Немтырь

   Зелёно-бурый колтун резухи, полыни, лебеды и прочего вероломного бродяжья погрёб под собой полуразвалившийся дерновый хлев. В этом чертополошье углядел старик с обветшалого крыльца любящую парочку чечевиц. Серенькая чечевичка-наседка открыла клюв, капризно затрепетала крылышками: «Чучу, есть хочу, вить- вить!» Тотчас объявился нарядный, розовенький её Витёк в малиновом «берете»: «Вить-вить, вить-вить!» — успокоил он жёнушку, в поцелуе исторгнул ей пищу и стал рассказывать: — «Чучу, вить-вить, видел!..»

   Жёлтогорлая овсянка с любопытством навострила хохолок и, включившись в рассказ, зажурчала.

   Говор речных струй слышался в птичьем пении…

   Вернулся на родину, а речка высохла. Высохла и деревня Ветка. А четверть века тому раскидистым древом шумела в дюжину улиц. Заглохли все, кроме большака. Да и на тот, работный когда-то, вскарабкалась густая гусиная трава. А с обочин наступательно двинулись орды одуванов. Помягчел покорно большак, осунулся, зарастает в безлюдье. Как сузилась и жизненная дорога старика. Вон ведь как всё ладно у пичуг устроено: любовь да забота. А у него супруга начальство своё выказала — уволила по немощи старческой. Якобы перетрудился на работе, на покой пора. Да и то верно, нелегка рабочая доля агрометеоролога. Почитаемая должность, прямо-таки заслуженное звание. Но шибко большая ответственность на плечах. Бок о бок трудились муж и жена — подчинённый и начальница агрометеостанции. Рядком да ладком. Но огрехи стала примечать в его работе. Устраняла их. Изредка зять отзывался на помощь. Сама помогала как могла на первых порах. Потом сжалилась над ним — и над собой. Уволила. Начальство!..

   В сонном воздухе веяли тонкие запахи цветений. Гусеницами свернулись на парной земле ольховые серёжки. И вязы в щедрости великой осыпали счастливый мир звонкой копеечной мелочью семени. В юной зелени мягкой лиственничной хвои праздничными свечками встали шишечки — салатненькие, розоватые. В золотистой дымке прозрачно-щекочущей пыльцы всего цвета Божьего клубились изумрудные кущи-облака на околице.

   Чёрная в ослепительно-высоком небе вопленица-орлица ломаным крестом долго мостилась на торчащий перст грозовой ели. Завидев человека, снялась, тоскующая, и взреяла над степью, точно охраняя её.

   Заспанная, рыжеватая, с пестринами совка-сплюшка недовольно вылезла из дупла. По-кошачьи воинственно подняла голую в щетинках лапку, щёлкнула клювом: «Уть-то-та! Уть-то-та!..» Устрашающе выкатила и без того лупатые глазища. И ну пыжиться, по-борцовски раскачиваться, хлопать мертвецкими веками. Встопорщила на голове пучки перьев — торчат, точно чёртовы рожки. Нагнала страху: убирайся, человек, подобру-поздорову, не то я тебе!..

   Душераздирающий крик поезда с треском, как холстину, разорвал пространство. Жестокая тоска тисками сдавила сердце. Пронзительный, протяжный вой скорого подхватил жуткий вой степных волков.

   Ни разу не убоялся старик этой леденящей жути. И словно на какой-то всесильный зов шёл и шёл всякий вечер на полустанок. И сидел в углу выщербленного павильона. И ветры проносившихся поездов навевали думы…

   «Дуют ветры в феврале, и позёмка вьётся…» Так уж водится в здешних широтах: двадцатые числа февраля обязательно «потчуют» свирепым мордотыком. И непременно каждый год в незыблемый срок 20 февраля Иван Степанович Меркулов отправлялся в своё наблюдательное поле. На санки водружал корыто с лопатой и топором, нахлобучивал на голову капюшон аляски и на лыжах утюжил пять километров в сногсшибательном снежном пламени. Из мерзлоты на разных участках вырубал монолиты — четыре кубика тридцать на тридцать толщиной на штык лопаты. И тащился с ними в метельной свистопляске на агрометпост. Там почву с озимыми оттаивали и определяли фазу их развития.

   Последнее хождение наблюдателя-метеоролога Меркулова в поле едва не закончилось «ямщицким» сном. Подвернул ногу — и хоть криком кричи: буран белым медведем навалился… Уже манящие огни в сладостной дремоте в иную, распрекрасную жизнь повлекли…

   Жена тревогу забила. Так в корыте на санках вместе с «драгоценными» монолитами и доставили оклемавшегося от спасительного спирта Ивана Степановича к станционному очагу.

