытовые формы крестьянской жизни и т.д. Чтобы заниматься этим, не надо было быть великим художником, а довольно и того, чтобыбыть Григоровичем. Но для таких великанов русской и мировой литературы, как Достоевский и Толстой, народность уходила в самые глубины бытия. Конечно же, это и язык, именно крестьянство, народ породил тот океан языка, вне которого не может быть великого творчества. «Язык и народ — это синонимы, и какое в этом глубокое значение», — говорил Достоевский, видевший несчастье художника в том, что он отходит от родного, народного языка и усваивает с детства только короткие, куцые формы языкового выражения, годные лишь для передачи коротеньких идей, а не для воплощения самосознания мыслящего человека, что может дать только народный язык. Народ — это и моральные ценности. Идеал, который видели для себя в русском крестьянстве Достоевский и Толстой, — это не просто «чудачество», а понимание основ общественной жизни — без почвы, без твердыни народной морали не может быть великой культуры и великой истории. И ведь сам скептицизм в любых проявлениях (в художественном ли, в философском) если и может быть относительно плодотвор ным, то лишь тогда, когда за ним стоят моральные силы народной жизни, иначе этот скептицизм вырождается в бесплодное отрицание. Что значил быисторический в отношении России нигилизм Чаадаева, если быРоссию, русский народ представляли только такие ее доброхоты, как небезызвестный современник Смутного времени Хворостинин, объяснявший свое бегство за границу тем, что, по его словам, на Москве все люд глупый, «не с кем поговорити»; как столь же печально знаменитый Печерин с его «Замогильными записками», перебежавший также на Запад и ставший там католиком-иезуитом, не знавший большей сладости чувства, чем ненависть к Отчизне; как Смердяков с его «Я всю Россию ненавижу» и т.д. Чем не отрицатели и чем не благодетели желанного прогресса России? Но из этой ненавистнической тьмы какие могут быть выведены пути, какие плодотворные, хотя и с отрицательным зарядом, силы? Ничего, кроме разложения. Но, слава Богу, кроме этой тьмы, были еще и силы здоровые, могучие, от крестьянства до Кутузова, от няни АриныРодионовныдо Пушкина, при которых можно было позволять какое угодно отрицание: как ни отрицай, а остается эта твердь, эта положительная, созидательная основа — без нее были бы полнейшая безответственность и действительно разгул «нигилятины», говоря словами Достоевского. И если можно видеть какой-то смысл в том же чаадаевском отрицании России, то только в ней самой, возможностях, заложенных в ее истории.

Зададимся теперь вопросом: в какой мере эта извечная традиция русской литературы— утверждение положительной, созидательной основыв крестьянстве — отразилась в литературе советской? И здесь заявляет о себе в первую очередь то, что принято называть новаторством советской литературы, объясняемым невиданным социальным опытом того же крестьянства. В самом деле, не случайно известное сравнение коллективизации по радикальности социальных перемен с Октябрьской революцией. Многовековой традиционный уклад русского крестьянства подвергся коренной, революционной ломке. Как это отразилось в литературе? Преобладающей, почти исключительной нотой в ней сделалась патетика, пафос того самого переустройства, «строительства нового», что и в отношении всего прочего, чего быни касались писатели: строек, заводов, педагогики и т.д. Если в «Тихом Доне» Шолохова гражданская война нашла выражение глубоко драматическое, то равные им по значению события коллективизации в «Поднятой целине» звучат уже совершенно по-иному, на иной, бодрой ноте. Различие между этими двумя книгами одного и того же автора знаменательно. Питерский рабочий, приезжающий в донскую станицу, учит земледельческому труду в новых условиях исконных земледельцев — это не просто герой-«двадцатипятитысячник», но и некий символ нового, волевого отношения к людям. О том старом, патриархальном преклонении перед мужиком, чем грешили многие из классиков, прежде всего Достоевский и Толстой, не могло быть теперь и речи. Места поменялись, идейно вооруженный писатель (нередко пришедший в литературу «от станка») призван был образумливать, просвещать идейно дремучего мужика. Просвещение в основном понималось как обличение крестьянской несознательности, отсталости во всех видах, от бытовой до политической, всякого рода инстинктов — от частнособственнических до физиологически-животных. Все это представлялось абсолютно бесспорным и стало как бы прописной истиной навсегда, так что уже в наше время сравнительно недавно критик И. Мотяшов, рассуждая в журнале «Москва» о «косной» крестьянской массе, не находит иного слова для определения ее места в том же социалистическом строительстве, как только такое, что оно, это инертное крестьянское месиво, было «перемолото в котлованах пятилеток».

Но естественно, больший интерес должнывызывать те книги о деревне, авторы которых сами были связаны с нею, собственной ли жизнью, через своих ли родителей. Так, сын смоленского крестьянина трудной судьбыАлександр Твардовский в середине тридцатых годов написал поэму «Страна Муравия», в основу которой был положен эпизод из романа Ф. Панферова «Бруски», где рассказывается о поисках Никитой Гурьяновым «счастливой Муравии». Заметим, что сам метод перевода реальности в «план несколько условный», осуществленный Твардовским в поэме, дал, конечно, свои результаты... и мог иметь своего рода методологическое значение для литературы(и не только о деревне) как в тогдашнее время, так и в последующее. В том же «несколько условном плане», но уже в другое время, в тяжелое, голодное для деревни послевоенное время, были написаны, например, жизнерадостные поэмы «Колхоз ’’Большевик’’» Н. Грибачева, «Алена Фомина» А. Яшина, многие рассказы, повести, романысо своеобразным «правдоискательством» их патетических героев.

Новые, примечательные явления обозначились в литературе на рубеже 50—60-х годов. Критика заговорила о «лирической прозе», устроив на торжище ее некий галдеж, метя, впрочем, не столько в «лириков», сколько в саму деревню, в тех же прозаических мужиков, далеких от какой-либо лирики и, конечно же, от прогресса. Но если отвлечься от этого галдежа, о сути «лирической прозы» можно судить, например, по рассказам Вл. Солоухина. Вышедшие в конце 50-х годов его «Владимирские проселки» получили широкую известность, хотя быв литературной среде. Как сам автор, так и его почитатели дивились открытию: вот едут люди в далекие края, в какие-нибудь африки и америки, а рядом, всего час-два электричкой от Москвы, — эвон какие красоты. Тем более что это край родной для автора, владимирский, и все в нем благостно и светло его очам! Правда, смутить могло то, что писались «Владимирские проселки», по признанию самого автора, больше в московской библиотеке им. Ленина (где и вычитывались им всякие культурно-исторические сведения о городах Владимирщины, вроде Суздаля и т.д.), и автор пустился в путешествие по родному краю, уже имея, так сказать, в рюкзаке готовую рукопись. Разве лишь несколько случайных встреч по дороге с земляками и пополнили готовый писаный сюжет. Но кому какое дело до писательских тайн, главное — невиданно трогательным для литературыбыло уже то, что автор предпочел очередной далекой почетной поездке путешествие по земле, где он родился, а это чего-то да стоит! Увы, с чем пошел, с тем и пришел. «Владимирские проселки» при всей расчетливой предварительной подготовке автора, так и оказались только записками туриста, хотя и «о родном крае». Никакой социальности, если не считать социальным открытием заключительные слова автора о своих земляках, о том, что они так родственно срослись с колхозной жизнью, что иной и не могут себе представить. Такова «лирическая проза» в лице наиболее, пожалуй, типичного ее представителя, а возможности, заключенные в ней, поучительнее всего и развились в последующих повестях и рассказах самого же В. Солоухина, в его бесконечных «лирических» историях, «исповедях», в том, как он дивил их тем, в каких заграницах был, что там видел, что едал и пивал и т.д. — в поучение оседлым деревенским аборигенам. Потом эта «лирическая проза» ушла в песок, не в почву. С почвой оказалась связанной не «лирическая», а так называемая «деревенская проза» (прозванная так почему-то критикой, хотя уместнее ее было бы назвать традиционно-русской прозой). В начале 60-х годов эта «деревенская проза» дала свои ростки еще не в полную силу, но многообещающие: В. Астафьев, В. Белов, Е. Носов, к которым со временем присоединятся новые имена, прежде всего В. Распутин. Я не называю здесь К. Воробьева, писателя, стоящего «особняком», на творчество которого как быпал крест пережитых им военных испытаний, давших его книгам ту нравственную пронзительность, которую он, видимо, сохранил в самом себе вплоть до своей недавней смерти, напомнив своей судьбой о назначении русского литератора.

Обратимся теперь к писателю, о творчестве которого и пойдет в дальнейшем речь. Первый роман М. Алексеева о деревне — «Вишневый омут» писался в 1958—1961 годах. Переход от военной темы(до этого автор был известен прежде всего своим романом «Солдаты») к теме крестьянской если и был для кого-то неожиданностью, то только не для самого писателя. Он не раз потом повторит, как всегда жило в нем все то, что было увидено, перечувствовано выношено в деревенской жизни, начиная с детства, каким богатейшим источником стало все это для его книг.

Лирическая стихия господствует в «Вишневом омуте» от первой до последней страницы. В каком-то смысле это «лирическая проза», но в ином, чем у того же В. Солоухина, варианте (слишком разнится у обоих сам жизненный материал), в преимущественно лирическом отношении к действительности. Исток и пафос лиризма здесь вполне конкретный и связан с образом Харламова, взрастившего чудесный сад и внесшего тем самым нечто радостное, жизнеутверждающее в мир, вопреки злым, разрушительным силам в нем; сад, образ его, мысли о нем становятся лейтмотивом романа, как бысимволом самой народной жизни с ее вечными ценностями (невольно приходит на память параллель с «Русским лесом» Л. Леонова, общность в центральности природного образа — в одном случае русского леса, в другом — сада). Возможно, в чем-то и сказался для автора «Вишневого омута» опыт автора «Русского леса», писателя, весьма чтимого М. Алексеевым (хотя, конечно, сама основа этого образа не только не литературная, но глубоко личная, автобиографическая). Отчасти и лиризм повествования связан с характером Михаила Аверьяновича Харламова, с переданной как быпо наследству и внуку мягкостью его здоровой натуры, с почти женственной ласковостью родной мовы, сохраняющейся и в русской его речи, во всяком случае, украинский элемент чувствуется в лирической атмосфере романа, да и порою в самих лирических, с подступами и «завитками», приемах рассказа (что останется отчасти характерным и для таких последующих книг писателя, как «Хлеб — имя существительное», «Ивушка неплакучая»).

