У каждого своя Голгофа

Старуха Макелиха заметалась на кровати. Тоненько застонала, но тут же смолкла. А потом беспокойно зашарила узловатыми пальцами по впалой груди. Вцепилась в край лоскутного одеяла. Рывком сдёрнула с себя и прерывисто, с каким-то посвистом и похрипываниями в груди, вздохнула. Дышать стало полегче, но в то же время зазнобило, и она опять потянула одеяло на себя. Воздух в комнате сырой, холодный и такой плотный, что казалось, его можно потрогать руками. Бабка Дарья поёжилась, и открыла глаза. Там, в беспокойном сне, она спешила по тропке навстречу своему Федечке. С работы встречала, как в молодости бывало, а наткнулась на его потёртый открытый чемоданчик с блестящими уголками. Неподалеку свёрточек, наверное, остатки от обеда. В траве тёмной зеленью сверкнула разбитая бутылка. Рядом чернела лужица крови, а над ней мухи: зелёные, мясные, жирные. Сколько лет снится один и тот же сон, как Фёдора, мужика её, паровозом переехало, когда он под составами перебирался через пути. Сама кляла мужика, но в тоже время в душе жалела его, а виду не показывала. Потому что нельзя. Потому что хуже будет. Она перекрестилась и вздрогнула, когда из-за занавески раздались хрипы, вперемешку с бульканьем и матерными словами.

Бабка Дарья взглянула на ходики и неслышно сползла с кровати. Приоткрыла дверь на веранду, которую ещё в молодости пристроил Федька к бараку, где они стали жить после свадьбы. Эти бараки стояли на окраине города. Рядом шоссейка, за ней огромный луг, а в сторону взять, там депо было, где Фёдор работал, пока ему ноги не отрезало. Старая Макелиха оглянулась и прошла в дальний закуток. Там стояли вёдра с водой. Здесь она стирала, тут же умывалась. Своей бани не было, а в городскую не набегаешься — далеко и народищу уйма. Вот и приспособилась на веранде устраивать постирушки. И в комнате не помоешься, ежли Фёдор пьяный. Сюда уходила, скрываясь от мужа, чтобы лишний раз не попадаться на глаза. Огляделась в закутке. Сняла рубаху, передёрнула худыми плечами и сразу мурашки появились. Зябко в пристройке. Не стала носить воду на кухоньку и греть её, а сразу ополоснулась холодной, что с вечера заготовила, аж дух занялся. Посмотрелась в тусклое засиженное мухами небольшое зеркало, висевшее на стене. Тёмное лицо в глубоких морщинах. Нос крючковатый, нависший над верхней губой. Провалившийся беззубый рот. Большие складки избороздили лоб. Седые волосы редкими клочьями на голове. Откуда они будут густыми, ежели Федька, супостат этакий, с корнем повыдирал. Промеж вислых плоских грудей вился чёрный шнурок с простеньким крестиком. Крестик есть, а молиться не научилась. Так, что в голову придёт, то и бормотала. Раньше не ходила молиться. Церковь-то была, но после революции вздумали рушить. Борьба шла с попами. Рассказывали, как бомбу подложили, бабахнуло, почти во всех домах стёкла повылетали, а церковь на месте, лишь штукатурка осыпалась. Хотели крест стащить, и не получилось. Крест погнули и всё. С той поры так и остался, словно не в небо смотрит, а земле-матушке кланяется. Не получилось с церковью совладать и тогда рукой махнули, плюнули и сделали склад из неё. Инвентарь хранили да разное барахло. А потом пионерский лагерь открыли. Года два-три лагерь был. А потом военным отдали. Кавалерийский отряд был. И церковь в конюшню превратили, всё внутри изгадили. А потом забросили, когда отряд в соседний город перевели. И по сей день она пустая стоит, никто не пользуются, но и попам не отдают. На стенах похабные рисунки, матерные слова повсюду — руки бы отсохли. Сделали из церкви отхожее место — богохульники! Когда с Фёдором случилась беда, она вспомнила про Бога. За ним ухаживала, а пока спал, бегала в церковь, что была рядышком с больницей. Там научилась не молиться, а разговаривать с Богом. Обо всём говорила: про жизнь, про сына, Алёшеньку, потом про мужа своего, Фёдора и младшенького сынка не забывала, про Витяйку говорила, за него просила. Выговорится и на душе полегче становилось. Свечки ставила за здравие. Вернётся в больницу, а Фёдор лежит и зыркает глазищами, а сам норовит садануть при случае. А на следующий день снова отправлялась в церковь, едва мужик засыпал. И когда Фёдора привезла домой, тоже бывало, перед иконой разговоры вела. Опустится на колени и всё рассказывает, советуется. Так и привыкла…

Бабка Дарья вздохнула. Сдёрнув полотенчик с гвоздя, быстро утёрлась, потом юбку до пят, кофту глухую, повязала косынку по брови, взгляд хмурый и недоверчивый. Толкнула худые ноги в растоптанные тапки и заторопилась обратно в барак, по дороге заглянув в комнату, откуда слышались хрипы и бульканье. Старуха Макелиха чертыхнулась: «Лучше бы задавили, супостата этакого. Разок бы поплакала и успокоилась. За что же мне такое наказание, — и тут же заторопилась, мелко принялась креститься. — Господи, прости меня! Грех про мужа такие слова говорить. Ведь не всегда плохим был, Федечка-то, а тока опосля несчастия слетел с катушек». Пробормотала, опять прислушалась и на кухню.

Поглядывая в окошко, старая Макелиха принялась готовить завтрак. Фёдор, мужик её, когда поженились, сразу наказал, чтобы день начинался со свежего супа. С любого. Главное, чтобы свежий, с огня, чтобы хлебнул и дух занялся. Потом, когда стал в рюмку заглядывать, мало кушал, а больше изгалялся. А под паровоз попал, вообще с катушек съехал. Бабка Дарья прислушалась. Из комнаты донеслось частое бульканье, прерывистые хрипы, потом дед Фёдор зашёлся в долгом кашле, вперемешку с чихом и протяжно-страшными матюгами. Что-что, а матюги умел пускать. Научился за семь долгих лет, покуда в лагерях за тельняшку сидел. Без вины завиноватила власть. Обходчик, сволота, подсунул в чемоданчик и шепнул охране. Фёдора арестовали. Власть не стала разбираться, а в назидание другим припаяли семь лет и отправили в лагеря. А Дарья осталась ждать с двумя малышами…

— Куда умызнула, паскуда? — по комнате разнёсся прерывистый булькающий голос деда Федора.