   Знаковой оказалась «поломка»: списала супруга-начальница подчинённого со службы. И впрямь, изработался. Уж и жёнушка частенько прибегала подмогнуть при снегосъёмках для определения высоты снежного покрова, его плотности, запаса влаги в снеге. С буром до поры до времени справлялся сам. Тяжкий труд — бурить комковатую почву. Для определения влажности со всех участков надо привезти полста баночек с почвой. Грузил их на велик и вёз в «контору». Сырую почву взвешивали, выпаривали в сушильном шкафу, снова взвешивали… Мороки хватало с этой влажностью. А последняя злокозненная «влажность» вовсе ответила старому спецу дикими вывертами. На ухабине загремел с велосипедного транспорта, баночки посыпались, бур потерялся…  

    А уж февральская катавасия совсем доканала любезную начальницу и дражайшую супругу в одном лице.

   Вышел на заслуженный отдых и засмурел. Треть века в чистом поле, на свежем воздухе — и городская «хрущоба». Перед снами — видения недавнего прошлого… Вот он определяет густоту стояния растений, вот измеряет их высоту… А сны волнуются шёлковыми изумрудно-переливчатыми полями. Травы, травы…

   Не прежде ли времени закончил, полевик, свой вольный шаг? Одышкой в четырёх стенах покрылся. Первую каплю апрельского дождика не заметил. Не услышал первый выстрел тополиной почки. Выбыл из природы Божьей. А жил с ней душа в душу. В старом блокноте серёжка берёзовая залежалась. Рыженькая, сыпучая, пахучая. Играл с ней ветер, Иван Степанович ласкал её да и положил в блокнот. Уж в ситец зелёненький нарядилась майская берёзка. А Меркулова с ней нет. Домашним стал. Ишь, отдыхать уплёлся!.. Позевал, позевал в руку — и зашаяло… Дали отчие, неоглядные увиделись. Золотые стога, кочующие по необозримым полям. Огороды, осеняемые статными подсолнухами. Избы под сенью вековых тополей. Деревня родимая Ветка разрослась раскидистым деревом. Степное небо… Его чистое зеркало — Речица, опушённая серебристыми ветлами. Сколько воды утекло!..

   Поделился с Надей, что надумал родные места навестить, проведать родненькие могилки и живых, кто остался. Скрестила руки на груди жёнушка, как будто на фронт провожала. Благословила крестным знамением.

   Иван Степанович трясся в переполненном автобусе, зажав ногами на полу рюкзак. Отовсюду давили, и он неловко рукавом байковой куртки вытирал катившийся градом пот с багрового лица. Скоро выходить, но ему никак с рюкзаком в руках не удавалось протиснуться к выходу. Вздохнуть трудно, не то что продвинуться. «При аварии разбить стекло молотком!» — красовалась на окне издевательская инструкция. Молотка здесь отродясь не бывало. Меркулова так и подмывало кулаком жахнуть — лишь бы только выбраться из этой душегубки. К счастью, автобус несколько раз тряхнуло на ухабах. И Меркулов смог вытиснуться из давки.

   — Да, только тогда можно двигаться вперёд, когда тряхнёт! — выпулившись из толчеи, облегчённо выдохнул Иван Степанович.

   На подступах к железнодорожным кассам прямо под ноги пассажирам совались негоцианты мелкого пошиба: ягодницы, носочницы, рассадницы… Около бабки с семечками раздутый, как бочонок, топтался голубь.

   — Кыш, кыш, проклятый! — махала она на него своей «куричьей лапкой».

   Взъерошенная сизарка, подружка сизаря, по-бабьи поставив ноги, грозно косилась на старуху.

   Иван Степанович давно не ездил в поезде. Ребячливо перебрал в общем вагоне несколько свободных мест. Долго устраивался поудобнее: встречь дороге, подальше от дверей; чтобы солнце не било в глаза. И конечно, у окошка.