Родством поколений соединяется цепь времен в романе. Собственно, и зрелость писателя, как и вообще человека, начинается с осознания своей родословной, и не только исторической, но и личной. Это было ясно даже и самым отвлеченным, парящим в сугубо рационалистической сфере философам. Кант, например, признавался, что психологической основой как его собственной жизни, так и его философии было стремление следовать основательному характеру отца. Но ведь к этой, казалось бы, очевидной мудрости приходится иногда идти через разные препоны заблуждений, иллюзий, а иные и вовсе никогда не задумываются об этом, считая всякое такое родство изменой планетарной идее. Судя по всему (и прежде всего по теплоте самого тона рассказа), старик Харламов много значил в жизни своего внука, не только заменяя ему отца, довольно безответственного и нелепого (о нем подробнее пойдет речь дальше), но и как бызакладывая основыего мировоззрения, нравственного мира, самого характера. Автор не упускает, что называется, случая выставить старика Харламова с самой выгодной стороны, подчеркнуть его благородство, честность, трудолюбие, «бесконечную доброту» и т.д.

Что идейного мог заложить дед Харламов в сознание внука? В обычном понимании ничего, пожалуй, конкретного. В отношении к людям у него как будто и нет идейного принципа: в разное время — в царское и советское — он укрывает у себя в саду разных людей: в первом случае — беглеца от царской воинской повинности; в другом случае — вступившего в конфликт с местными властями молодого человека, любящего девушку из раскулаченной семьи. Если перед нами ситуация не литературного характера (что вернее всего), а достоверно-жизненного, то эти поступки Михаила Харламова можно, конечно, толковать и в пользу его порядочности, доброты, а впрочем — и в пользу приверженности новому строю (укрыв у себя в саду упомянутого выше жениха «раскулаченной», он вскоре меняет отношение к нему и видит в нем бандита). Это единственное (не считая некоторых лозунговых, вряд ли его собственных, а не внуковых, изречений, о чем ниже), что можно назвать идейностью этого человека (хотя быв смысле определенности взглядов). Худо, когда подростку, духовно пытливому, тем более с задатками творческими, неоткуда услышать направляющего слова, а ведь иногда одна оценка, одна характеристика (касающаяся, скажем, истории России) может дать глубокий росток, избавляя человека (с юности и до старости иногда) от слепого, никуда не ведущего тыканья в интеллектуальные, духовные и прочие углы. При этом мыне забываем, конечно, всей благотворной силы того стихийного нравственного влияния, каким наделены были люди поколения старика Харламова, но каждый, выросший в подобной благотворной среде, не мог не почувствовать в какие-то важные моменты жизни и нехватку именно этой закваски с детства направляющей мысли, говоря более громко — культурно-исторических ориентиров, и, может быть, ни для кого последствия этого так не ощутимы, как для писателя.

Внешне сюжет романа охватывает крестьянскую жизнь на протяжении целого столетия, от пореформенного времени до уже нашего, послевоенного. Но историческая канва дана не столько в реальных картинах, сколько пунктирным обозначением событий (отмена крепостного права, убийство Александра II, революционные события начала века, 1917 год, колхозы, Отечественная война и т.д.). Хотя в самом замысле подразумевается преемственность поколений, но налицо, если можно так выразиться, социально-психологические ножницы между опытом деда и опытом внука. Исторический опыт деда передан через общие, условные характеристики (даже наиболее близкие к нашему времени события 1917 года даны не иначе как через «вторгающиеся» с улицыв избу звуки «Интернационала»), в то время как опыт внука, родившегося вскоре же после Октябрьской революции, пережившего незабываемое, составляет реалистическую основу повествования. Собственно, эта «внучатая» часть романа и представляет интерес как с точки зрения жизненной, так и литературно-художественной. Здесь больше конкретности, бытовой и психологической, лучшие эпизодыромана связаныс тем, что было увидено, пережито внуком (начиная от сохранившегося в душе ощущения уюта русской печи, так много значившей в жизни крестьянской детворы, от теплого, родственного чувства к теленку, поселившемуся в той же избе, что и дети, до подробностей со щитом с начертанным на нем словом «Бойкот», который прибивался к воротам раскулачиваемых, чем оповещалось о запрещении всяких отношений с ними). Как быни скромныказались подобные места в масштабе замышленного автором, именно в таких местах видна живая ткань мировосприятия, в них больше содержательности, чем в любых литературных моделях. Большая роль отведена в романе саду. Это и «просто» сад, дело рук хозяйственного Михаила Аверьяновича Харламова, «отвоевавшего у дикой природыкусок земли», превратившего его в цветущий уголок с обилием плодов и ягод, тот сад, в лоне которого прошло детство рассказчика, сохранившего о нем память как о какой-то святыне. Читатель узнает, что этот сад был убежищем всей семьи Харламовых в трудное для них время. «И сад действительно либо вовсе отвращал беду, разгоняя сгустившиеся тучи, либо смягчал ударыгрозы. Люди, сами того не замечая, делались тут добрее, покладистее, внимательнее и предупредительнее друг к другу, все мирские треволнения на время как бы вовсе оставляли их». Здесь уже начало того, что перейдет потом в патетику, в декламационную перекличку героев о пользе и красоте сада (вроде: «Ничего нет на свете лучше сада!.. Ничего, ничего нет лучше и краше!», «Что может быть важнее сада!», «Он нужен — ох, как нужен! — людям» и т.д.). Как говорил Гоголь, «сокровенные чувства как-то становятся пошлыми, когда облекаются в слова», тем более от повторения одного и того же. Но помимо этого есть и еще одно следствие настойчивого обращения автора, его героев к саду (и к образу его) как к некоему всеразрешающему рецепту. Вспомним такой эпизод. В саду Харламова отлеживается Митька, снимавший колокола с сельской церкви и за это побитый бабами.

Между Харламовым и Митькой происходит такой разговор:

«— А колокола мывсе-таки сымем, — сказал Митька. Михаил Аверьянович промолчал.

Потом спросил:

— Старый мир разрушаете, как в песне вашей поется?

— Разрушаем.

— А построите ли новый-то?

— Построим, — сказал Митька, и на его пухлых, разбитых губах появилась совсем детская, нежная улыбка.

— Хорошо, коли так, — сказал Михаил Аверьянович и вышел из шалаша.

Уже за дверью сообщил: ’’Снег подгребу к яблоням. Что-то мало его выпало нонешней зимой’’».

Здесь видна «хохлацкая» хитрость Михаила Аверьяновича (его зовут в селе «хохлом»), он «улизнул» в сад от довольно щекотливого разговора. Как для Харламовых сад стал местом, где они скрывались от «мирских треволнений», так образ сада становится для самого писателя как бы эстетическим убежищем от социальных проблем. Вступивший в колхоз Харламов предается, отталкиваясь опятьтаки от сада, таким пафосным рассуждениям:

«— Помрут сады, сухота и скука пойдут вокруг. Вот об чем надо думать. А то ведь оставим нашим детям и внукам да правнукам не землю, а голый шар... Земля нынче принадлежит простым людям — ее работникам. Кому ж о ней позаботиться, как не им? Ведь и при коммунизме людям жить на земле, а не в небесах. И о ней, землице нашей, вся наша печаль-забота: не иссушилась чтоб, не была б она яловой, бесплодной то есть, чтобыдля людей завсегда был хлеб, завсегда был сад, были луг, моря и реки. Лучше и краше нашей земли, мабудь, ничего нет на свете. И жить нам на ней веки вечные...»

После этого монолога время действия перескакивает на десять лет вперед, к началу войны, то есть все 30-е годы, тогдашние события (в том числе потрясающий для автора 1933 год) просто сняты, опущены, а сюжетно вытеснены «образом сада». Так эстетический наплыв смазывает социальность, историческую подлинность. Можно даже сказать, что вся история проходит через эстетику того же «сада», эстетизируясь сама и утрачивая свою поучительность. В своем месте, при разговоре о романе «Драчуны», мы еще вернемся к этому, увидим, чего стоила, каких жертв (и личных, автобиографических) эта эстетизация истории, редкой по своему драматизму.

После «Вишневого омута» М. Алексеевым была написана повесть «Карюха». Здесь уже нет эпического замаха, как в «Вишневом омуте». Действие локальнее, сюжет компактнее. Не столетняя история крестьянства, а история одной крестьянской семьи, история лошади Карюхи, можно сказать, члена этой семьи. Отмеченные нами выше вкратце бытовые подробности в «Вишневом омуте», связанные с детством внука Харламова, здесь не только умножились, но получили органическое развитие, стали той убедительной жизненной средой, без которой нет правды характера. Надо сказать, что быт всегда был важен для понимания социальной психологии и самой истории народа. Не случайно Достоевский так ценил бытовой жанр в живописи, например, картину Перова «Охотники на привале» (над которой в свое время иронизировал, как и над картинами других русских художников-передвижников, советский писатель И. Эренбург, поклонник французских импрессионистов). Трудно будет составить будущим поколениям представление по советской литературе о нашем быте, скажем, 30-х годов, — столько «масштабного», патетического и так мало конкретно-бытового. В нем, быте, открылось бы много социально-познавательного и поучительного. Возвращаясь к «Карюхе», заметим, что бытовая среда в этой повести рождается из обилия тех частностей, примет крестьянской жизни, которому надо было самому напитаться с детства, чтобы так осязаемо передать их: и застолье большой семьи со своеобразным обеденным чином, и раздел братьев, и семейный уклад, и деревенское детство с ночным и удивительными открытиями, вроде увиденного нечаянно волчьего выводка, и особенно это отношение к Карюхе, безответной труженице-кобылке, кормилице семьи, дарящей ей к тому же такое сокровище, как дочь Майку, красавицу, от которой так много ждут все домашние — от родителей до детей. И эта Майка, встающая в глазах читателя как живая, с таким трудом появившаяся на свет, утверждающаяся на зыбких, еще не твердых ногах, но с каждым днем набирающаяся сил и роста, с первым радостным ржаньем на солнце и с первым, после скачки по снегу, трудовым потом, доставляющая столько радости и надежд людям... пока несчастный случай не уведет ее вместе с матерью Карюхой зимней ночью со двора в поле, на запах сена, и там ее зарежут волки. Сколько мызнаем рассказов о лошадях, собаках и прочих животных, иные авторыпретендуют даже на тонкое понимание собачьей психологии. Но нет в них главного, как, скажем, в «Зимовье на Студеной» Мамина-Сибиряка или в той же «Карюхе», — самой целесообразности отношения к животному, не праздно-литературного отношения, а жизненно необходимого, заинтересованного, отчего и находится у человека общий с его «домашним другом» язык. Говоря о быте, мы подразумеваем в нем и социальные приметы. В «Карюхе» действие происходит накануне создания колхозов, и об этом в конце повести происходит короткий, но многозначительный разговор.

Один мужик говорит другому:

«— Тебе-то что горевать, Миколай? Ты, чай, бедняк, скоро в колхоз затешешься... Уполномоченный, говорят, днями нагрянет из району... А каково мне? Жеребца отберут, меня окулачат — крышка!

— Какой еще колхоз? — вяло и будто безразлично спросил отец.

— Вроде не знаешь?! — осерчал Михайла. — Но ты не радуйся. Тебе тоже будет несладко. Скажут мужики: нарошно стравил волкам рысачку, чтоб в артель не отдавать. И тодыдоказывай, что...»