Старая Макелиха вздохнула, тряпкой вытерла руки, оглянулась на закуток, где за занавеской всегда спал Фёдор и поспешила к нему.

— Я здесь, Федечка…

Казалось, перегар загустел, вязким облаком повис над кроватью. Ещё бы, столько времени не просыхать! Упёршись в грязную, скомканную простыню, дед Фёдор сидел, или старался усидеть, выставив вперёд короткие обрубки, которые были едва заметны из-под задравшихся обоссаных трусов — это всё, что осталось от его ног.

Бабка Дарья кинулась к комоду, выхватила чистые трусы и опустилась перед мужем на колени.

— Федечка, скидывай грязные, — не поднимая головы, сказала она. — Я те чистые натяну…

— Ишь, жалельщица выискалась, — медленно, с расстановкой загнусавил дед Фёдор, глазами выискивая, куда бы ударить, чтобы побольнее, чтобы плачем зашлась, чтобы кровянка брызнула и протяжно так. — Паску-у-уда! — и ткнул костлявым кулачищем.

Другая баба давно бы сбежала от этого супостата, а старая Макелиха живёт, молчком сносит побои, потому что знает, что Федечка без неё пропадёт. Никогда не жаловалась. Да и не принято в семье, чтобы сор из избы выносить, как говорится. Вот и терпела.

Раньше не лупил. Тяжёлый характер у Фёдора, но руки не распускал. Наоборот, мирно жили. Правда, мало разговаривал, а ещё реже улыбался. Вернулся после лагерей, стал нелюдимым. А под паровоз попал, тогда-то с катушек слетел. Стал пить по-чёрному, сволота. Бутылку поставит на стол и пьёт, а потом начинал песню горланить. Оттуда привёз, из лагерей. «Чёрный ворон» называется. В бараке, где они жили, все соседи знали эту песню, но она почему-то не полюбилась. Тяжёлая песня и мрачная, словно жизнь нынешняя. А Фёдор пел. Сначала тянул всю песню, старательно, во весь голос, соседей тревожил. Даже не пел, а каким-то утробным голосом тянул, а в последние годы, когда напивался, стал горланить, пока внутрях воздуха хватало. Видать, сам понимал, о чём поёт, и ладно: «Чо… …он», «Чо… …он» и «Чо… …ой», и так, пока замертво не валился на пол.

…За старшим сыном, Алёшенькой, она не уследила. С малых лет отбился от рук. Сначала школу прогуливал. Макелиха ругалась, а сын молчал, словно бирюк. Надуется, зыркает исподлобья, а потом убегает к бабке с дедом. Так и повадился, как что-нить натворит, сразу к бабке, а там привечали, заступались. А потом вовсе школу забросил. Дарья стала жаловаться Фёдору, тот отмахивался — с похмелья бывал, да ещё грозил, что кулака испробует, если начнёт приставать с пустяками. И Алёшенька вовсе распоясался. С такими же дружками, как сам, стали подворовывать из проходящих составов. И попались. Ему, как самому несмышленому, ничего не сделали. Штраф припаяли. А других посадили. Дарья ночами плакала, расстраивалась, а Фёдор говорил, что настоящий мужик должен испробовать всё, и тюрьму — тоже. Старший, Алёшка, за ум не взялся. Наоборот, как с цепи сорвался. На железную дорогу перестал ходить, зато в соседних бараках, которые стояли возле железной дороги, начал тащить, что под руки попадало, и сбывал в городе. Видели его на барахолке, когда за бесценок продавал ворованное. Ничего не боялся. Думал, опять простят, как малолетнего. Но оказалось, за всё нужно рассчитываться. И он расплатился, когда убегал от милиции. Сорвался с крыши и угодил прямиком на железный штырь, торчавший из земли. В спину вошёл, а из груди вылез. Говорят, что-то пытался сказать, но не получилось. Умер.

И, вернувшись с кладбища, Дарья впервые узнала, что такое мужнин кулак. Смертным боем бил. Её обвинил, что Алёшка погиб. А она не стала вину снимать с себя. Всё же мать. Всё же понимала, что не уследила за Алёшенькой, не воспитала так, как нужно было. А расплата за материнские ошибки — это смерть сына.

— Паскуда, что торчишь, аки столб посередь дороги? — хрипло забулькал дед Фёдор, одной рукой держался, чтобы не упасть, а другую протягивал к ней. — Уснула, что ль? Жрать подавай! — заревел он.

Старая Макелиха промолчала. На кухоньку пошла. Кастрюлями загремела.

Вцепившись в матрас, Фёдор медленно сполз на половичок. Упираясь руками в пол, ухая, воняя перегаром, который уже не выветривался, дед Фёдор рывком перебросил обрубок туловища в сторону кухни. Опять ухнув, внутри забулькало, заклокотало, не прекращался мат, которым награждал старую Макелиху, он выбросил обрубок вперёд. И так, пока не очутился на кухне, где, вцепившись в подоконник и в стол, привычно, рывком поднялся на низенькую табуретку, как на приступок, а оттуда перебрался в угол.

— Сейчас подам, — сказала баба Дарья и поставила перед ним глубокую металлическую миску, рядом ложку и придвинула хлеб. — На-кась, Федечка, покушай, полегчает… — и прикрылась руками, когда Фёдор ткнул кулаком.

Клокоча горлом, булькая, дед Фёдор трясущейся рукой старался донести ложку до впалого рта. Суп расплёскивался по столу. С каждым разом дорожка от чашки и до него становилась всё шире и шире. Матюгаясь, не выдержал, бросил ложку, звякнув, она улетела на пол, оттолкнул от себя чашку — суп выплеснулся на стол и, ухватившись за подоконник, опять сполз на пол.

Старая Макелиха смотрела, как дед Фёдор рывками перебрасывая тело, добрался до двери, тычком открыл и, матерясь, добрался до тележки, которую загодя поставила возле входа Макелиха, взгромоздился на неё, вцепился в короткие палки и, утробно ухая, загрохотал по дороге в сторону шоссейки, на краю которой был небольшой базарчик и столовая, возле них-то и устраивался дед Фёдор. Там частенько останавливались машины. Кто-то из водителей торопился в столовую, а потом снова в рейс, а другие ходили по базарчику, выбирая овощи или фрукты, а то брали пару банок солений и тоже отправлялись в дорогу. И многие останавливались возле Фёдора, протягивали мелочишку, а бывало, что стопочку-другую наливали. И Фёдор вечером возвращался, и лыка не вязал. Потеряет тележку или свалится с неё, но ползёт домой. В снег ли, в грязь или мороз, хрипит, рычит, ползёт по дороге вдоль бараков. Притихнет, а потом вскинется, и опять тело сжимается, изгибаясь, выворачивается, но движется к своему бараку. И страшно было смотреть, как руки с грязными цепкими пальцами, со сломанными ногтями, словно когти чудовищной птицы вгрызались в землю, судорогой сводило лицо, и долгий рывок вперёд — маленький шажок к дому. И так, пока не вваливался в комнату, а старая Макелиха забивалась в угол под иконы и молчала, смотрела, что вытворяет этот лиходей или уходила в свой закуток на веранде и закрывалась. Ну, его, ирода, от греха подальше!