   Мягкие переборные толчки состава. За окном поплыло…  

   Алая, как воздушный шарик, легковушка. Облепленная ксероксными долларами. Обменник. Мало менялам отпечатанных баксов, так эти эколожцы ошкурили тополь и на «теле» его накарябали долларового паука… «Аптека. Адвокаты. Продукты. Дёшево» — всё в одном дешёвом «флаконе». Следом мечта киргиза — «Салон будующего»… Пригород. Слепые оконища стрельчатых замков с радужным отливом, как чудовищные стрекозиные глазища

   Поезд вырвался на простор. Даль за далью летит — и не видно конца… Всколыхнулась грудь. Вспомнилось детство: речка, луг, ночное с костерком… Сердце помолодело, о былом взгрустнулось…

   Бард в бандане надрывно, со слезой затянул:

                                                           Ты не пришла провожать,

                                                           Поезд устал тебя ждать…

                                                           Вот и знакомый перрон —

                                                           Только тебя нет на нём…

                                                           Стук монотонный колёс

                                                           Радость у встречи унёс,

                                                           Только вот я не пойму:

                                                           Как и зачем, почему?..

   Плачет гитара в уходящей электричке. Почти не сбавляя хода, она высадила одного Меркулова. «Вот и знакомый перрон…» Разбередил душу, былинник…

   После армии собрался Иван поступать в гидрометеорологический институт. А она, школьная любовь, не пришла провожать. И эта песня долгие годы надрывала его сердце…

   Аромат цветущих яблонь и полевых цветов лился по перрону. Тополиный пух сеялся; ветви деревьев убирались им, как заячьим мехом. Он устилал перрон, щекотал лица людей. Лишь Меркулов, истукан, ничего не чувствовал. Он превратился в ожидание… Поезд подошёл.

   — Станция Березай! Кому надо, вылезай! — выскочил из вагона патлач с гитарой. И в тон безутешной тоске Меркулова заголосил, как плакальщик:

                                                           Ты не пришла провожать…

   Перронная ярмарка кипела народом. Позалетошние дыни и тыквы на развале отливали бронзой. Стрелки лука, «снегири» редисок, пучки зеленушек. Солёные огурцы пряно нежились в кадушках. Дурманящий пар варёной с укропом картохи валил по перрону.

   В вагонном окне, теснясь, порхали прощально пальцы. Патлач рванул струны и гаркнул:

   — Хватай мешки! Перрон отходит!

   Десятки разлук остались на перроне. Одни умерли быстро. Иные ещё какое-то время жили. И лишь одна разлука живёт и поныне…          

   Здесь взлетают поля и не видно горизонта. Сердце щемит. Неведомая тоска-грусть. Бубенчик слышится и ветер коней. Забылся Ерофей-ямщик, прадед Ивана Степановича, в зимнем поле этом — в ромашковом сне. Всю степь до небес пронзил вой при луне волчьей…

   Памятью отчей объят, смертью ямщицкою прадеда. Родиной всею…

   Гулкая степь. Всякий звук эхами над нею разносится. Всё громко, вперемешку. Кузнечики-кобылки свиристят оголтело. Осипла горластая даль. Перепелиная перекличка. Серебристый ручеёк жаворонка в небе. Скрип болотной выпи. В озёрной неге камыши. Подрумяненный стожок. Лисовин брызнул солнцем. Славный Ваняткин дружок Гнедко пофыркивает, косится ласково сливовым оком на ездока. Ваня царит в  кошёвке, полной земляники. В лесостепной полоске рясные земляничные поляны. В правой руке у возницы вожжи. А на мизинце левой перстенёк — бронзовый жучок. А рядом мама с папой идут…

   Уж на погосте все родные-любимые. Поют им песни вечные ковыльные ветра. Гостит у них время вечное. Погостил у родненьких Иван Степанович. Пригубил из фляжки за упокой ушедших. Неведом неземной их путь. С любовью, со светлой слезой помолился, чтобы помог им добрый Господь во спасение, чтобы обрели они дом родной в Царствии Небесном.

   Дом земной, родной, отчий крепился ещё, ждал блудного сына. Но из ребристого бока уже вылезло бревно. Капли смолы, как слёзы, мерцали в сосновых жилах. Укрепил горбылём бревно. Тёсом подпёр прогнувшуюся матицу в пятистенке. Затхлость, пыльность, запустение. До Троицы ещё неделя, а он по избе разбросал луговую овсяницу, украсил углы ветками берёзы. Обживёт, наполнит жизнью умирающий дом. Задержится на недельку-другую, а может, ещё останется на месяцок, погостит.

   Дальняя дорога, травной, берёзовый дух упокоили мирно Ивана Степановича на добрый сон в родных стенах…

   На плетне во всю зарю алеет петух, прогорланил, возвещая утро. Подсолнух новый день всё выше поднимает к небу. Селезень и утица с выводком утят покосолапили к речке. Лужайка во дворе курчавится гусиной травкой. Разливной смех ребятишек — как ручьи неугомонные. Гуси-змеи, шипя, щиплют дразнильщиков-сорванцов за пятки. Порхание капустниц над капустами. Шелест слюдянистых стрекозок…

   Шелест… Приснилось всё. От пугала огородного жердь торчит, осталась лишь мочальная борода. Шелестит… С дома справного соседей Макаровых крыша свалилась: жесть вонзилась в бурьян, точно жало.