Вообще-то, разговор не очень характерный для тогдашних героев М. Алексеева в смысле своей, так сказать, безбоязненной натуральности. О том же самом в «Вишневом омуте» («сообща нам жить надо, мужики») говорят куда более приподнято, даже с трогательным исполнением модной тогда песни... но, надо полагать, большая натуральность мужицкого разговора в «Карюхе» стала возможной из-за общего реалистического напора повествования, вызванного, видимо, интимной темой, захватившей автора и давшей ему цельный настрой. 

*** Читая повести М. Алексеева о деревне, то и дело наталкиваешься на упоминание о 1933 годе, голодном годе. Читатель, особенно тот, который не знает этого времени, в недоумении может подумать: что же это за год, оставивший такой, судя по всему, саднящий след в душе автора? И почему он не останавливается на нем, не говорит подробно, а, упомянув, тут же и уходит от него? Впрочем, иногда даже попутно сказанная фраза об этом страшном годе — и она как бы выжигает все литературное вокруг себя, всю игру свойственного повестям автора лиризма, юмора: такова сила самого факта народной правды. Особенно относится это к повести «Хлеб — имя существительное», которую можно считать в этом отношении приступом к «Драчунам». В «Хлебе — имени существительном» узнаем об этом годе: «По чьему-то распоряжению был вывезен весь хлеб и весь фураж. Начался массовый падеж лошадей, а затем — страшный голод: люди умирали семьями, рушились дома, редели улицы, все больше и больше окон слепло — уезжающие в город наглухо забивали их досками и горбылями. Ныне, спустя тридцать с лишним лет после того ужасного года, памятью о нем остались только бугрыот фундаментов, да котлованыот погребов, да то там, то сям видневшиеся из-под земли перламутровые отблески ракушек: ракушки эти вылавливались в реке, в озерах, ими люди пытались спастись от голодной смерти». Рассказыо земляках то и дело перебиваются словами: «Помер он в тридцать третьем — от голода»; «Померли все в том же тридцать третьем»; «В один год мальчишки эти остались круглыми сиротами. Отцы и матери их померли в тридцать третьем...» и т.д. И мимоходом такая подробность, которая переводит вдруг трагедию в новое измерение, усиливая и углубляя ее. Подросток Петька, оставшийся единственно живым в семье, гордится перед немногими уцелевшими сверстниками тем, что отец оставил ему в наследство буденовку, — в ней он и щеголяет по вымершему селу. Если употребить в данном случае слово нерусское, неуместное, конечно, при таких обстоятельствах, но конкретно определяющее бытийное состояние, психическую реальность, того или иного явления, — если, повторим, употребить слово «экзистенция» — то вот уж действительно эта «экзистенция» с буденовкой может поставить в тупик почитателей Камю и всяческих абсурдов — столько в ней, так сказать, самобытно русского (касающегося психологии не только детской), по сути — многоликости и загадочности самого бытия. Вообще, автор не лишен чуткости к тем состояниям, когда сама за себя говорит эта психическая реальность, здесь он подлинный художник, может быть, и не осознавая того, но в этом ведь и неподкупность литературы! В новелле «Астрономы» («Хлеб — имя существительное» назван повестью в новеллах) рассказывается о том, как два подростка, оставшиеся круглыми сиротами после голодного года, промышляют, чтобы выжить, тем, что ночами пилят на кладбище могильные кресты и продают их на базаре, как дрова. Жуть не только в самой картине страшной работы вьюжной полночью, среди могил, но и в том, что взрослые, догадываясь о происхождении дров, как ни в чем не бывало покупают их. Один из этих кладбищенских добытчиков рассуждает мысленно: «Пятнадцать рублей за один воз — это, брат, деньги! А бог, если действительно есть и если он действительно создал все на свете, в том числе и их, Петьку и Ваську, то он должен простить им этот грех. Сходят к отцу Леониду, исповедуются, признаются во всем — и делу конец. А может, и правду говорят в Петькиной школе — бога нет? Если быон был, зачем же столько бед наслал на Петькину и Васькину головы?

Так мысленно Васька искал оправдания их кощунственным деяниям». Как отличается это место от другого места в повести, даже целой новеллы, на ту же «антирелигиозную тему» — «Исповедь отца Леонида». Здесь почтенных лет рассказчик готов припереть к атеистической стене восьмидесятипятилетнего старика — священника Леонида, но, оказывается, этого и не надо делать, ибо батюшка сам охотно признается что он неверующий. Служит же он Богу потому, что, как считает, это полезно людям, помогает держать их в «нравственной узде»: мол, «мыисповедуем заведомо ложные идеи и потому должны быть изощренными в своей пропаганде», и вообще, говорит он, «мне поздно ломать профессию, хотя в душе я материалист» и т.д. Батюшка, конечно, ловкий, но очень уж смахивающий на плакатных служителей культа, вроде героев антирелигиозных повестей В. Тендрякова, какого-нибудь попика из «Апостольской командировки», узнающего о приезде в глушь молодого образованного человека и заявляющегося к нему (конечно же, и как ловец душ!) с поллитровкой в оттопыренном кармане, — это ли не характеристика человека в рясе! Но больше, пожалуй, это характеризует самого автора. Итак, если в первом случае по малости ума «кощунственные деяния» подростка и его самооправдание психологически объяснимы, то во втором случае — варианте, собственно, той же темы, исповеди священника в своем атеизме перед случайным человеком — это уже явно от литературного лукавого. При этом уровень доводов не превышает стандарта журнала «Наука и религия» («Вы старый, мудрый, грамотный, образованный человек, вы не можете верить в того, кого никогда не было, нет и, главное, не могло быть»; «церковь для многих была не чем иным, как сельской оперой!» и т.д.). Этого, конечно, мало для обогащения читателя. Так, в том же «Хлебе — имени существительном» сочетаются два разнородных слоя: конкретно-изобразительный и описательно-риторический. С одной стороны, встречаются жизненно-пронизывающие подробности. Некоторые мы приведем: «Когда хлеб стал созревать, в райкоме комсомола для мальчишек придумали новое занятие. Понастроили им на полях караульные вышки, посадили по два пионера на каждой и назвали этих ребят интригующими и очень высокими словами ’’легкая кавалерия по охране урожая’’. Ребятишки должныбыли со своих вышек обнаруживать кулацких ’’парикмахеров’’ — так прозвали тех, кто тайком забирался в зрелые хлеба и состригал в мешок колосья. 

Петька и Васька не раз обнаруживали стригунов, дудели во всю силу в пионерский горн, колотили в барабан, а когда прибегали с полевого стана взрослые и настигали ’’парикмахера’’, то им чаще всего оказывался какой-нибудь сельский многодетный бедолага, подвигнутый голодом на такое дело. Мальчишкам было стыдно, они прятали глаза перед преступником и готовыбыли провалиться сквозь землю: нередко пойманный доводился им родственником — дальним или близким». «Мне давно хотелось пройтись по всем улицам и проулкам Выселок, точнее — по тем буграм и ямам, которые остались от бывших домов и дворов и по которым только и можно определить, где проходили те улицыи проулки до серединытридцатых годов. Из пятисот изб осталось теперь лишь сто пятьдесят: остальные триста пятьдесят — бугрыи ямы. Бугры— от фундаментов. Ямы— от погребов и погребиц. Но я-то знаю, что далеко не все обитатели исчезнувших изб сами исчезли с лика земли». С другой стороны, такого рода лирико-патетические фигуры: «Василий глядел на небо и думал о чем-то своем, может быть, далеком, может быть, близком — кто его знает. Может, на какой-то из тех далеких и загадочных звезд тоже сидят где-то сейчас люди, думают все о нем же, о хлебе. А как же иначе?» «Может, Выселки все-таки придут в коммунизм со всеми вместе, а не последними. Как тыдумаешь, дедушка Капля, а?..» (в обоих случаях это заключительная часть рассказов). В «Хлебе — имени существительном» М. Алексеев оставил сюжет как нечто связующее повествовательную форму, систему образов в ней, и обратился к прямому разговору с людьми, своими земляками. Важен здесь сам интерес к землякам, не так уж часто встречающийся у писателей (а земляки — это всегда целая история, не отвлеченно-книжная, а во плоти человеческих судеб; так, в каждой деревне можно проследить историю, например, 30-х годов). Вспоминается выступление одного писателя в «Литературной газете», поделившегося с читателем открытием, что во время выезда столичной писательской бригады(куда он входил) в его родную область он заглянул в свою деревню (в которой не бывал десятилетиями) и обнаружил, что там у него живет сестра — это ли не чуткость к родне, а через нее и к землякам? Выводимые М. Алексеевым деревенские люди уже тем интересны, что каждый из них своей индивидуальностью дополняет другого, как говорит сам автор: без этих людей селение «утратило бысвою физиономию, свой характер, больше того — свою душу». И этих людей, в самом деле неповторимых, со своей житейской, жизненной метой, со своим положением среди подобных себе, автор представляет читателю так же охотно, как охотно сам общается с ними. О жизни земляков он знает, конечно, много такого, что и не попало в «новеллы» (очень уж не русский жанр эта «новелла», тем более не для бремени русской деревни). Читатель может догадываться, по отдельным частностям, о характере некоторых ситуаций, психологических «замет» в жизни героев, хотя автор предпочитает ограничиться при этом игровым, что ли, юмором.

Такова, например, история со стариком Иннокентием Даниловичем, который, преисполнившись доверия к рассказчику, затащил его в свои «святая святых» — на чердак и, «зачем-то все время озираясь», извлек из трубыкирпич, а оттуда черную тряпицу, в которой оказалась его давняя награда — Георгиевский крест с муаровой лентой.

Рассказчик спрашивает старика, отчего он не носит награду, а прячет ее?

«— А не посадят? — спросил Иннокентий Данилович, подозрительно глядя на меня.

— Царская ведь награда!

— Что ж царская? Тыза отечество сражался. При чем тут царь? — Это верно. Стало быть, ее можно носить?

— Конечно. Многие старики в эту вот войну ’’Георгия’’ носили. И никто им ничего...

— А не врешь? Не потянет меня наш депутат Акимушка в сельский Совет или даже к самому прокурору?

— Не потянет».

Вечером старик сидел в первом ряду на концерте сельской самодеятельности, и на груди его красовался «Георгий» к гордости рядом сидевшей его старухи и к восхищению детворы, любовавшейся диковинной наградой. Экий чудак старик, и чего боялся? Ну не анекдот ли?