Поглядывая в окошко, старая Макелиха частенько вспоминала, как они жили, пока мужик не попал под паровоз. Пусть Фёдор был неразговорчив, вечно хмурый, но и Дарья недалеко ушла от него. Тоже была молчаливой. Всё по хозяйству хлопотала. Шутка ли, три мужика в доме. И нужно всех накормить, напоить, одеть, обуть, да ещё в доме порядок навести. А бралась за стирку, так не знала, с чего начинать. Сыновья росли сорванцами. Всю грязь соберут, все лужи измерят, пока до дома дойдут. А мужнину одёжку возьмёт в руки и думает, с какого конца стирать. Вся в мазуте, насквозь! Потом старший сынок погиб, Фёдор почти перестал разговаривать. Если напивался, начинал матюгаться и кулаки показывать. Не часто, но бывало, что лупил. А Дарья терпела. Никому не жаловалась. Знала, если скажет, Фёдор ещё сильнее отмутузит. Вот и молчала, сор из избы не выносила.

Фёдор был живучим. Ничего не брало его. Ведь, будь на его месте другой человек, помер бы ещё на рельсах, когда поезд переехал, а Федька, как чурбак, скатился под откос и валялся там, пока обходчики не наткнулись. Врачи удивлялись и не могли понять, как же он остался в живых. У другого вся бы кровь вытекла, а этот же… Пока обходчики сообщили, врачи приехали, думали, что Фёдор умер, ан нет, он в чувство пришёл, а где обрубки, там кровь спеклась, коркой закрыло раны. Врачи были уверены, что не довезут до больницы, но Фёдор ещё дышал. И врачи сразу его на стол: резать, пилить, зашивать. У Дарьи, наткнувшись на засохшую кровь, ёкнуло сердце, и она бросилась разыскивать мужа. Помчалась в больницу, чтобы рядышком с мужем быть. Дни и ночи не отходила от него. С ложечки кормила и поила. А Фёдор, едва оклемавшись, первым делом ударил кулаком по голове. Не так больно стукнул, как обидно стало, но она привычно промолчала. Фёдор принялся обвинять, что из-за неё превратился в безногого калеку. Стал её виноватить, а она приняла это как должное.

Несколько месяцев мыкались по больницам, потом Фёдора выписали. Вернувшись, он с горя запил. Крепко. Правда, бывали светлые дни, но редко, когда день-другой отлёживался, с утра и до ночи матерился и плевался, а потом опять уходил в запой. Дарья удивлялась, как до сей поры не сгорел от этой проклятущей водки. Даже хвороба не привязывалась к нему. Ведь, сволота, пока до дома докувыркается, всю уличную грязь соберёт, во всех лужах побывает, а зимой, так вообще, руки обмораживал до волдырей, но утром поднимался и, как ни в чём не бывало, начинал пускать матюги. А потом взгромоздится на тележку и подаётся в сторону столовой. Шофера жалели его. Мало того, что задарма поили, так ещё жалеючи деньги совали и чекушок или бутылку дешёвого вина в карман подсовывали. И ведь ни разу не разбил бутылку, пока пьяный кувыркался по дороге, зараза такая! Вернётся, влезет на табуретку, вытащит бутылку, а она грязнючая, даже этикетку не разберёшь — столько проелозил по грязи да лужам и начинает пить. Страшно пил. С бульканьем, с хрипами, рычал, словно зверь, матюги во все стороны разбрасывал и подзывал Дарью. А она подходила. Молчком склонялась, и тогда он хватался за редкие волосы и начинал её таскать, всё норовил головой ударить об стол, бил кулачищами, куда ни попади, а она ойкала и прикрывалась, но молчала, не перечила ему. А Фёдор опять брался за стакан. Давясь, клокоча, допивал бутылку. Долго сидел, склонив голову к плечу, словно прислушивался, что внутри него делается, потом встрепенётся, зыркнет глазищами и начинал петь любимую песню «Чёрный ворон». Да и сам был похож на него. Нахохлившись, сидел за столом, плечики приподняты, крутил башкой, глядел исподлобья круглыми безумными глазами, пальцами, словно когтями, держался за край стола и ревел во всю глотку, аж лицо багровело и перекашивалось: «Чо… …он», «Чо… …он» и «Чо… …ой». И до той поры горланил, пока не падал с табуретки. Тюкнется башкой об пол, трепыхнётся, пытаясь подняться, а потом притихнет. Всё, уснул. Старая Макелиха торопливо крестилась, подхватывала его под мышки, волоком тащила до кровати, сдирала грязную одёжку, на матрас закатывала и прикрывала одеялом. Всё, будет дрыхнуть до утра, а потом снова потащится водку жрать, паскуда. Изо дня в день. В любую погоду. Все годы, как стал калекой.

Так и сегодня, как всегда было. Суп расплескал, изматерился, саданул несколько раз кулаком, куда ни попади, и потащился на базарчик к столовой. А бабка Дарья привычно уселась возле окна и стала поджидать, когда он вернётся. Видела, как Фёдор наклонялся, вгоняя штыри в землю, и рывками елозил по ухабистой дороге, что протянулась вдоль старых бараков. И теперь жди его, к вечеру вернётся на бровях и начнёт куролесить, сволота.

Весь день в посёлке выли собаки, словно беду предвещали. Бабка Дарья плевалась, а потом начинала креститься. А в сумерках распахнулась дверь. На пороге стоял милиционер и соседка. Они-то и сообщили, что дед Фёдор попал под машину. Не уберёгся. А может, судьба устала. Грузовик сдавал назад и наехал на него, а может, сам сунулся под колесо — никто не видел. Голова целой осталась, а самого вдавило в тележку.