   В пустой оконной глазнице последней избёнки Ветки — кошка-копилка с облупленным бантом на толстой шее. Лыбится сыто. Мода городская, мещанская, поветрие залетело и в головку любови школьной меркуловской. Много ли накопила, богачка из папье-маше? Горе одно. Будто вечное время ухмыляется над ветхим, умирающим — деревни Ветки.

   Нет горше печали — слышать весёлые дни. В жадном полынном огне тлеют косточки родной деревеньки…

   В ветреном плаче гулко хлопнул ставень — стынет в уличной пустыне, в крови Ивана Степановича зов нищего родительского дома. Рябь тоскою пробежала по бездонным, тёмным лужам. Заспешил к родному порогу. Первая капля дождя упала на протянутую ладонь. Всколыхнулась вершина вековой, поднебесной берёзы. Зашумела, как буйный лес. Полыхнуло, треснуло. Ринулся с небес водопад, обвалился. Хохотала гроза, будто из дьявольского чрева, — отпугнуть его, Меркулова, последние крохотки жизни из умершей почти деревушки.

   День не прожит, а полон греха. Это он, Иван Меркулов, виноват в порухе родной Ветки…

   Грозовая наволочь ниспала моросящей вуалью. За ней маячили деревья, как люди… Родня, соседи по Ветке, друзья вольной юности. Многие с родительского двора погнались за призрачным счастьем. Письма, звонки, всё реже и реже. Потерялись. Он потерял их всех.

   Рассвет заглянул в окно. Сгрёб Иван Степанович увядшую, духмяную зелень в охапку. Забрался с нею по хлипкой лесенке на сеновал. Единственный жилец дома, старый сверчок возрадовался этой духовитости, возликовал в пении своём.

   И утро разрумянилось. Верный страж заглохшего огорода подсолнух всходил вместе с зарёй. Вдохновил хозяина на подвиг ратный, трудовой. Ждала косаря в углу повети литовка. Отбил её оселком до бритвенной остроты. Вздрогнула от звона вымершая Ветка.

   «Раззудись, плечо! Размахнись, рука!..» Ж-жик! Ж-жик!.. Чуть черень не сломал. Небо, раскалившись, дрожало. Пот валил по лицу, застил, ел глаза. Пласты кошенины с хрустом пружинили под гудящими ногами. Полынная горечь шибала в нос. И косарь морщился, довольный. Отрадно!..

   — Лады, старичина! — подпершись руками в бока, оглядел хозяин огород, готовый для копки. — Как говаривала моя Надюшка: второй урожай сей, не зевай! Новаторша она в аграрных достижениях.

   Пяток лет назад в погожую пору, макушка лета, навестила чета Меркуловых родителей. Сноха, агроспец, объявила: салат горчит и потянулся в стрелку, значит, пора обновить посадки в огороде, чтобы в августе собрать второй урожай.

   Повторил Иван Степанович посадочный опыт жёнушки. Уработался к вечеру: всё буквой «зю» горбился. Едва спину разогнул; косточки ноющие, похрустывая, выправились, успокоились. Запотелый, солёный, поджаренный еле выбрел с возделанных грядок. Ухнул на себя бадью колодезной ледяной водицы. Охолонул.

   Сирень кипела, гроздья её свесились за палисадником. Прошедшая ночью гроза сбила соцветья на большак. Сиреневый дух витал повсюду.

   Не сверкала уже искристо реченька. А встарь от рыб закипала. Не поласкаешься с усладой в её струях. А прежде на приветном бережку обвевал Ивана речной ветерок под песенной рябиной. Весело рябило в глазах от солнечных кружев листвы. «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина?..» Любимая мамина песня. Речица усохла, рябина…

   Жизнь назад в эту же пору после суховея в отдалении вяло рыкнули тучи, прыснули. Струхнул верный Ваняткин дружок Тузик, забился под крыльцо. Ребятня заголосила:

                                                           Дождик, дождик, пуще!

                                                           Дай пшеницу гуще

                                                           И сдобный каравай!

                                                           Весь день поливай!

   И вот уже лужи вспузырились. Брызгается в них бесштанная команда. Гром добродушно ворчит на пострелят, загрохотал. Как чёрные мечи, яро сшиблись тучи. Илья-пророк метнул свои лучи, железно прогремел. А на щелястом плоту по необъятной луже штормует Ванятка-сорванец. И храбрый Тузик с задорным лаем по лужам летит к нему.