В «Хлебе — имени существительном» есть «новелла» под названием «Журавушка» — о судьбе молодой солдатки, доярки, одной из тех, на которых в войну и в послевоенное время держалась русская деревня. От этой ласковой «Журавушки» — прямая дорога к столь же ласковой «Ивушке неплакучей» из одноименного последующего романа. Не ставя своей задачей подробно говорить об этом романе М. Алексеева, коснусь лишь некоторых его сторон — в их отношении к «Драчунам». Трудность для автора, видимо, была в том, что он писал о действительности, которую непосредственно не знал, — о жизни деревни в войну и первые послевоенные годы, тогда как по природе своего таланта, как это видно по его книгам, он писатель именно увиденной, пережитой действительности, это и придает убедительность его картинам. И в «Ивушке неплакучей» все наиболее живое, впечатляющее своим источником имеет реальный опыт автора, как, например, довоенный деревенский быт, приезд молодого офицера Сергея Ветлугина (в котором угадывается нечто автобиографическое) после войныв родные саратовские места, первые встречи с земляками, с родными, теплота разговоров и вместе с тем разыгрывающиеся на его глазах драмы, как наследие войны, вдребезги разбивающие его мечтыо послевоенном рае, и т.д. Но роман сводится все-таки преимущественно к жизнеописанию молодой героини Фени Угрюмовой (она и есть Ивушка неплакучая): это и трудовая ее жизнь, работа в войну трактористкой с таким кульминационным подвигом, как вытаскивание ею с помощью закрепленного троса потопленного трактора из ледяной воды; рост ее до бригадира трактористок и до такого высокого общественного положения, как депутат Верховного Совета республики. В то же время это и история ее личной жизни, вдовства ее после гибели мужа на войне, а затем последующих любовных привязанностей — к «радости ее нечаянной» лейтенанту Мищенко, вскоре погибшемув бою, и к Авдею, давнему своему, еще до войны, возлюбленному. Эти взаимоотношения между Феней и Авдеем, с разлуками, ссорами (Авдей в отместку даже женится на другой, хотя и возвращается в конце концов к Фене), схождениями и расхождениями, занимают столь много места в романе, что мельчат в целом все повествование, тем более что сама атмосфера времени действия — голодный 1947 год, казалось бы, вовсе не в характере этой занимательности. О пафосе романа можно сказать словами секретаря райкома Знобина, который обращается к трактористкам с такими словами: «Спасибо вам, девчата! Знаете ли высами-то, что вытакое? Придет время, Феодосья Леонтьевна, и вам воздастся полною мерой. Будь на то моя воля, я быуже и сейчас памятник вам поставил!» И об этом же говорит, вернее, думает Сергей Ветлугин (подполковником демобилизованный из армии, чтобы «писать»): «Ведь мы там, на фронте, одержали лишь военную победу. Остальное делали и делают они, вот эти русские бабы. Где, в какой еще стране отыщете вы таких...» Сергею Ветлугину вспоминаются по этому поводу стихи: «Мыо вас напишем сочиненья, полные любви и удивленья...», и он заключает: «Когда же и кто напишет их, эти сочиненья? Пора быуж!» Предыдущий стишок вносит литературный настрой в тему, не очень подходящую для такого рода литературных ссылок, не сказывается ли это и на самом авторском отношении к теме?

И в «Ивушке неплакучей» — опять воспоминания о 1933 годе: «в голодном тридцать третьем», «страшный тридцать третий», «в горьком тридцать третьем», «ни матери, ни отца у нее не было — померли в тридцать третьем», «полынный тридцать третий», «давно ушедшие из жизни при трагических обстоятельствах...», «тридцать третий годик прокатился по-над Волгой-матушкой лютее иной войны, сколько народу смахнул с землицы— не счесть!», «во второй раз оказался за решеткой уже гораздо позднее, в голодном тридцать третьем, когда пытался принести домой с полей немного ржи», «он был убежден в том, что тридцать третий, непонятный для него, нелепый и страшный, не повторится». Характерно то, что насколько, в сущности, далек автор от атмосферыдеревенской жизни первых послевоенных голодных лет (так правдиво переданной, например, в рассказе В. Белова «Весна»), настолько в этом повествовании о другом времени он не может уйти от тридцать третьего года, больше думает о нем — вот что значит пережить страшное время самому, а не судить о нем по слухам, даже по свидетельству других. ...Что же это за лихой год для писателя, который стучится в него, тревожит память, подводит к какой-то мучительной черте, которую он так долго не может переступить?! И вот этот решительный шаг, кажется, сделан. В новом романе — «Драчуны» — все кажется преобразованным. Как будто отставлена в сторону шахматно-романная доска с заранее рассчитанной партией, забыта осторожность сделать необдуманный ход, стало решительно не до игры. Как будто не в радость уже само писательское амплуа с его ненасыщающими душу всяческими ролями и успехами; автор, кажется, забыл, что он писатель, просто подступило к сердцу то, что надо непременно высказать, освободиться от долго сдерживаемой внутренней тяжести, и это становится главным. Так возникает детство в «Драчунах» с его удивительным миром природы и недетским жизненным опытом. Показанное в романе первое же мироощущение главного героя — подростка Миши связано с природой, со всем живым в ней. Это двойная содержательность: внутренней жизни подростка, живущего в природе, и художественная содержательность — извлекаемое из этого общения с природой такое обилие подробностей, образов, переживаний, которое образует одно из главных изобразительно-психологических направлений повествования. Между прочим, и доверие к повествованию возникает с самого же начала благодаря именно художническому восприятию природы. Весенняя жавороночья пора, прилет скворцов, совпадающий с половодьем, само половодье с тронувшимся льдом и т.д. — все это видится так зримо и передано так уравновешенно, предметно, без всякого «пейзажного» подчеркивания, что становится как быуже эстетическим эквивалентом самой природы. Сделаем небольшую выписку о половодье, дающую представление о сказанном выше: «Все начиналось с робких ручейков, оживавших лишь к полудню, а к вечеру замиравших от зябкого прикосновения легкого в общем-то морозца, но вполне достаточного для того, чтобыдо следующего полудня укротить, умертвить все ручейки.Однако они упрямо оживали и с помощью солнышка день ото дня становились смелее и напористее, а потом, объединив свои силы, давали настоящий бой вечерним и утренним заморозкам, уступая им лишь свои закраины, а двумя-тремя днями позже не уступая и этого. Колеи от саночных полозьев превращались в желоба, по которым вешние воды устремлялись в низины и по ним добирались до реки, проникали под толстую твердыню льда, казавшуюся до порыдо времени несокрушимой. Там и сям слышался звонкий — поначалу детский — лепет малых ручейков, вскоре к нему подключался басовитый — уже не лепет, а прямо-таки львиный рык: это заговорили овраги. Их желтые воды устремлялись сперва на Малые и Большие луга, в одну ночь (почему-то такое случается только ночью) заполняли их и мчались в лес Салдыковский и Малогриевский и через лес — сразу под ледяные панцири двух рек: Медведицы и Баланды. В такие-то ночи и раздавался, будя людей, хлопающий взрыв на вчера еще тихих и смиренных речках. Это под напором хлынувших отовсюду потоков лопался, ломался, рушился лед. Дождавшись утра, я и Ванька бежали на берег Баланды, чтобы по возможности первыми возвестить селу волнующую, всегда сильно возбуждающую и малого и старого новость: ’’Лед тронулся!’’» Жизнь везде, куда ни попадает жадный до впечатлений детский взгляд (и художнический взгляд самого писателя): и в ослепительной глубине небес, где почти невидимый заливается серебристый, трепещущий жаворонок; и в траве, где молодой косец потрясенно смотрит на порезанный им целый перепелиный выводок, из которого единственно уцелевший птенец, лежа «пушистым пузцом вверх и суча лапками», силится перевернуться и встать на ноги, чтобы убежать и скрыться в траве; и в реке с ее разнообразным населением: от снующих мальков, упрямо держащихся встречь течению пескарей с длинными усиками до буравящих зеркало омутов медночешуйчатых сазанов; и в степи со скрытой жизнью всякого в ней зверья со своими повадками и нравами и т.д. Природа, в которой живет подросток, самой неложностью своей оттеняет особенности тех условий, в которых дано формироваться детской душе, подчеркивает неистинность, ложность всего искусственного, навязываемого ей.

М. Алексееву хорошо известен деревенский быт, но мало сказать, что он знает этот быт, он любит его и все связанное с ним, с обжитым миром деревенского дома, отношением к земле, труду, сложившимися издавна нравами, моральными представлениями — все это одушевлено чувством, проникнуто пониманием не только эстетической, но и нравственной важности этого быта. А как поэтично описание такой принадлежности старого крестьянского быта, как ярмарка с ее яркими красками, праздничной сутолокой, гулом голосов, ввинчивающимися звуками свистулек, дудочек, перебивающими друг друга, заманивающими криками торговцев, нарядной каруселью с разноцветными конями, белыми лебедями, несущимися под веселую музыку невидимого граммофона; с чудесами за белой занавескою в цирке; с купленными игрушками, заливающими радостью детскую душу. Быт всегда имел огромное значение в жизни, в истории народа. По словам одного из русских мыслителей, Россия жила многоярусным бытом. Из этого многосоставного быта и могло только родиться то богатство русской культуры, которое сделало ее феноменальным явлением в мировой культуре. И потому-то были возможны, скажем, метафизические глубиныисканий героев Достоевского, что за всем этим был «тыл» положительных сил в виде того векового бытового, нравственного уклада крестьянской жизни.

Быт — это устойчивость при всех возможных изменениях, противоречиях в нем. Не может быть бытом общежительская свалка, миграция, вокзальное коловращение людской массы, это может быть признаком времени, но не почвой для культуры, так же как и всякая унификация образа жизни. Главным в крестьянском быте была нравственная его основа, обнимавшая все сторонысуществования и деятельности человека. Недаром крестьянский труд издревле считался праведным, безгрешным по сути своей: земледелец, добывая пропитание собственным трудом, не имеет нужды обманывать других, прибегать ко лжи, насилию. Демагогией здесь никаких плодов не добудешь и не приумножишь. Эта праведность самого земледельческого труда, определявшая и то в быту, в психологии крестьян, что мы теперь так снисходительно именуем «патриархальным началом», видя в этом нечто недоразвитое в сравнении с нами, ультрасовременными умниками. В «Драчунах» читатель застает этот быт уже как бы в последнем акте его исторической драмы. Здесь нет уже той «помочи» — удивительной коллективной помощи крестьян нуждающемуся, попавшему в беду односельчанину, которая была извечной традицией деревенской жизни, о которой писатель подробно рассказал в своем романе «Вишневый омут». Русская деревня в «Драчунах» — на переломе 20—30-х годов, с еще живущими чертами традиционного быта, но и уже вторгающейся в него, переворачивающей его лемехами социального эксперимента небывалой новизной. Ценность романа и в том, что в нем как свидетельство очевидца и с исторической достоверностью зафиксированы те характерные подробности, которые были как бы отправными точками складывавшейся «новой жизни» в русской деревне. Тем более эти подробности показательны, что они даныавтором без всякого утрирования, а даже с какой-то объективной теплотой, как нечто, принадлежащее по праву его поколению. Речь идет, например, о первом тракторе, появившемся в деревне. «Пройдет немного времени, и по всей стране покатится немудрящая песенка: «Прокати нас, Петруша, на тракторе, до околицынас прокати» — вспоминает автор. Поразительное зрелище! Переключение энтузиазма, духовной энергии молодежи на своеобразный культ трактора, «фордзона», поклонение ему — это факт не просто «нового быта», но и какого-то даже сверхбытового смысла, вносящего в мироощущение невиданное качество. Деревня потрясена увиденным трактиром, а ведь было еще задолго до этого в России чудо техники куда «похлеще» замарашки-«фордзона» — хотя быВеликая сибирская железная дорога, поразившая мир как величайшее техническое достижение XIX века, но стоит ли удивляться этому? Да и само русское земледелие: вроде быбыл В. В. Докучаев, лучшая в мире русская агрономическая наука, но и это — какой же предмет для энтузиазма? «Прокати нас, Петруша, на тракторе, до околицынас прокати» — это уже целая эпоха в сознании целого поколения, не только трактор. В последующей истории, впрочем, этому трактору суждено еще будет сыграть немаловажную этическую роль, недаром в советской литературе героической стала ситуация, когда молодой тракторист идет на гибель, чтобытолько спасти свой трактор, — об этом написано немало произведений в самых разных жанрах.