Сосед, Леонтий Чердынцев, сладил гроб. Старая Макелиха дала доски. По случаю приобрела у командировочного. Соседей попросила, чтобы на чердак подняли, подальше от Фёдора, иначе пропьёт. Долго хранились, пока беда не пришла. Леонтий Чердынцев уговаривал, зачем большую домовину делать, доски портить? Хватило бы и маленького, под его размер, а старая Макелиха упёрлась. Что ни говори, а Фёдор был мужиком и домовина должна быть настоящей. В последний момент, когда Фёдора обмыли, одели и уложили на мягкую подушку, набитую запашистой сосновой стружкой, бабка Дарья исподтишка сунула новые ненадёванные ботинки. Вдруг пригодятся там. Тележка-то дома останется, а ходить нужно. И сунула. Один ботинок упал, а второй в углу затопорщился. Фёдор лежал на подушке, причёсанный, побритый, а лицо светлое-светлое, лишь небольшая хмурая морщинка возле глаз пробежала. «Вот и всё, успокоился мой Федечка» — пробормотала старая Макелиха и неловко погладила по жёстким седым волосам, а потом обняла его и заплакала. Сгорбилась, плечики затряслись.

— Дурёха, почто плачешь-то? — зашептала соседка, отвела Макелиху в сторону и посадила на лавку. — Радуйся, бабка Дарья, отмучилась. Всю жизнюшку на кулаках носил. Как ещё терпела-то, супостата этакого…

— Не я, а мой Федечка отмучился, — прижимая ладошки к впалому рту, сказала старая Макелиха. — Он с горя пил, с горя кулаки распускал, потому что хотел казаться мужиком, а не колодой с глазами. Не меня, а его жизнь давила, неподъёмным камнем к земле прижимала, а он до последнего дня противился… И видать, не выдержал — сломался. А теперь лежит спокойно и ничего ему не нужно.

И опять плечики затряслись.

Поминали дома. Младший сынок приехал. Всяких продуктов понавёз. Еле допёр полные сумки. Хотел, чтобы в столовой поминали, но бабка Дарья упёрлась. Где жили, там и помин будет. Заходили соседи, шептались старухи, крестились, поглядывая на старую икону, усаживались за стол, перешёптывались и ждали, когда перед ними поставят тарелки. Неторопливо хлебали, жевали беззубыми дёснами блины, пробовали кутью, и хвалили Фёдора. А некоторые молчали. Правда, сосед, Васька Гонтарь, подвыпив, стал требовать, чтобы бабка Дарья сию же минуту вернула деньги, какие ейный мужик занимал на опохмелку, но ойкнул и притих, а потом быстро подхватился и смотался с поминок, когда младшенький сынок, Витенька, под рёбра ткнул кулачищем. Испугался Гонтарь.

Вечером, когда все разошлись по домам, младший сынок тоже засобирался.

— Мамка, может, всё-таки, к нам переедешь? — сказал он, собирая сумку. — Комнатку освободим, а ежли хочешь, с ребятишками в спальне поселим. Всё веселее, чем одной. Заживёшь, как у Христа за пазухой. Будешь лежать и в потолок поплёвывать. Подумай, мамака…

— Куда же я поеду отсюда, Витяйка? — привычно усевшись возле окна, сказала старая Макелиха и пристально всмотрелась в пустую дорогу, словно своего Федечку ждала. — Здесь наш дом, тут отца и Алёшеньку схоронили. Мои родители лежат. И бабка с дедом лежали, а теперь на месте старого кладбища дома построили. Куда же я от своих-то уеду? Нельзя, это не по-людски будет. А завтра пойду на кладбище, твоего папку проведаю, покушать отнесу ему, как принято. Видишь, нельзя мне ехать. Я тут нужна — им нужна. Да, что хочу сказать-то… — она встрепенулась. — Сынок, когда помру, рядышком с отцом положи. Я давно местечко приготовила. Всю жизнюшку вместе были, и там не станем разлучаться. Не забудь… Да, еще… Досочки для домовины на чердаке лежат. Соседи покажут. Пусть дядька Леонтий Чердынцев домовину сделает, он много не запросит. Сколько дашь — этому рад. А Петряй Чалый — хапуга! Не соглашайся, если первым прибежит и станет уговаривать. Ежли что, лучше к Чердынцеву загляни. Здесь он, рядышком живёт, через два барака. Любой покажет…

— Тьфу, ты, напридумывала же! — не удержался, чертыхнулся Витька, а сам сокрушённо качнул головой, заметив, как сильно сдала мать за последние дни — маленькая стала, сухонькая. — Хватит болтать, мамка. Живи, пока живётся! Ты скажи Вальке Макаркиной, пусть денька три-четыре поночует, а то одной-то тоскливо будет вечерами сидеть. А вдвоём всё же повеселее. Я гостинчик ей привезу. Ладно?

Бабка Дарья промолчала.

Чуть погодя, сын подошёл. Постоял рядышком. Потоптался, не зная, куда руки деть. Потом неловко погладил по плечу, и снова руки плетьми повисли.

— Ладно, мамака, я пойду, — сказал он, направляясь к двери. — Сейчас автобус будет. Не опоздать бы. Утром на работу. Я ещё приеду. Ты держись.

И вышел, притворив дверь.

Валька Макаркина три дня ночевала. А утром четвёртого дня недуром соскочила с кровати, всё крестилась, глядя на икону, потом сказала, что дел невпроворот и засобиралась. Долго отнекивалась, всё топталась возле порога, когда старая Макелиха протянула новый цветастый платок с кистями — таких сейчас не делают. Глаза разгорелись от жадности, а брать-то стыдновато — что люди скажут. Но всё же жадность перевесила. Стыд — не дым, глаза не выест, и Валька, схватив платок, сунула его за пазуху и заторопилась — корова не доена стоит. Да и вообще… Она ещё раз перекрестилась, мельком взглянула на кровать, где эти ночи спала и за собой захлопнула дверь. Ушла.

Старая Макелиха привалилась к подушке. Устала за последние дни. Не заметила, как задремала. Что-то непонятное снилось. Какие-то цветные обрывки мелькали перед глазами, снова бежала по лугу, ромашки срывала и тут Фёдор заявился. Стоит на тропинке и смотрит, потом к ней потянулся. Бабка Дарья аж вскинулась, когда в темноте кто-то погладил по голове. Недуром рявкнула. Вздула светильник, отмахнулась, глаза протёрла, думала, спросонья показалось, а потом снова взглянула и ойкнула — Федька перед ней сидит и глядит опечаленно. Не привалился, как всегда к стенке или к спинке кровати, а прямо сидит и смотрит, глаз не отведёт.

— Федечка, — старая Макеловна перекрестилась, и прижалась к спинке, прикрываясь одеялом. — Ты же…

Она неопределённо помахала рукой.

И вдруг его голос услышала: с бульканьем, с хрипами и, перепугавшись, отшатнулась.