   Гроза погрозила и устала. Иконой святой лик светился в окне. Мама…

   Плакучие седые облака. Кукушкиного времени начался гулкий счёт. Блеснула зарница… Да, в жизни суетной есть уставшее счастье — тихо мир созерцать.

   По лугу плыл в золотистых вечерних росах, щедро окроплённый. Под раскаты соловья тянуло песней скорого поезда…

   Подправлял запущенное подворье, подлатал крышу, поставил упавший плетень. Возился в огороде, возвращая его к жизни. Обшарил чулан, голбец, чердак, погреб: наскрёб по сусекам на посадку картошки, важных огородных семян.

   В годы доживания Ветку обесточили. Освещала она себя керосинками, лампадками, свечками. В чулане нашлись два пука свечек и бутылка керосина. В запущи доживали последний годок родители. В город к Ивану перебираться ни в какую не хотели. Родина дороже.

   Огород, пропахший ядрёным мужицким потом, услаждал и взор и сердце Ивана Степановича. А коли не уродится посев и тщетны окажутся труды — не беда. Иоанн Креститель отшельничал в пустыне. Одежду связал из верблюжьего волоса, постничал гожими травами. И у Ионна Меркулова — купырь вдоль плетня. Высокий, статный, нарядный: зонтичной короной увенчан. Кормилец и поилец! Стеблем огуречно хрумтеть — детскость и для зрелого мужа! Из корня варево — пальчики оближешь! Листья — пряность изысканная. А настойка купырная — слаще хереса заморского.

   Человеческий ум, исчисливший пути планет в необъятном поднебесном просторе, останавливается в недоумении перед Божьим творением — травой. В чём заключается жизнь этого купыря? Иван Степанович, коренной, от земли, ясно осознал: природа направлена в служение человеку. И купырь, и прочие произрастания — во благо ему, Ивану Меркулову. И он, теперешний огородник, взращивающий полезные растения, — соработник Божий.

   При посадке лопата звякнула о подкову. Хоть и не верил ни в какое подковное счастье, повесил её на притолоке над крыльцом.

   Обошёл всю деревню. Многие бревенчатые избы раскатались, развалились. Погрёб древние дрова трухлявый муравейник. Какая мельница так скоро перемолола их?..

   Постоял скорбно над прахом избы деда Финадея… Ввечеру кучковалась детва у его завалинки. А дедко вовсю старался постращать выходцами с того света и дивами, какие творились в старину.

   Как наяву услышал нестрашный голос дедушки… Поклонился могиле дома его. Помолился: светлая память о тебе, дед Финадей!..

   Вечерами после трудов праведных, сидя на крылечке, вглядывался в вечное движение Вселенной. Оно отражалось земной симфонией: «жаркое» скворчание кобылок-кузнечиков, перепелиный «бой»: «пить-полоть!», скрип коростеля на болоте. А лягухи порой слаще соловьёв заливались!

   В эту природную музыку врывались звуки поездов. Вот вскрик поезда донёс неясную грусть. Протяжные крики тревожили неизъяснимо душу. В них слышались всхлипы, плач, стон. И тоскливое эхо летело над степью. И сердце порывалось вослед ему.

   Что за приваждение таилось в этом влечении?.. И вот пронзительный клич-зов поднял Меркулова с созерцательного крыльца. С зорькой вечерней зашагал к полустанку. На призыв поезда, к его ветру. На перроне ураган скорого захлестнул, чуть не затянул за собой. Едва устоял. Одинокий звук, оставшийся от поезда… Как будто застрял в пустыне. С грустью внимал ему Иван Степанович. И не заметил, как стал напевать:

                                                           Стою на полустаночке

                                                           В цветастом полушалочке,

                                                           А мимо пролетают поезда.

                                                           А рельсы-то, как водится,

                                                           У горизонта сходятся…

                                                           Где ж вы, мои весенние года?

                                                           Где ж вы, мои весенние года?..

   Частенько хаживал Иван с первой любовью своей вечерами на полустанок. На зазывные клики, подобные журавлиным. К манящим пролётным огням зелёных и алых вагонов. К иной, неведомой, завораживающей жизни… Не знали, что простаивают на краю разлуки.