Подобных отправных точек новой жизни немало в романе М. Алексеева, в согласии с документально воспроизводимой им тогдашней действительностью, но фокусом, в котором сходится эти новообразования, где они преломляются, является образ подростка, через него и создается в романе сравнительная полнота мироощущения, социально-бытовых особенностей времени. Это не вообще детство в его психологических нюансах, а детство подростка, живущего в русской деревне начала 30-х годов, впитывающего в себя не только прелесть окружающей природы, интересы сверстников, но и все происходящее в мире взрослых, вплоть до тех ужасов, о которых будет сказано ниже. Да, это детство социальное, с уникальной формовкой сознания и психологии. Русская литература никогда не знала того, что называется «секцией детской литературы», «детскими писателями», не знала столь расхожей сейчас в «детской литературе» игрушечности «проблем», плоской дидактики, казенного учительства, фальши, в сущности же — полнейшей оторванности от реальной жизни детей, мертвящего равнодушия к тому, что должно составлять истинную заботу писателя о детях (если он берет на себя ответственность служить им), — к действительному общественному положению детей. (Мы, конечно, знаем, в «детской литературе» есть и другие, более активные, действенные формы воздействия на детские души и в определенном направлении, но разговор об этом увел бынас далеко в сторону.) Как дети живут в той же действительности, что и «взрослые», только обостреннее чувствуя противоречия жизни (поэтому Толстой и называет детей «увеличительными стеклами добра и зла»), так изображение детей в русской литературе всегда было органичной составной частью исследования русской жизни, дополнительным, особым углом зрения на нее. Такое же детство и в «Драчунах». В этом отношении роман М. Алексеева не очень выгодный сосед для нынешней «детской литературы», одним уж тем, что напоминает невольно о вроде бы давно забытых в ней традициях в изображении детей. Но в этом преимуществе перед тем, что, собственно, и не относится к литературе, пожалуй, немного и лестного для автора. Дело в другом. В изображаемом писателем детстве выразились такие свойства детской психологии, которых не было в прежних автобиографических книгах русских писателей и которые, может быть, более знаменательныдля своего времени, чем все другое. Здесь речь идет не о художественном сравнении «Драчунов» со знаменитыми автобиографическими повестями С. Аксакова, Л. Толстого, М. Горького, книга М. Алексеева уступает им в эстетической цельности, в выпуклости характеров, в самой языковой одушевленности. Вообще, какая-то внутренняя приглушенность лежит на повествовании, я быдовел даже свою мысль до резкости — как быкакая-то контуженность, и это не столько состояние повествователя, сколько сам воздух романа, дающий почувствовать время в его существенностях, может быть, гораздо точнее, чем вся внешняя его атрибутика. В переводе на другие языки это состояние (живущее в самой стихии языка) может и утратиться, но для русского читателя оно очевидно, многозначительно, и без этого неполна сама содержательность романа. Что же нового внес писатель в автобиографический жанр? Не вдаваясь в подробный разговор о таких гениальных книгах, как «Детские годы Багрова-внука» С. Аксакова, «Детство», «Отрочество» Л. Толстого, заметим только, что в обоих случаях детское сознание развивается имманентно, внутренне свободно, не лишаясь цельности не только в гармоничном, в общем-то, мирочувствовании героя повести Аксакова (при всем драматизме некоторых событий, вроде испытываемого мальчиком ужаса при виде умирающего дедушки), но и в психически противоречивом миропредставлении толстовского героя с его рано развитым чувством личности, рефлективность ее. Это дворянское детство, в определенной мере культурно детерминированное. У Горького детство мещанское, разночинское («Детство», «В людях»), «свинцовые мерзости», которые повсеместно виделись ему, не деформируют, однако, детскую душу, не расщепляют ее; эти «свинцовые мерзости» давят юного протестанта со стороны, вызывая в нем сопротивление и, в конце концов, торжествующее сознание своего превосходства над ними. В «Драчунах» детство крестьянское, совпадающее с невиданными событиями, потрясениями в тысячелетней истории русского крестьянства, народа. Идущие из глубин времени стихия быта, народная мораль еще питают внутренний мир подростка, его задушевнейшие движения, хотя эта связь уже почти бессознательна с его стороны. Сознание же подростка живет иным, оно захвачено не меньшим, чем мировые события. В школе объединяющим детей началом служит разучивание революционных песен. «На домашнее задание у Михаила Федоровича уходило не более пяти минут, а остальное время мы разучивали новые революционные песни».

Одна из них начиналась словами:

Слезами залит мир безбрежный...

Лейся вдаль, наш напев,

Мчись кругом!

Над миром наше знамя реет, —

Оно горит и ярко рдеет.

То наша кровь горит огнем.

То кровь рабочего на нем!

«Охваченные уже и сами этим огнем, нагретые им чуть ли не до кипения, мыне замечали, как за большими окнами нашего класса на улице собиралась толпа мужиков, баб и девчат, заскучавших, похоже, оттого, что церковь порушена и что не было теперь спевок при ней, собиравших все лучшие голоса, какие только были на селе». И дома, даже на сеновале, перед сном дети разговаривают все о тех же мировых событиях, разучивают все те же революционные песни. «Особенно нравилась нам одна. Ее мыуслышали... когда нас принимали в пионерыи когда вроде быя никого и ничего не мог слышать и слушать, кроме легкого шелеста и похлопывания под порывами ветра пламенного лоскутка материи на моей груди. Но эту я услышал:

Ах, какой у нас дедушка Ленин,

У которого столько внучат!..

Я хочу умереть в сраженье

На валу мировых баррикад.

— А что такое баррикада? — спрашивал меня Ванька.

— Не знаю, — отвечал я честно.

— А я знаю! — гордо возвещал Ванька. Чтобы подзадорить его, я суперечил:

— А вот и не знаешь!

— А вот знаю!

После небольшой словесной перепалки Ванька изрекал наконец:

— Баррикады, знаешь, это... это такая высоченная-превысоченная штена ш пушками и пулеметами. Па-па-па-пахпах!.. Во!»

Поистине феномен детской психологии, столь правдиво раскрытый писателем, — это внедрение в детское сознание классовой бдительности. Особенно характерна в этом отношении упоминаемая мною раньше история охранышкольниками урожая. Среди «кулацких парикмахеров» оказывались и многодетные женщины, которым нечем было кормить детей. Не только люди, но и сама природа в детском сознании, воображении наделяются как быподозрительными свойствами, бдительность переносится и на нее. Вот удивительное состояние крестьянских детей среди ночной природы: «Прижавшись поплотнее друг к другу и согреваясь таким образом, мынапряженно прислушивались ко всем шорохам, которых прежде не улавливали и которые сейчас были отчетливыми и пугающими. Пролетевшая рядом сова черканула по нашим расширившимся глазам тенью своего бесшумного лохматого крыла и заставила вздрогнуть; ’’тю, тю, шалава’’ — вырвалось у Ваньки, и, желая скрыть от меня свой страх, он ненатурально засмеялся.

Где-то посреди ночи, в самую, значит, глухую пору, нам почудилось, что к подножию мара подкралась волчья стая, мельтешившие внизу, под нами зеленые огоньки показались их глазами; прежде чем мысообразили, что никакие это не волки, а обыкновенные светлячки — прежде всего натерпелись такого страху, что долго не могли потом унять охватившей нас дрожи. Забредшая во ржи чья-то блудливая, отбившаяся с вечера от стада корова была принята нами за большую артель ’’кулацких парикмахеров’’, организовавших набег на колхозные поля; цепенея от ужаса, мы решали про себя, что нам делать — подымать ли шум, чтобы нас услышали ночующие в тракторной будке, у Правикова пруда, мужики, или затаиться, прикинуться, что нас тут и нету вовсе». Сравните крестьянских ребятишек в ночном в «Бежином луге» Тургенева с их растворением, при всех суеверных чувствах, в ночной природе и эту ночную настороженность маленьких «кавалеристов», готовых принять каждый ночной степной звук за вражескую вылазку, и вы почувствуете качественное изменение в детской психике даже и в отношении к природе. «Так или иначе, — заключает эту историю автор, — но хлеба были сохранены. Не думаю, чтобы решающую роль тут сыграла наша ’’легкая кавалерия’’, но именно она была на ту пору героиней... Для этого хорошо постарались и местные, и районная пионерские организации. В конце уборочной страды, в которой мы, дети, приняли самое активное участие, в Баланде был проведен слет бойцов ’’легкой кавалерии’’... Речей, которых было произнесено очень много, я почти не слышал, потому что был оглушен бурно стучавшим сердцем и прихлынувшей к ушам кровью. Венцом торжества было награждение пионерскими костюмами (костюм этот состоял из белой ситцевой маечки и синих сатиновых трусиков). Награды вручались ребятам, наиболее отличившимся в охране урожая». Тем более убедительны такие свидетельства, что автор ничего не преувеличивает, не мудрит задним числом, а пишет так, как было, сохраняя свое отношение к прошлому как к некоей детской святыне. Отношения внутри семьи психологически очень показательны. Мы не будем здесь останавливаться на сыновнем чувстве маленького героя к рано умершей матери, составляющем драгоценный клад его памяти и освящающем во многом повествование: и без слов ясно, что означает это для автора. Образу матери, однако, недостает какой-то индивидуальной проявленности, большей четкости, как будто в авторских чувствах живущий облик самого дорогого, может быть, человека, несколько размывается от слишком близкого взгляда. Женская покорность судьбе, терпение в супружестве с довольно беспутным мужем, материнская самоотреченность вносят элегическую ноту с самого же начала, пока она не оборвется тридцать третьим годом. Отец потому, видимо, и вышел ярче, выразительнее, чем мать, что он деятельнее как социальный тип, оказавшийся в самом водовороте событий. Он, судя по всему, не из трудолюбивых мужиков, дома хозяйственными заботами не обременен, переложив их полностью на жену, он уже почувствовал свое место в руководящих рядах. Секретарствуя в сельском Совете, он не прочь и злоупотребить своим положением, пуская при этом в ход демагогические угрозы. Так, из-за личных счетов он вторично облагает налогом соседа.