— Плохо мне, Дашутка, — и так ласково сказал, непривычно, а сам опять потянулся к ней и захрипел: громко, протяжно — страшно. — Я пришёл. Собирайся. Ждут нас…

Она отпрянула. Заблажила с испуга, аж сердце захолонуло, зажгло внутри, неровно забилось, с перебоями, того и гляди остановится. Съехала с кровати, грохнулась на колени перед старой тёмной иконой, уж лика не видать, истово принялась креститься и бессвязно шептать, опасаясь оглянуться на кровать, где видела мужа своего, Федечку.

Развиднялось. Она оглянулась. Федечки не было. Ушёл или ей почудился, что был — бабка Дарья не знала. Долго ходила по дому. Умаялась. Опять взглянула на окно. Серые предутренние сумерки. Бабка Дарья решилась подремать. Легла, укрылась лоскутным одеялом, едва закрыла глаза, как опять почуяла, что её погладили по голове. Путаясь в просторной рубахе, сползла на пол и, как была на коленках, так и поползла к иконе. Решила, видать, много грехов на ней, ежли покойный мужик приходит. И принялась отбивать поклоны и креститься.

Успокоилась, когда вдали петухи загорланили. Поднялась с колен, на улицу подалась. Весь день квёлая бродила, на лавочке сидела, с соседями говорила, а в барак опасалась заходить, вдруг опять Федечка объявится. Сама боялась, но в то же время, думала, что такого не может быть, потому что оттуда же не возвращаются. Но почему она видела его и слышала, даже руку его чуяла, когда он погладил по голове?! Видать, расхандрилась. Бабка Дарья задумалась...

Солнце на закат повернуло. Душа тосковала, томилась. Старая Макелиха поглядывала в оконце, поглядывала, а потом спохватилась, взяла свою клюку и пустилась в сторону железной дороги, по тропке, словно Федечку решила встретить, как раньше бывало, когда он с работы возвращался. Сама не могла понять, почему туда потянуло. Уже слышны были гудки, шум и грохот проходящих составов, она мимо кусточков прошла, повернула в сторону депо, глядь, а на тропке цветок лежит. Ромашка, чуть подвядшая, даже горчинкой от неё повеяло, когда старуха Макелиха подняла её, а потом оглянулась, глазам не поверила — осень поздняя, день-другой и снег полепит, а на тропке — ромашка. Откуда взялась, ежели тут никто не ходит, вон, позаросла тропка-дорожка, до самого горизонта тёмная пожухлая трава, а цветок лежит, словно недавно сорвали его и положили на самый вид, чтобы она наткнулась. Бабка Дарья подхватилась и пустилась к дому. Сама торопится, оглядывается. Что-то подсказывало, что неспроста потащилась сюда, неспроста ромашку нашла. Неужели… И бабка перекрестилась на ходу, потом приостановилась, поклоны стала отбивать, поглядывая на заброшенную старую церковь с покосившемся крестом, что виднелась неподалёку от базарчика, куда её Федечка каждый день мотался.

Долго крутилась на кровати старая Макелиха. Всё боялась глаза закрыть. Чуть начинается дремота, она вскидывается. Вот показалось, что лампадка слабо освещает. Сползла с кровати. Закряхтела, полезла на табуретку, достала из-за иконы пучочек церковных свечей. Подпалила, приткнула в блюдце, чтобы держалась и поставила на табуретку возле кровати. Сама прилегла, прикрыла ноги одеялом, глядит на огонёчек, и в голос разговаривает с Богом, как привыкла делать за долгую жизнь. Всё не так страшно было на душе. Не молилась, а просто беседовала, как она привыкла. Долго разговаривала. А потом сморило. Уснула-таки. И опять приснилось, будто бежит по тропинке. А вокруг цветы. Разные. Много.  Вечернее солнце яркое и тёплое. Распустило лучи, а они дорожками разбежались по лугу и улеглись, полёживают на цветах. Смотришь вдаль, до горизонта цветы. И так хотелось раскинуть руки, разогнаться, взлететь над цветами и помчаться далеко-далеко по солнечному лучу, как по дорожке, и закричать: громко, протяжно и восторженно. Она рванулась, но увидела, как тропка повернула к железной дороге, а там, между рельсами, опять кровь чёрная-пречёрная и зелёные толстые мухи кружатся. И снова донёсся голос. Звал её, жаловался. Тихо так, больно, аж сердце захолонуло, заболело в груди, огнём полыхнуло. И опять Фёдор окликнул, за собой позвал.

Всхрапнула старая Макелиха, открыла глаза. Ночь на дворе. Свечечка не горела. Хотела было подняться и вдруг, опять почуяла, словно по голове погладили. Вскрикнула. Подняла руку, чтобы перекреститься, а рука тяжёлая, неподъёмная. Испугалась. Закричала громко, аж в ушах зазвенело. Крутнулась на кровати, как только может крутнуться старуха, сползла на пол и на коленях подалась к иконе. Долго крестилась, поклоны отбивала. Не оглядывалась. Боялась. Рассвет занялся. Повсюду птицы загомонили. Осмелела бабка Дарья. Повернулась, а её Федечка вцепился в одеяло, съехал по нему, как раньше бывало, укоризненно покачал головой, что не захотела с ним поговорить, а потом к двери направился и исчез. Дверь даже не скрипнула. Старая Макелиха глядела ему вслед и плакала: долго, тоненько и больно…

Ополоснув лицо холодной водой, бабка Дарья утёрлась полотенчиком и направилась на кухню. Громыхнула кастрюлей. Поставила на огонь, принялась чистить картошку, а потом бросила ножик в очистки, присела на табуретку возле окна и заплакала. Горько было на душе. Впервые за долгие годы она не стала готовить привычный утренний суп. Некому.

А к вечеру занедужила. Залихорадило. Старая Макелиха сидела, куталась в старую кофту, озноб не проходил. Наоборот, ещё больше стало лихоманить. Голова в огне, да внутрях все поджилочки тряслись. Громыхнула чайником. Вскипятила. В кружку листья малины, травки набросала. Духмяно запахло, вкусно. В другой бы раз старая Макелиха с удовольствием бы травяной чай пошвыркала да ещё с баранками или пряниками, а сейчас налила в кружку, поставила на стол, рядом банка варенья из малины. Откуда-то сынок привёз. Здесь, на окраине города, почему-то малина не рождалась. Квёлая была. Год-другой постоит в огородиках, что были возле каждого барака и засыхает. Не приживалась малина. Вот Витюшка и привозил каждый год. Баловал мамку.