   И вот он, нынешний, зачастил на перрон. Присуха, привада запоздалая любви, затерявшейся в прошлом? Нет, не на свидание с призрачностью ходил. Любовь… Глубже её, этого наваждения, — труд любви. На что и сподобил его с Надей Господь. Нет, что-то иное таилось в ежедневных походах, в этом притяжении. Но что?.. Бездонное небо, бескрайность степей, дорожная даль — издревле запечатлены в чуткой душе русского человека, в его характере, настроении. Неизъяснимая печаль пространства и времени…

   Выходил на большак, одинокий, изробленный, как и Меркулов. Ветры сквозных поездов… Проносилась шумная, яркая жизнь бывших городов меркуловских. Нет, не жалел он праздного пиршества, звона вин кипящих!..

   Однажды тянулся какой-то безрадостный поезд. На полустанке, заросшем полынью, вышел один-единственный пассажир. Долго стоял он, не зная, куда податься. Пришлец. Бурьяны перед ним, овраги-болотины. Дождевая пряжа застит глаза. Зверем на плечи навалился лопух. Куда идти?.. Не сдвинулся с места Меркулов, не помог. Бирюк бирюком.

   В углу растрескавшегося павильона наблюдал за неприкаянным Меркулов. Наблюдал безучастно. Очерствел к внешнему иномиру. Пусть странник сам свою дорогу ищет…

   Одичал, бороду отрастил. Опростился агрометеоролог. Такого, звероватого, первобытного, Надюшка поди не признает.

   Таился так же в углу. Поезд подкатил напомаженный. Голова вельможная в глубоком размышлении клонилась к окну. Отражались в нём люди непростого десятка.

   Приостановился праздник жизни. Свет из открывшейся вагонной двери выхватил Меркулова. Выпорхнула голенастая официантка-стрекоза в кокошнике и кружевном фартуке. И поставила перед обомлевшим стариком красочный пакет. И как углядела его в тёмном углу? Видно, давно заприметила, сердобольная. Чего только не было в подарке: тушёнка, рыбные консервы, колбаса, сыр, крупы, конфеты, печенье, яблоки…  Довольствие —  месяца на два! А коли с бережью, то и на декаду хватит.

   Однако после такого гуманизма зарёкся старик ходить в подобное унижение.

   Стерпел два дня — и в сумерках пошагал к полустанку. Притулился в своём углу, не понимая, зачем снова сюда припылил. И ночь, притаившись, молчала…

   Протяжно вдалеке прозвучало: «А-а-а!..» Будто древний курган простонал. Щемящая ниточка прошила сердце.

   Прожектор локомотива мечом рассёк тьму. Громы состава раскатились по степи, содрогая полустанок… Одинокий звук, оставшийся от поезда. Воздух ещё долго горчил железом, мазутом. Запершило в горле. Прокашлялся. Еле шевеля губами, начал перешёптывать свою вечность. Думы несметные: жена, семья… Многих обижал. Вот и теперь связь с ними потерял: не фурычит здесь мобильник, да и сдох он без подзарядки. Пора, верно, возвращаться. Надюха уж поди тревогу бьёт. И вот грех: не размягчается его сердце, не шибко беспокоится. Грехи… На похороны отца-матери не поспел. Друг за дружкой влёт к небесам поднялись… Больно!..

   Закашлялся. Надрывно. Слёзно. Заклёкло выдавил:

   — Не оглядывайся! — Зачерствело в горле от долгой немоты. Просипел, прохрипел: — Всех болей не вынесешь, Степаныч! Не оглядывайся! Жена Лота оглянулась…

   Тяжко вздохнул, вспомнив библейскую трагедию с соляным столпом, в коий превратилась Лотова жена, оглянувшись назад, на горящие Содом и Гоморру.

   Несметная душа жизни. Как мало её вобрал он, Меркулов. Но ведь и малая жизнь — жизнь. А понял ли он смысл её? Вот ходит и ходит на перрон. Зачем?..

   Шорох… Кто-то ворохнулся в другом углу. Горький запах полыни шибанул в нос. В выщербленный угол, заросший лебедой-полынью, прямо на полу забился оборвыш.

   Лысая голова луны глухо натянула на себя лохматую шапку тучи. Будто ослеп Меркулов. Но слепому ночью не темно. Тропа дорогу знает.

   Шкет увязался за Меркуловым, сопит. Прибавил шагу — пацан не отстаёт. Поразился своей жестокости. Заоправдывался: привык к одиночеству, а тут… Остановился. Ни сопения не слышно, ни дыхания. Пошарил рукой в темноте. То ли кустик, то ли малец. Роса не осыпалась. Тронул за худенькое плечико. Пошли.