«— А чего мне стыдиться? Это не я, а ты не уплатил налога, обманул Советскую власть!

— Отец только теперь поднял глаза на Жукова.

— Если б уплатил, у тебя была бы на то справка. Есть она у тебя?.. Нету?

— Тыж, хохленок, мне ее не выдал! — чуть не плача, заорал мужик.

— Не выдал, а теперича... — Кабыуплатил, выдал бы.

— Ну, Миколай, постой... Я этого не оставлю! Я те... я те... так твою мать, покажу!

— А вот за то, что угрожаешь властям расправой... 

бытовыми приметами времени, личным отношением рассказчика к матери, к разладу между нею и отцом, есть и нечто сверхбытовое. Семья — это действительно уже та социальная клеточка, в которой отражаются происходящие в крестьянской, народной жизни перемены, перерождения. Отец уже не глава семьи (поэтому дети и решаются на мщение ему, бросают камнем в окно, в избу, где он пирует с возлюбленной). У рассказчика даже вырывается как бы непроизвольно об отце: «клацнув по-собачьи зубами», хотя он, конечно же, отец, и сын для него все-таки сын, в его понимании. Есть удивительное место в романе: во время голода отец, перебравшийся к тому времени в другое село, устроившийся там все тем же секретарем сельсовета, привозит муку, небольшую баранью тушку (чтобыпомянуть умершего от голода отца). Видя, что семья остается без хлеба, он забирает с собою сына Мишу, чтобыменьше в оставленной семье было хотя бы одним голодным ртом. В новом селе, где жил теперь отец, в новой его избе сына ждал «заваленный едою» стол, за которым хозяйничала возлюбленная отца, подсовывая к моему носу куски белого пшеничного хлеба, сваренное во щах и оттого оглушительно-вкусно пахнущее баранье мясо, подрумяненные пирожки с зеленым луком и яйцами... от всего этого голова шла кругом, глаза застились мутью, голодное брюхо требовало, чтобыя поскорее набрасывался на еду и насыщал его». После этого потрясающего обеда отец говорит сыну: «Возьми с собою пирожков-то да переоденься в пионерский костюм, в сельсовет пойдем».

«В сельсовете, куда мыпришли... отец, вообще любивший похвастаться, начал хвастаться теперь перед молодым человеком, оказавшимся председателем Кокодиевым...

— Он у меня молодец, — говорил между тем папанька, поворачиваясь лицом к вошедшим в кабинет каким-то другим людям, — его прошлым летом район пионерским костюмом наградил за охрану урожая. Только не захотел надеть его, паршивец. Стеснительный больно.

— Не в батьку, видно, угодил, — обронил кто-то. Контора сдержанно засмеялась».

Кончилось тем, что ночью, когда пировавшие в доме отца Кокодиев и другие гости разошлись с первыми петухами, мальчик тайком вышел из ненавистной избы и пустился в побег. Но и другим кончилась эта последняя (вскоре отец исчез неведомо куда) встреча с ним: отец настиг ночного беглеца и, не уговорив его вернуться к нему, сказал на прощанье:

«— Ну, прощай, Миша, не суди строго папаньку. — Отец прижал меня к груди своей, неловко ткнулся несколько раз в мою щеку мокрыми жесткими усами и легонько подтолкнул в спину: — Ступай».

Выходит, что отец и сын — из тех же «драчунов», которые дали название роману. Теперь мыобратимся к этим «драчунам». Вся история заварилась оттого, что два друга детства Миша Алексеев и Ванька Жуков по глупейшему недоразумению надавали друг другу тумаков, даже не зная почему, их захлестнула вдруг ненависть друг к другу, и вчерашние друзья стали яростными врагами. Дело этим не ограничилось: драка разрослась, как снежный ком, в нее тут же втянулись другие школьники, а вскоре и взрослые жители села, так что в конце концов вспыхнула «грандиозная драка», охватившая массу людей. Такова история «драчунов», которая в романе, как музыкальная тема, постоянно варьируется. Вот несколько таких «вариаций» этой темы: «Было бы еще полбеды, если б в них участвовали лишь два пацана (велика печаль!), но ведь в наши потасовки неотвратимо втягивалось все большее число людей разных возрастов, и глухая волна ежели не открытой вражды, то неприязни и отчуждения грозила выйти из берегов и захлестнуть все село, жители которого с давних лет переплетенытесными узами родства, сватовства, кумовства и других привязанностей». «А пора бы уж и поумнеть. Разве революция и гражданская война мало нас учили?.. Вот что, Николай Михайлыч, вы мне эту драчку бросьте. Доведет она вас до большой беды». «Зло, Мишанька (говорит дед внуку), — все равно что сорняк. Посеешь его, с умыслом, нечаянно ли, попробуй потом выполи! Так ухватится, так расползется вокруг, вон будешь дергать — не выдергаешь. Помиритесь, покамест не поздно, Мишанька... И нас, больших, не обошла стороной ваша ссора». «Миш... Миша... Михаил!.. И зачем только люди дерутся?.. Давай с тобой никогда... ну, сроду не будем драться!» и т.д. Писатель придает важнейшее, первенствующее значение этой теме, ревностен к тому, понимают ли читатели романа смысл его «драчунов». Об этом он не устает напоминать в ходе самого повествования, может быть, даже с излишним подчеркиванием. Об этом же, более конкретно, говорит он в беседе о своем романе: «Рисуя многочисленные и тяжелые испытания, выпавшие на долю моих героев, стремился я показать, что в жизни для того, чтобысобытия не приняли непредвиденный оборот, нужно согласие людей, желание сородичей-единомышленников выслушать и понять друг друга». «В «Драчунах» я показываю, какой страшной вещью в деревне была подозрительность, когда злоба застилала свет дня героям... подспудная моя сверхзадача состояла в том, чтобы напомнить о дне вчерашнем, о промахах и ошибках, которые дорого обошлись». Характерно, что эта мысль о тягчайших последствиях подозрительности, искусственно разжигаемой враждывсе более входит в сознание литературы, обращающейся к прошлому русской деревни (как, например, в романе И. Акулова «Касьян Остудный»). И это могло бы быть запоздалым морализированием, если бы не тот факт (исторически не раз подтверждавшийся), что посеянное рознью может взойти горькой, отравленной жатвой для последующих поколений. Важно, что понимание этого стало достоянием уже общественного сознания. В нашей литературе был и прежде опыт такого рода, как, например, в творчестве Константина Воробьева, русского писателя, до сих пор недооцененного, пронесшего до конца своей жизни (он умер в 1975 году) верность своим выношенным, выстраданным нравственным убеждениям. В книгах К. Воробьева душевное родство рассказчика и героя согревает повествование, возвышает его нравственно. Но какой надо было проделать путь, сколько всего пережить, перестрадать, чтобыэти отношения стали родственными! В повести «Почем в Ракитном радости» рассказывается, как герой в прошлом еще, задолго до войны, подростком, предал своего родного дядю, предал неосознанно, не понимая все подлости своего предательства, стоившего невинному человеку почти жизни. И вот спустя десятки лет, уж после войны, они встречаются в родной деревне. Оба постаревшие, чудом оставшиеся в живых — можно представить себе, что на душе у племянника, виновного в покалеченной жизни дяди. По праву ждет он ненависти, презрения, проклятия, но что происходит?

«Мало ли каких слов я ждал в ту минуту, но из этого ничего не сбылось, — дядя Мирон не сразу, молча и дробненько подошел ко мне, глядя куда-то в угол мельницы, и лицо его было белым, как мука. Я не знал, с чем он шел, и поэтому не двигался с места. Он подступил ко мне вплотную и не то сказал что-то, не то охнул, и голова его очутилась у меня под мышкой, — до такой степени, оказывается, дядя Мирон был мал ростом. Я обнял его за плечи и зажмурился...

Потом мыстояли друг против друга, и дядя Мирон водил по моему лицу шершавой, как брезентовая варежка, ладонью и спрашивал:

— Да тычего это? Слышь?

— Это так, — сказал я.

— Сейчас пройдет...

— Племяш, сгреб его мать! — плачуще сказал дядя Мирон всем, кто был на мельнице.

— Я сразу признал, как только увидел. Он, думаю! Так оно и вышло... Племяш!..»

В этом и сила русского характера — в неистребимой человечности, несмотря ни на какие превратности и удары судьбы. В этом и оправдание многого в заблуждениях, хотя и поздно зачастую приходит такое понимание. Но, собственно, к этому сводится и путь — свело ли людей общее прозрение, или они ушли из жизни, так и не узнав друг друга, не испытав взаимного глубинного чувства выстраданной общности. И сам Константин Воробьев ушел, так, видимо, и не узнав многих своих собратьев по убеждению, по отношению к главным для него, больным вопросам времени. Есть в русской литературе психологический «феномен», имеющий особый исторический смысл. В шолоховском «Тихом Доне» это история взаимоотношений между Григорием Мелеховым и Мишкой Кошевым, первоначальная их дружба и последующая вражда, непримиримая со стороныМишки Кошевого. Оба они из одного хутора, друзья детства, даже в известной мере родственники (сестра Григория Дуняшка замужем за Мишкой). У Мишки Кошевого много еще юношески неустоявшегося, непосредственного, склонного к противоречиям. В округ приезжает Штокман, когда-то до Октябрьской революции ведший здесь подпольную партийную работу среди казаков, а теперь направленный сюда для работыв политотдел восьмой армии. С приездом Штокмана происходит переворот в сознании Мишки Кошевого. Он почти с детским доверием относится к Штокману: «Мишка часто хватался за рукав штокмановской шинели, будто опасаясь, что вот оторвется Штокман и скроется из глаз или растает призраком». Штокман преподает членам хуторской ячейки урок беспощадно трезвого отношения к «классовой правде». Один из них, узнав о расстреле арестованных хуторян, потрясенный, бежит к Штокману, думая, что он будет возмущен этим, напуган последствиями, но тот, медленно натягивая рубашку, выпростав голову, попросил: «Ты не кричи. Хозяйку разбудишь...» Отчитав прибежавшего к нему «за слюни интеллигентские», Штокман заключает: «Была ли необходимость расстреливать в данном случае этих людей? Я думаю — да! Может быть, не всех, но Коршунова, например, незачем исправлять! Это ясно! А вот Мелехов, хоть и временно, а ускользнул. Именно его надо бывзять в дело! Он опаснее остальных, вместе взятых. Это ты учти». Григорий Мелехов, командовавший дивизионом красных конников и после этого вернувшийся в родной хутор, теперь, после расстрела арестованных хуторян, «ускользнул». Внешне, «сюжетно» пути Штокмана и Мелехова не сходятся, они действуют в разных обстоятельствах, связи здесь не прямые, косвенные, через воздействие Штокмана на Мишку Кошевого, вступающего в схватку непосредственно с Григорием Мелеховым. Для Мишки Григорий теперь непримиримый враг, «опаснее остальных», об этом он прямо скажет Григорию. Штокман цепко держит в поле зрения происходящую схватку, Мишка, посланный арестовать Григория, возвращается и сообщает, что Григорий скрылся из хутора, уехал на Сангин к тетке. Штокман, «глядя на белый Мишкин оскал, на глаза его, смотревшие улыбчиво и преданно, процедил:

— Дорогу на Сангин знаешь?