На улице смеркалось. Бабка Дарья сидела, мелкими глоточками отпивала настой. Как схоронила Федечку, с той поры, кроме воды, ничего в рот не брала. Не хотела. Видать, час её подходит. И сейчас, вон, варенье на столе, а она ложкой цепляла чуточку, лишь бы губы помазать и всё. Почмокает — вкусно, и опять нахохлится, поглядывая в окно, словно продолжала ждать, что сейчас, вон из-за того барака, что на повороте стоит, появится Фёдор и начнёт перекатываться, ползти по грязи, и станет материться: громко, хрипло, с проклятиями и опять полночи дым коромыслом будет стоять дома, пока с табуретки не свалится. Но было тихо. Непривычно. Это страшило. Бабка Дарья поднялась. Опять громыхнула чайником. Повернулась к столу и выронила кружку. Ойкнула и прижала сухие морщинистые ладони ко рту. В углу, на своём привычном месте сидел дед Фёдор. Сгорбившись, руки на столе, даже видны чёрные каёмки под ногтями, хотя его обмывали хорошо. Она это помнит, а гляди ты, всё же грязь осталась. Видать, въелась за долгую жизнь, пока по грязи ползал. Он сидел, молчал и хмуро, исподлобья наблюдал за старой Макелихой. Она обмерла, боясь шевельнуться. Смотрела на мужа, хотела прочитать молитвы, с Боженькой поговорить, но не могла ни единого слова вспомнить, лишь губы шевелились, и рука дёрнулась, чтобы перекреститься, но вновь повисла плетью.

— Дашутка, пошли со мной, — она услышала голос Фёдора. — Плохо мне. Пойдём, а? — и так жалобно, так больно сказал, аж сердце у неё захолонуло, зажгло внутри, заколотилось неровно, с перебоями.

— Федечка, уходи, — шевельнулись губы Макелихи. — Хватит измываться. При жизни изгалялся, как хотел, и теперь продолжаешь. Устала я, измучилась. Уйди…

Говорит, а своего голоса не слышит. Хотела крикнуть, и не получается. Руку подняла, чтобы сделать крестное знамение, а она плетью повисла.

— Дашутка, я не измываюсь, — сказал Фёдор. — Я тоже устал от этой проклятущей жизни. Пошли, а? Вдвоём веселее будет.

— Сгинь, сгинь, — зашептала бабка Дарья, и мысленно сделала крестное знамение. — Уйди, ирод!

В коридоре барака громыхнули тяжёлые неторопливые шаги. Медленно открываясь, заскрипела дверь. Старая Макелиха закричала.

— Дарья, что вопишь, как оглашенная, аж на улице слыхать, — раздался голос соседа. — Что впотьмах сидишь? Хоть бы свет зажгла, — и было слышно, как он зашарил рукой по стене.

Бабка Дарья зажмурилась, когда вспыхнула неяркая мутная лампочка и взглянула в угол. Фёдора не было, а на краю стола лежала подвядшая ромашка, такая же, какую она нашла на дороге.

На пороге стоял двухметровый сухопарый старик в засаленных штанах с пузырями на коленях, в выцветшей телогрейке, из-под которой выглядывала серая невзрачная рубаха, и в руках держал драную, кроличью шапку. Подслеповато сощурившись, посмотрел по сторонам.

— Что разоралась? — опять спросил он. — Не боись, не трону, не кровопивец.

— А тебе какое дело: хочу горло деру, хочу частушки распеваю, а могу барыню сплясать, — буркнула старая Макелиха и поправила платок, повязанный по глаза. — Что притащился, что надо? — недовольно сказала она, зная приставучий характер соседа.

— Это… Я что пришёл-то… — он снова стал осматриваться. — Слышь, Дарья, а где Федькина тележка?

— А на кой тебе сдалась? — искоса взглянула Макелиха. — Ишь, не успели снести Фёдора на мазарки, как прибежал, хапуга! Что удумал?

— Это… — запнувшись, сказал сосед. — На ней флягу буду возить. Поставил и тащи себе, в ус не дуй. Там подшипники стоят заместо колёс. Края обобью железом, вечная тележка будет, не сломается. Отдай, всё равно никому не нужна. Федька-то не вернётся. Будет валяться его тележка, пока не сгниёт или ребятишки утащат, а я бы в дело приспособил. Банку молока дам. Ну, хочешь, сметанки добавлю, кусочек маслица. Мне гостинцы из деревни привезли…

— А вдруг, — перебивая его, прошамкала бабка Дарья. — Вот сейчас завалится Федька, по шеям накостыляет тебе, оглобля ходячая, а заодно мне попадёт, что чужого мужика в дом пустила и без спросу его вещи разбазариваю.

— Да ну, городишь всякую ерунду — Федька вернётся, — хохотнул старик и отмахнулся, потом ойкнул и торопливо оглянулся — позади никого не было. Он задумчиво посмотрел по сторонам, почесал лысину, потоптался и неуверенно сказал. — Знаешь, Дарья, я лучше на днях зайду. Башку затуманило, какая-то ерунда чудится, — и, неопределённо покрутив в воздухе рукой, крепко стукнулся лбом о низкую притолоку, чуть ли не вдвое сложился и торопливо выскочил, захлопнув дверь.

Под окнами раздались громкие долгие матюги, и донеслись быстрые шаги.

— О, шалопутный, — бормотнула старая Макелиха и опять стала кутаться в кофту. — Что-то лихоманит меня. Как бы ни разболеться…

И снова ночью пришёл её мужик, Фёдор. Присел в ногах. Прислонился к спинке и глядит жалобно так. Опять стал звать с собой. Да странно так и долго, будто на одном дыхании тянул: «Пошли со мной… пошли со мной… пошли со мной…». Звал, а губы не шевелились. Страховито стало…

— Ну что пристал, как банный лист к заднице? — не выдержала бабка Дарья. — Вот настанет мой час и приду. Мимо не проскочу. Все там будем.

— А я знаю, что ты уже в дорогу собираешься, — сказал Фёдор. — Не боись, Дашутка. Приходи. Встречу тебя, и никогда уже не расстанемся. Дураком был, что тебя лупил. Это жизнь заставила. Сломала меня, как многих других, кого повстречал там. Не выдержал. Был мужиком, а превратился в калеку. Не хотел, чтобы нянькалась со мной. Поэтому руки распускал. Не к себе прижимал — от себя гнал, отталкивал, чтобы не жалела. Не обижайся, Дашутка, — ласково назвал, как бывало в молодости. — И сынок наш, Алёшенька, тоже ждёт. Он хороший, добрый. Знаешь, там всё есть — тебя не хватает.