                                                              ***

   Оба сорокоты, они с десяток лет не могли обрести родительского счастья. Он ходил в моря, она итожила дебеты-кредиты в строительной конторе. Обеспеченные, с горестью бездетности, решились на усыновление малюточки. Дабы в будущем помнил и знал только их, родных. Семья жила в достатке, одевалась модно, во всё заморское. Илюшенька, куклёнок, выглядел точно картинка. И в детском садике выделялся: весь в джинсе̒. Завистливые соседские кумушки своим чадам нашептали: он — неродной. А те – ему. А тут ещё мамка родила свою, родную. Сюсюкались с ней, о нём совсем забыли. Обидно ему стало, горько. Плакал. Убегал из дома. А его и не искали.

   Подросла крохотулечка. Ильку к Аничке стали допускать. А у него уж ревность давно испарилась. Тянет деточка ручонки к нему: «Иль, Иль!..» — лопочет. Отец в морях. Мать в декретном. Уйдёт в магазин, Ильке Аничку доверит. Бережно вынимал её из постельки, приговаривал певуче:

   — Аничка, сестричка моя, вставай, любименькая!

   Она слабо обнимала его ручонками за шею и укладывала головку на Илькином плече. Он нежно дышал в зорьку-щёчку, беличьи гладил волосы. Осторожно отрывал от себя:

   — Ба-альсая у меня сестриська, ба-альсу-усяя!

   Как новорожденный голенастенький олешек, пошатывалась Аничка на ножках-былках — вот-вот подломятся. Он придерживал её и вёл в ванную умываться. И всякий раз она совала пальчики в дверное защемление — вот-вот хрустнут! Он вздрагивал испуганно:

   — Аничка, не суй пальчики в дверь, а то прищемит!

   Но всякий раз она забывала его предостережение. Выйдет, чистенькая, румяная. Подставится под ростомер, тянется на цыпочках:

   — Илюша, сколько я?

   — Бо-ольшая уже! Целый метр и ещё целых четыре сантиметра!

   — Ого сколько метров! Миллион, тыщу, миллиард!

   А ей всего лишь четыре годика исполнилось. Такая математичка! Его, Ильки-второклассника, ученица!

   И всё-таки не углядел он за своей воспитанницей. Прищемила она пальчик, расплакалась. Ор родительский оглушил его. И уже от них, родных, узнал, что он — неродной! Сколько ударов обрушилось! Схватился за голову, будто прикрываясь от невыносимых ударов. Губы задрожали. Но не разрыдался. Занемел, застыл.

   Подула Аничка на палец, утишая боль. Встала перед братиком своим на защиту. Твёрдо проговорила:

   — У паука-человекоеда вилка на носу. Он натыкает на вилку ничтожников и ест их!

   Так она пыталась образумить родителей, которые часто скандалили.

   — Вот это якорь! — изумился отец. — Прямо-таки Жанна де Арк у тебя, Илья! Заступница! Что тут скажешь? Приплыли! Суши вёсла!

   В такси ехали мамаша с малышом, распевающим Высоцкого: «На Большой Каретной!..» На повороте чуть ли не под колёса метнулся всклоченный мужик. В охапке он держал ребёнка, завёрнутого в байковое одеяло, из которого высовывались детские ножки в незашнурованных кроссовочках. С мужиком была женщина в серебристой куртке поверх длинного халата, в меховых тапках и в узких тёмных «инопланетных» очках.

   Таксист хотел увильнуть от подозрительной парочки, но тут одеяло наполовину  спало с ребёнка — и таксиста начало мутить. Новые пассажиры воспользовались его замешательством и бесцеремонно влезли в такси. Они о чём-то просили, что-то требовали от него, пока он, открыв дверцу, исходил тошнотой.

   Мальчик-певун замолчал, и его восторженный земной вопрос вернул таксиста к действительности:

   — А она у вас — принцесса?

   — Паршивка она! — отрезала женщина, усевшись рядом с водителем. — Вазу насмерть на голову напялила. И как не задохнулась?..

   Такой ответ совсем успокоил таксиста, и он оглянулся. Мужик байкал своё чудо-чадо, губами припадая к хрустальной её головке в бриллиантовых переливах узорочья. Такую невидаль с вазой на голове таксёр и принял за нлошницу.

   — А вы её на выставку везёте? — с завистью спросил певун.

   — В трампункт!

   — В травпункт! — презрительно поправил жену муж.

   Освободили Аничкину головёнку из хрустального плена, куда она заточила её, чтобы не слышать, что она — родная, а Илюшка — неродной.