— Знаю.

— Чего же тывернулся? А еще говоришь — с немцем дрался... Шляпа! — и с нарочитым презрением сощурился».

В схватку с Мелеховым вступает характер цельный, в известной степени равный по силе характеру Григория, эта внутренняя борьба идет с тем большим ожесточением, что борются не отвлеченные идеи, а именно сильные характеры. Для Мишки Григорий Мелехов — непримиримый классовый враг, вчерашние друзья оказались разведенными во враждебные станы.

Подобные «ситуации» могли бы быть для досужих умов предметом исследования, что называется, психологического новаторства, не имевшего места в мировой литературе. Возвращаясь снова к алексеевским «драчунам», мыувидим, как благодетельно их примирение не только для них самих, но и для всей деревенской среды, для всей нравственной атмосферыромана — проявляющаяся местами некоторая аллегоричность в выражении идеи отступает в конце концов перед психологической реальностью. 

Теперь мыподходим к черте в романе, за которой кончается литература и вступает в действие обжигающая правда самой народной жизни. Не решавшийся до сих пор говорить об этом, только дававший иногда выход сдавленному в памяти тридцать третьему году — упоминанием о нем, автор набрался наконец решимости освободиться от того, что десятилетиями точило душу, и выложить все так, как это было. Было бы нелепо отмечать какие-то литературные достоинства этих мест, как кощунственно было бы художественное расписывание автором народного бедствия. Если и уместно говорить о каком-то писательском качестве, достойном в данном случае понимания, то это — о с о з н а н и е а в т о р о м п р о и с ш е д ш е г о н а н а р о д н о м у р о в н е . Так написана та часть романа, в которой рассказывается о голоде 1933 года в селе Монастырском Саратовской области, где подростком жил тогда рассказчик и где был свидетелем всего, что там происходило. Это уже и не проза, это сама летопись которую историк будет так же вводить в свой труд, как, скажем, С. М. Соловьев вводит в свою «Историю России» древние русские летописи. Каждый факт здесь исторически значителен. В самом же начале автор говорит: «Признаться, и теперь я еще пытаюсь уразуметь происхождение этого голода. Урожай в тридцать втором году был если не самым богатым, то, во всяком случае, неплохим. Колхозники нашего села, получивши по сто граммов на трудодень в качестве аванса, надеялись получить еще по килограмму позднее, при окончательном расчете с государством». Надежда эта, однако ж, рухнула, продолжает автор, когда нежданно-негаданно объявился «встречный план» по хлебозаготовкам, который «подмел артельные сусеки до последней зернинки, оставив людей без хлеба, а лошадей без фуража». По дворам ходили активисты, выискивая припрятанный хлеб с помощью «щупа» — длинной, толщиной с мизинец, проволоки с выщербленной выемкой на конце. «Погруженный в землю, мякину или солому и затем выдернутый, щуп зачерпнет своей выемкой несколько зернинок, и хозяин припрятанного хлеба может навсегда распроститься с ним, а в придачу получить еще и суровое наказание за укрывательство пшеницы или ржи». Начался голод. Дети и взрослые, пока хватало сил, выискивали все, что могло бысгодиться хотя быдля видимости в еду — от трав до смертельно опасной для жизни, отвратительно вонючей бурды. Смерть начала косить людей, кладбище было завалено мертвыми. Приводимые С. М. Соловьевым в «Истории России» древние летописные отрывки о скудельницах, наполненных умершими от мора, бледнеют перед кладбищенскими подробностями в рассказе автора. Но не менее, а, может быть, даже более пронзительно все то, что относится к детям, не к голодным только их страданиям, смерти, но и к их роли в этой трагедии. Даже и в это время, когда умирают их матери, отцы, братья, родные, когда они сами еле ходят на ногах, — некий энтузиазм не отпускает их. Вот школьники хоронят своего умершего товарища. «Будто виноватый, прошмыгнул я в раскрытые настежь двери школыи остановился у порога длинного коридора, наткнувшись на ударившую прямо по сердцу волну траурной мелодии: три незнакомых мне парня и одна девчонка, стоя на широкой лавке из-под кадок с фикусами, вспучив щеки, дули в концы изогнутых, сверкающих на солнце медных труб; посреди коридора, поближе к учительской комнате, установлен на длинном, покрытом красной материей столе новенький небольшой гроб, на котором торчал тонюсенький, по-птичьи заостренный воскового цвета Мишин нос, а такой же острый клинышек подбородка утыкался в пламенный лоскуток пионерского галстука; десятка два учеников, преимущественно старших классов, испуганно жались к стенам коридора, боясь подойти поближе к покойнику. Четверо, однако, стояли по углам стола: два в изголовье, два у Мишиных ног. ’’Почетный караул’’, — шепнула мне вошедшая вслед за мною всезнающая Катька Леснова... Последними встали в караул учителя... Миша Тверсков был единственным отличником в классе, и потому, знать, директор решил похоронить его со всеми почестями. Гроб сколотил Петр Ксенофонтович Одиноков в школьной мастерской. Федор Пчелинцев нарисовал на его крышке красную звезду, словно бытам, под землею, ее мог кто-то увидеть... Гроб положили на полотенца, взрослые взялись за их концы, подняли Мишину домовину и направились к выходу. Трубывзревели громче, но сильнее их дуванул на наши души своей октавищей директор. Михаил Федорович, мертвенно бледный, покрывшийся капельками пота, запел революционную песню... Несколько тонюсеньких, прерываемых всхлипыванием, девчоночьих голосов прорвались через директорский бас и закрутились над ним повителью... На кладбище вырытую для Миши могилку охраняли комсомольцы, иначе она была бы завалена другими телами раньше, чем дошла бысюда наша траурная процессия. Мертвых было нанесено и навезено отовсюду, и теперь родственники только ждали, когда им разрешат опустить их в свежую яму». «После похорон директор не отпустил нас, а привел снова в школу, где и объявил, что мыдолжныопять создать отряд легкой кавалерии по охране урожая: ржавые колосья уже начали буреть, и ясно, что к ним не нынче-завтра потянутся с ножницами голодные руки». Оставшиеся в живых дети зачисляются в «отряды по спасению голодающих». «Разбитые на небольшие группы, предводительствуемые учителями и пионервожатыми, мы разошлись по селу, и к вечеру каждая группа привела и принесла на руках по нескольку ребятишек, подобранных в заброшенных домах, в одичавших дворах и огородах; некоторых отыскивали в густых зарослях лебеды, крапивы и горьких лопухов, — находили их там по слабому писку. Именно так я обнаружил на дяди Петрухином дворе своего младшего двоюродного брата и тезку, оставшегося в единственном числе от некогда большой семьи...»; «...помимо собранных по селу, вытащенных в последнюю минуту как быуж из могилыдетишек, мыпринесли цифру, заставившую всех, кто был в ту минуту в школе, примолкнуть, как пришибленных, ужаснуться: в селе, насчитывавшем шестьсот домов, осталось сто пятьдесят». Рассказчик так же, как его двоюродный брат, остался в единственном числе от всей семьи, уцелев от голода. Но вот уже в следующем, тридцать четвертом году, рассказывает автор, он распевал, «одушевляясь, сверкая увлажнившимися глазами», новые «бодрые, воспламеняющие, электризующие душу песни», вроде:

По долинам и но взгорьям

Шла дивизия впе-э-ре-ед,

Чтобыс бо-о-ою взять Приморье —

Белой армии оплот!

«Тридцать четвертый и тридцать пятый отпечатались в моей памяти тремя событиями, взвихренными именами Павки Корчагина, Чапаева, челюскинцев и их спасителей». Следующие годы«взвихривались» другими именами. Это и была в сознании того поколения историческая магистраль, ведшая к «самому прекрасному в мире — борьбе за освобождение человечества» (повторяемые героем наизусть слова Павки Корчагина). Здесь и виделось то, что так бодро выражено в песне: «Наш паровоз, вперед лети» — лети, оставляя позади, где-то в бесконечной стороне, такие российские глухомани, как никому не ведомое Монастырское с его не ко времени небодрой историей; и сколько же надо было изжить времени, через какие события пройти, чтобы потом вернуться в Монастырское и именно в нем найти ответ на главные вопросыжизни.

***

На многие мысли наводит новый роман М. Алексеева и в отношении его собственного творчества, и в отношении всей современной нашей литературы. Читая «Драчунов», еще раз убеждаешься, насколько же правда в литературе способна выжечь все ложное вокруг себя, как недопустима при ней любая фальшь, любая красивость, насколько это мощный «фермент» цельности — от языковой до всего произведения в его законченности. Именно через горнило правдыочищается от всего наносного, сорного язык, избавляется от всякой велеречивости, цветистости, укрепляясь в предметности, выразительности.

В «Драчунах» внимательный читатель может заметить некоторые остатки прежней для автора лексической утрировки в единственном, пожалуй, месте — разговоре председателя сельсовета с приехавшим к нем уполномоченным из района, когда в речи председателя пестрят: «хужее», «нравов», «спереж», «покумекали» т.д. В целом же вся стилистическая атмосфера, весь дух повествования чужды какой бы то ни был имитации. Вот, казалось бы, просто «информация», сколько смысла, внутреннего движения, «личностного» в этом сообщении: «Месяцем позже началась коллективизация и на ее основе — ’’ликвидация кулачества как класса’’. 

Списки, составленные в сельсовете годом раньше и ожидавшие этого исторического часа в темных, молчаливо-таинственных закромах райкомо-райисполкомовских сейфов, возвратились к месту своего рождения с многозначительными пометками, изображавшими где крестик, где галочку, где просто черточку, выведенными соответственно красным, синим и черным карандашами. К вернувшимся спискам было приложено разъяснение, из которого сельсоветские руководители должны были понять, что красный крестик поставлен против фамилии кулака, синяя галочка — середняка, ну а черточка, хоть и была черной, ничего вроде бы худого не сулила тому, кто под нее угодил, ибо разумела за собой ’’беднейшие слои сельского населения’’ или хоть и середняка, но ’’маломощного’’. Но и эти последние могли пострадать, поскольку по условиям деревенского житья-бытья неизбежно, вполне естественно состояли в ближнем или дальнем родстве с первыми, и по этой причине многие из них скоро попали в категорию ’’подкулачников’’, ’’кулацких подпевал’’, ’’кулацких подноготников’’ и прочих ’’под’’».