И бабка Дарья не выдержала, ладошками прикрылась, ткнулась лицом в подушку и захлюпала носом. Долго всхлипывала, вспоминая слова Фёдора, а когда открыла глаза — растерялась. За окном было светло. Девятый час на ходиках, а она на кровати бока отлёживает. Закряхтела, поднялась. Ноги еле шевелятся, словно пудовые гири привязаны. Весь день ходила, нет-нет, а сама на кровать поглядывала, нет ли там Фёдора. А может, почудилось... Вон, как голова разламывается — страсть! Но сама разговор вспоминает, каждое слово перебирает и думает...

На девять дней, а потом и на сороковины соседи поминать приходили. Сынок приезжал. Опять стал уговаривать, чтобы к ним перебралась. Уже комнатку освободили. Весёленькими обоями обклеили. Заграничную кровать поставили, и телевизор на комоде. Как на курортах заживёт — ни забот, ни хлопот. А комнату в бараке нужно продать — лишняя обуза. Бабка Дарья отказалась. Как же уедешь, разве можно оставлять дом родной. Здесь всю жизнюшку прожила с Федечкой. Сами пристройку сделали, где она купалась да стирала. И печка хорошая. Вроде немного дров положишь, а так жарит, аж дышать нечем. Это её Федечка печь поставил. Все соседи завидовали. И здесь сынки родились. Себя винила — не Фёдора, а себя, что старший сынок погиб. Отсюда младшенького в жизнь отпустила. Женился. Хорошую девку взял. Добрую. Не лаются. Вон, какой гладкий да чистенький перед ней стоит — обзавидуешься. Хорошо живут, в ладах. Не хочется обузой быть в его семье. Да и жить-то осталось всего ничего — она чуяла. Бабка Дарья промолчала, не стала говорить сыночку, что внутри всё сгорело, что есть-пить перестала, когда Фёдора схоронила, что он каждую ночь приходит, за собой зовёт. Не стала ему рассказывать. В себе утаила. И долго не отпускала Витяйку. Сидела за столом, обо всём расспрашивала и словно невзначай наказывала, чтобы с женой не лаялся, детишек воспитывал, а главное — в бутылку не заглядывал, потому что вся беда через неё приходит. Говорила и глаз с него не сводила, словно хотела каждую чёрточку запомнить. Хотя и так знала. Каждый шрамик помнила, каждую ссадинку. Всё наставления давала, а сама просила, чтобы на денёк-другой задержался, с ней побыл, что-то ещё хотела сказать, но не решилась, а лишь смотрела, смотрела и смотрела на него… А Витяйка собрался и уехал, наверное дома заждались, как он сказал, а бабка Дарья долго стояла возле барака и глядела ему вслед, но сын торопился, ни разу не обернулся.

Старая Макелиха, напоследок помахав сыну, когда он скрылся за поворотом, ещё долго сидела на лавке возле своего барака. О чём-то думала. Смотрела в никуда, а взгляд светлый-светлый. Потом, словно решившись, вернулась домой. Нагрела воды. Помылась. Набросила широченную ночнушку. Покопалась в комоде. Достала стопочку белья и положила на табуретку на видное место — это смертная одёжка. Вытащила картонную коробку. Открыла. Достала просторные тапочки. Полюбовалась. В магазин завозили. Старухи сразу же раскупили. Одни брали, чтобы в них щеголять, а другие к последнему дню готовили. Вон, какие красивые да лёгкие. В них будет удобно. Поставила коробку рядом с табуреткой. Выключила свет. Легла.

Долго лежала. Не спалось. Думала про жизнь, про детей и мужа. И всё же, хоть и лупцевал Фёдор, а они хорошо прожили жизнь. Да, лупил. Бывало, что сильно. Но это из-за своей слабости. Не мог себе простить, что обезножил, не захотел быть обузой. А ведь раньше-то, если вспомнить, каким мужиком был — все бабы завидовали. Хозяйственный! Много не говорил. Вернётся с работы, стопочку опрокинет, навернёт чашку-другую, аж пот в три ручья, и сразу берётся за работу. То крышу надо подлатать, то забор поднять, то уголь привезти и разгрузить. Так и крутился до ночи. Вернётся, ребятишки уже спят. Холодной водой умоется. Ляжет рядом, прижмётся, аж дух захватывало, а сам что-то на ухо нашёптывает, усами щекочет и прижимается всё сильнее и сильнее. И здесь не выдерживаешь, к нему повернёшься и… «Эть, старая карга! Помирать собралась, а мысли-то греховные!» — пробормотала бабка Дарья. Вздохнула, и опять задумалась…

И снова закрутились мысли. Семь лет прождала Фёдора, когда его посадили за тельняшку. Даже слушать не захотели. Не стали разбираться, что не он своровал, а ему подсунули. Взяли и оправили в лагеря. Семь долгих и тяжёлых лет прождала. Одна ребятишек поднимала. Кто-то старался помочь, а некоторые носом тыкали, что Федька — ворюга. Ну, да Бог им судья, каждый ответит за дела свои, никто не уйдёт от этого, а она уже давно всех простила. Туговато жилось, пока Фёдора не было. Голодно. На затирухе держались, где на траве или на пустом супе, но всё же выжили. Ничего, дождались отца.

Фёдор вернулся молчаливым. Так-то приходилось клещами каждое слово вытягивать, а потом вообще стал молчуном. Буркнет и всё на этом. Как хочешь, так и понимай его. И злым вернулся. Слово против не скажи, сразу в кошки-дыбошки. Затрясётся весь, белый, словно полотно, глаза бешеные того и гляди, кинется. Злость в нём от лагерей. Хоть и не рассказывал, как жилось в лагерях, но было видно, через многое прошёл. Поэтому озлобился. А пружинка треснула внутри, когда старшенький погиб. Бабка Дарья понимала его и давно не осуждала. Жизнь его сломала, не он сам. Грузом неподъёмным навалилась на него, придавила, а он не выдержал, щёлкнула пружинка внутри и всё — нет человека.

Старая Макелиха продолжала лежать. Сложила руки на груди и опять стала перебирать жизнь. Это бабы терпеливые. Сколько ни грузи бабу, а она тащит на себе. А мужики послабже будут. Некоторые сразу ломаются, а другие ещё терпят, потом они не выдерживают и щёлкают пружинки, превращая людей в пьяниц и лютых зверей. Так и с Федечкой случилось. Подкосила его смерть сына. Стал в бутылку заглядывать. Всё чаще и чаще. Но ещё держался. А потом, когда под поезд попал, пружина не щёлкнула — она на мелкие кусочки разлетелась. И Фёдор в зверя превратился. В страшного зверя. Но всё равно, Дарья давно простила его и не осуждала, потому что жизнь его сломала и растоптала, а он уже не смог выпрямиться — духу не хватило. Внутренний стержень сломался, который в человеке сохраняет человека. И покатился Фёдор под откос. И с каждым днём всё быстрее и быстрее. И катился, пока не попал под машину. Страшную смерть принял. А может, для него нынешняя жизнь была намного страшнее, и смерть воспринял, как освобождение от всех бед, свалившихся на него в этой жизни. Скорее всего… Никто не знает, как Фёдор погиб. Может, не задавили, а сам сунулся под колёса, потому что другого выхода не видел, а бороться — устал, да и силы не было. Решиться на смерть не каждый человек сможет. Слабый не сможет — это точно. А Фёдор сделал. Значит, Фёдору хватило смелости, он шагнул за порог жизни, чтобы превратиться в прежнего Федечку, но в ином обличье и другом месте — в том месте, куда рано или поздно уходят все. И она уйдёт.

Старая Макелиха устала лежать. Бока заболели. Она поднялась. Опустила лёгкие ноги с кровати. Ночная рубаха большая. В прорезь видна обвисшая плоская грудь. Чего-то не хватает. Бабка Дарья наморщила и без того морщинистый лоб. Ох, Божечка мой! Она цапнула себя за грудь и метнулась за занавеску, где мылась. Громыхнул таз. Включила свет. Перебрала вещи. Крестик лежал на полу. Впотьмах не заметила, как он соскользнул, когда мылась. Надела. Прижала рукой. На душе стало покойнее и светлее.

Побродила по дому. Останавливалась возле каждой вещи. Стояла, вспоминала, как покупали. Это целое событие, к которому долго готовились, по копеечке собирали деньги, покупали, дома насмотреться не могли, каждую пылинку сдували, пока опять не покупали новую вещь. А что можно было сделать своими руками, Фёдор делал сам. Хорошая мебель, добротная, хоть и неказистая с виду, но ещё сто лет прослужит, ежли не выбросят. Витяйка выкинет. Этот может. Вон, у них вся мебель фабричная, словно зеркало. Зачем ему нужна старая. На дрова пустит, в печке сожжёт. Бабка Дарья завздыхала. Жалко стало мебелишку-то. Ведь это память, Фёдор делал, а её выбросят. Нет, так дело не пойдёт. Нельзя. Старая Макелиха громыхнула ящиком и принялась искать листок бумаги с карандашом. Тёмно. Щёлкнула выключателем и, слюнявя кончик карандаша, принялась медленно выводить каракули в старой тетрадке. Сыну давала наказ, чтобы не смел выбрасывать отцовскую мебель.

Едва прилегла, как опять поднялась. Забыла простирнуть кофту и юбку. Сраму не оберёшься, если соседи увидят. Ну и что, что помирать собралась. Потом начнут выговаривать сыну, а ещё хуже, если за глаза примутся осуждать. И заторопилась на кухоньку. Взглянула на окно — ещё тёмно. Нагрела воды в ведре. В тазу простирнула, сполоснула и развесила на верёвке. Пусть бельё сохнет. Потом, кто-нить снимет. Присела на кровать. Поглядывает по сторонам. Валька Макаркина приходила. Попросила кадушку для себя. Федечка бондарил. Давно на неё засматривалась, завидовала. Хорошо огурцы в ней засаливать или капусту квасить. Сколько лет, а она не рассыхается. Добрая бочка! Ладно, пусть забирает. И корыто возьмёт. Можно бельё постирать. Удобно. И в записке написала сыну, чтобы вещи раздал. Все, какие найдёт. Пусть соседи заберут всё, что захотят. Не жалко. Кровать хорошая. От бабки досталась. Крепкая — страсть! Сейчас таких нет. Старая Макелиха поелозила по матрасу. Глянула на подушки. По пёрышку собирала. Сама делала. Вон, какие огромадные! И перину сделала, Витяйке отдала, когда женился, а они спрятали её. Говорят, что сейчас не модно. Хе-х, слово-то, какое чудное — модно! Почти, как морда… Тьфу ты! Бабка Дарья чертыхнулась. Посмотрела на окно, потом на ходики. Тьма за окном, но скоро начнётся рассвет. А она же собралась помирать. Надо торопиться. Боженька осерчает, если обманет его.

Нет, Боженька не осерчает. Боженька ждёт. Он любит всех и бабку Дарью — тоже. Макелиха чуяла, что помрёт. Давно готовилась к этому. И Федечка звал, а там сыночек старшенький ждёт. Все ждут её. Как же друг без друга? Нельзя! Все ушли туда, а она до сих пор небо коптит. Пора бы… А вчера Федечка был. Ни слова не сказал. И взгляд у него был не жалобный, как обычно, наоборот, радостный. Она впервые за долгие годы увидела, как Федечка улыбнулся, так, всего лишь чуть-чуть, но на душе сразу стало празднично. Он поманил к себе, закивал головой, а сам будто по воздуху поплыл и исчез. Видать, знак подал, что время пришло. И она поднялась, а на душе светло. Всё, дождалась своего часа. Весь день, как круговая овца. Вот уж не думала, что так долго будет собираться. Казалось, ляжет в кровать, рученьки сложит и всё на этом. Ан нет! Оказалось, столько дел не завершила — страсть Господня! Замоталась. Силы никакой. Весь день проколготилась. Наставления Вальке дала. Сынку, Витяйке, наказ приготовила. Всё, наверное, от всех дел освободилась.

Старая Макелиха вздохнула, посветлела лицом. Взгляд чистый, покойно на душе, легко стало. Улеглась. Прикрылась одеялом. Руки сложила. Закрыла глаза, поворочалась и принялась ждать. Долго лежала. И опять перед глазами закружился хоровод из цветных пятен, и замелькало огромное поле. Бескрайнее. Вокруг цветы: яркие, красивые, как те ромашки, которые Фёдор приносил. Вовсю кузнечики стрекочут. Солнце: тёплое, огромное, и лучи, словно дорожки протянулись по цветам. И там, на солнечной дорожке, дожидался её Федечка. Красивый. Молодой. Она раскинула руки и закричала: тоненько, восторженно и протяжно. Шагнула в яркий свет и пошла, нет, побежала по светлой дорожке между цветами, над бескрайним лугом, над землёй — навстречу своему Федечке. И полетела в луче, в солнце и ярком свете.

А за окном занимался серый рассвет.

27.02.2021