Своим новым романом М. Алексеев, кроме всего другого (о чем скажем ниже), устроил объективно как быдаже суд, нравственно-эстетический, над своими прежними (за исключением «Карюхи») книгами о деревне, больше всего, кажется, над «Вишневым омутом». И это должно быть им поставлено себе в заслугу, ибо многие ли из ныне пишущих могут сказать, что им открылось наконец-то в действительности, что перешло в самом их творчестве в новое качество, и прежнее видится уже иным. Поистине, счастлив тот, к кому рано, поздно ли пришло это прозрение, и как жалок тот самонадеянный сочинитель, который с томами своих книг уходит из жизни, так и оставшись слепым, глухим к тому, ч е м д е й с т - в и т е л ь н о ж и в у т л ю д и , что отвечает подлинным запросам народной жизни и реально касается ее, а это только и может быть предметом «внутреннего содержания» литературы, употребляя выражение русских классиков. Трудно сказать, насколько М. Алексееву открылась по-новому действительность, это ему лучше знать самому (и это обнаружится в новых его книгах), по всей видимости, пафос его книг и не изменится, «Драчуны» могут остаться «особицей»: это ведь детство (да еще какое!), самое заветное в жизни, самое интимное, затаенное до порыдо времени, все вложил в эту книгу автор, всего себя, оттого и такая искренность, такая правда. Если писатель будет честен перед памятью своих погибших друзей, как он честен в «Драчунах» перед памятью погибших от голода земляков, то новый его роман о войне может оказаться и новым словом о ней.

Но не будем гадать, надо быть благодарным и тому, что имеем. Но еще важнее, чем для творчества самого писателя, значение «Драчунов» для нашей современной литературы. Надо ли говорить о важности такого свойства романа, как его историзм. И в прямом смысле — отныне 30-е годы пополнились для историка таким материалом, который окажет ему неоценимую услугу в историческом освещении того времени. Но есть еще одна сторона дела. Когда-то в прошлом на крови мучеников созидались святыни. В жизни нашего народа столько испытаний, что каждое из них может быть «закваской» целой литературы, осознавай она должным образом свою ответственность. Приводимые автором «Драчунов» в качестве эпиграфа к роману слова Толстого о том, что со временем писатели будут только рассказывать то, что им отучалось наблюдать в жизни, — это очевидный историзм. Но есть еще историзм психологического порядка, в том значении, какое имел в виду выдающийся русский историк В. Ключевский, говоривший, что переживание народа уже является историческим фактом, наряду с событием. Но кто же, как ни литература, может и должен, по художественной природе своей, раскрывать историзм своего времени в этой внутренней, психологической содержательности?! Это и всегда делала истинно русская литература. Вспомним хотя бы послевоенное время, когда в своем рассказе «Возвращение» Андрей Платонов с потрясающей силой — прежде всего через переживания детей — показал, как тяжело повлияла война на жизнь семьи, на детские души. Читатель видит, как проведший четыре года на войне, грубеет чувством, нравственно, разрушительные инстинкты переносит на близких, живет еще психологией войны, своего положения в ней. Потребовались особые обстоятельства, чтобыгерою через горе детей, через собственные страдания открылись глаза на жизнь, и он постиг, что «узнал вдруг все, что знал прежде, гораздо точнее и действительней. Прежде он чувствовал жизнь через преграду самолюбия и собственного интереса, а теперь внезапно коснулся ее обнажившимся сердцем». В судьбе этой семьи отразилась правда послевоенной народной жизни, социальная, нравственная чуткость к ней художника, тем более замечательная, что в литературе того времени о войне, о послевоенной жизни зачастую писали упрощенно, с розовым оптимизмом, с бесчувственностью к реальным трудностям, страданиям людей. Писатель увидел, почувствовал, психологически обнажил в жизни одной семьи то, что было наследием войны для всего парода, что будет потом десятилетиями сопутствовать его жизни, что не перестает сказываться и на судьбе даже новых поколений. И это и с т о р и з м в л и т е р а т у р е , э т о ф а к т п с и х о л о - г и ч е с к о г о п е р е ж и в а н и я н а р о д а , равный по реальной значимости, по последствиям, по значительности в жизни народа действительному историческому событию. И сколько в народе такого скрытого, сокровенного бытия, каждый раз равного историческому событию, и всегда ли это выходит наружу, становится в литературе фактом народного самосознания?

Наша критика готова порой без удержу восхищаться каждой очередной зарубежной знаменитостью. Как же, Габриэль Гарсиа Маркес, «Сто лет одиночества», «Осень патриарха», романист мирового стандарта! При этом зачастую и речи нет о том, что действительно интересно у Маркеса — национальный элемент в тех же «Сто лет одиночества» (народность образа старухи из рода Буэндиа; то в романе, что порождено авторским языковым принципом: «Надо было рассказать так, как рассказывали мои деды, то есть бесстрастно, с абсолютным неколебимым спокойствием, которое не может нарушиться, даже если мир перевернется вверх дном»). Но в ди отвыкший от семьи герой ковинку ли кому национальное? Другое дело в том же романе мировая философия, фантастически-символические картиныпотопа, возносящейся на простынях на небо «прекрасной женщины» (нетрудно догадаться по ассоциации о «вознесении»); или же в одном из рассказов — упавший на землю, сломавший крылья, разбившийся ангел (в виде героя Кафки) и т.д. Или все, что связано с «экзистенциализмом», здесь уж Маркес (долгие годыживший в Париже) не только не уступит французу Камю, но и, как боксер, может вполне послать его в нокаут — так усвоеныим экзистенциалистские приемы. И в этих литературных перепевах иные наши критики готовывидеть какой-то указующий перст мудрости, чуть ли не универсальный человеческий опыт. Как будто мало у нас своего выстраданного опыта, своих в этом отношении «экзистенций», да еще каких! Но если чего и недостает нашей литературе, то, употребляя термин поклонников всего модного в литературе, именно этих «экзистенций» — в смысле психической данности, живого психологического опыта, в смысле сказанных Достоевских слов о том, что в основе романа должныбыть два-три действительных переживания. Это животворящее начало чаще всего и не «прослушивается» в эмпирически-рационалистическом составе современных книг. Примером могут служить романыС. Залыгина, в которых вроде бы много всего: и истории, и актуальных, злободневных проблем, и всяких событий — от гражданской войны, коллективизации, различных общественных перипетий вплоть до какого-нибудь «южноамериканского варианта», — но все это, в сущности, не что иное, как беллетризованная литературная полемика (со взглядами на определенные этапы нашей истории, на крестьянство и т.д.). Это, вероятно, и нужно, но маловато для искусства, нет в этих романах того, что делало быих в чем-то откровением, — нет живого, непосредственного опыта (заменяемого умозрительными конструкциями), нет того психологического переживания, из которого и исходят жизненные токи в произведении. Ничего реального в историзм литературыподобные романыне вносят, для них явно невыгодно соседство таких книг, как «Драчуны» (у нас в критике зачастую боятся каких-либо сравнений, боятся все кого-то обидеть, а ведь из сравнения виднее становится как особенность каждого автора, так и развитие всей литературы).

Немаловажно и то, как писатель понимает свою роль, когда он решается писать о тех или иных событиях народной жизни. Недавно один литератор в некрологе о другом литераторе (В. Росляков о П. Нилине) провозгласил, что тот активно участвовал в «формировании народной души». Не слишком ли тяжкое бремя взвалено на литераторские плечи? Можно подумать, что так и не оформится бедная народная душа без писательского попечительства и отцовства.

Это весьма грустное обстоятельство. Настолько люди залитературились, настолько вознеслись во мнении о собственной «миссии», что забыли, бедные: никакие они не «формировщики» народной души, никакие ни попечители, ни отцы ее, а всего лишь детки (часто беспризорные), которым впору быподумать о приведении в порядок, о «формировании» души собственной, прежде чем приступать к «формированию народной души». «Драчуны» не претендуют на «формирование народной души» (так же, как в отличие от других вещей самого же М. Алексеева нет здесь ориентации и на воспевание «красотынародного характера»), но писатель делает большее: сострадая истинно людям из народа, он показывает изнутри все то, чем они живы, что пришлось им испытать. Здесь особого рода ценность народного характера — в правде его, в реальности всего пережитого им, в социально-исторической нагрузке его.

В публицистике писателя обычно более отчетливо проявляется то, что рассеяно, как бырастворено в его прозе. И надо знать М. Алексеева как автора публицистических, газетных статей, чтобы лучше узнать его и как прозаика. Не всегда может совпадать сам характер осмысления того или иного факта у публициста и писателя. Когда автор статьи, например, уверяет, что у нас самый дешевый в мире хлеб, то это, конечно, знак великой гордости достигнутым уровнем жизни, но еще не исчерпывающая задача для писателя. Писатель увидит свой гражданский долг и в том, чтобывникнуть в существо дела, чего стоит этот хлеб, дешево ли обходится его добывание и т.д. Это не значит, что надо клеймить земледельцев, как это делает, к примеру, Ф. Абрамов в своем небезызвестном «открытом письме» к землякам, обвиняя всех поголовно в лени, пьянстве, тунеядстве, захребетничестве за счет государства и т.д. (уже сомневаешься после этого, так ли уж он любит героев своих романов — тех же самых ведь земляков). Любовь к народу нуждается не в пустых декларациях и заверениях, а в деятельном содействии его благу, материальному ли, духовному, в чувстве ответственности перед ним, перед его историей, в понимании насущных его нужд, во внутренней причастности к его испытаниям, ибо ведь все проходит, а народ остается вечным (и в литературе остается только слово, верное ему). В этом отношении «Драчуны» — свидетельство патриотизма, гражданственности куда более убедительное, нежели любые на этот счет декларации.

Будущее русской литературы, на мой взгляд, зависит от того, что в ней возобладает — социально-ответственное, нравственно-взыскующее, народное, то есть то, что составляет ее традиционные ценности, или же прагматическое, деляческое, духовно-разрушительное (...)

На фоне литературных игрищ трудно переоценить появление «Драчунов» М. Алексеева. Сам факт выхода этой книги знаменателен: это новый и отрадный признак глубоких перемен, совершившихся в нашей литературе за последнее время, — перемен реалистических, отвечающих в большей или меньшей степени исторической правде. Грустно подумать, что могло и не быть этого романа. И это также «феномен» уже индивидуальный, но не менее знаменательный. Пройти через все, через страшные (но часто благотворные для писателя) испытания, через разные искусы (часто для писателя гибельные), и сохранить в себе боль детства, выйти из всего этого с живым чувством народной жизни, — это многого стоит. И это отрадно. И это перспективно — жива и будет жить русская литература с ее вечными заветами правды, ответственности перед народом. 

29.11.2022