   Илькино лицо, ополовиненное глазами, страдальчески морщилось от страшного слова «пащенок».  Хоть самому в какую-нибудь посудину полезай! И он свернулся зародышевым комочком в одеяльном гнёздышке рядом со своей родной сестрёнкой Аничкой. А ей после задыхательного шлема-вазы хотелось дышать и дышать. И братика Илюшеньку было жалко. Но лучше задохнуться и умереть даже, чем слышать, что Илька — неродной. Да он — самый-самый родной-родной! Самый любименький!.. И они оба глубоко-глубоко зарылись в постель, под одеяло и подушки. Там, под «землёй», не достанут их, «рудокопов», орущие, которые клюют прямо в сердечко.

  Надышали они, братик и сестричка, здорового воздуха. Вынырнули из убежища и разом выдохнули забавную садишную:

                                                           Сидели два матр-роса,

                                                           Кур-рили папир-росы.

                                                           Один не докур-рил —

                                                           Собаке подар-рил.

                                                           Собака побежала,

                                                           Начальнику сказала.

                                                           Начальник удивился —

                                                           И в бочку пр-ровалился!

   Аня, девочка воспитанная, побежала в туалет пукать — пускать голубков. Разохотилась и уселась на «угнетатель». Рассиживала обычно по полчаса — и всё с песнями.

   — Илька-а! — позвала аварийным голосом, но ничего страшного не произошло. Торжествующе подняла указательный пальчик и хвастливо повертела им перед братом: — Илюша, смотри, у меня палец докуда вырос! Во!

   — У-ух, ты-ы!.. — удивился Илья, а сам уставился на Анину ножку.

   По ней полз паук с крестом на широкой спине. И девочка не замечала его. С отвращением смахнул ладошкой омерзительного гробовщика отважный мальчик.

   Как росинка на листке — вся светилась деточка. Зубки полупрозрачные. Ледышки ладонок — без рисуночков, словно стёрта судьба.

   — Илюша, у меня щёки больше души. Во какие полные! — раздула щёчки.

   Илья стал бережно отогревать её ладошки в своих:

   — Ты у меня молодчинка! Давай поднатужься, хватит рассиживать! А то маме с улицы всегда в туалет приспичивает.

   Легка мамка на помин. Но не на «угнетатель» полетела, а перед трюмо стала вертеться: моднящую «адидасовую» сумку отхватила. Перед мужем покрасовалась с покупкой. Он неуклюже, по старинке, пошутковал:

   — Модьё кто хапнул «адидас», тот завтра родину продаст!

   — Заливное из трепангов! — уела остряка супружница: на трепача, дескать, не обижаюсь. И всё-таки не удержалась: — У нас с тобой разные конституции характеров!..

   Началась перебранка. Губки у Анички плаксиво задрожали:

   — Опять аэрогром! — она  шмыгнула носом: — У меня такой насморк от них! Илюша, он может побежать из носа с нашего этажа по лестнице и на улицу.

   Малышка «рудокопом» зарылась в недра постели, спасаясь от «морозного» крика. Илья погладил одеяло. Аничка всхлипнула:

   — Умру от них таких. Возьму и умру!

   Подавленно застыл над её кроваткой Илья. Нащупал под одеялом пяточку сестрёнки, пощекотал. Враз заходившаяся в смехе от щекотки, на этот раз Аня стойко выдержала. Вылезла из-под одеяла и проникновенно, по-взрослому, посмотрела на брата:

   — Все в земельку ложатся, а птички умирать улетают в вышину. Когда я умру, Илюша, я буду к тебе прилетать.

   Холодно ему  стало. Замёрз. И сам как будто простыл. Под носом помокрело. Глаза слёзно защипало. В горле запершило. Прокашлялся по-мужски, в кулак:

   — Не, Ань! Ты же молодчина! Не-е!.. — и он озорно тряхнул головой:

                                                           Ляли-ляли-ляли,

                                                           Два пупсика гуляли

                                                           В розовом саду,

                                                           Штанишки потеряли…

   Сестрёнка улыбнулась, подхватила:

                                                           Ехал мимо дядька,

                                                           Штанишки подобрал.

                                                           Два пупсика кричали:

                                                           — Украл, украл, украл!..

                                                           ***

   Четырёхлетнюю Аню Радимову вертолётом доставили в Научно-исследовательский институт кардиологии. Девочка угасала на глазах, всё чаще и чаще теряла сознание.

   Кардиологи под руководством Костромина В. М. установили диагноз: врождённая аномалия сердечного ритма. Помочь могла только имплантация искусственного ритмоводителя. У взрослых пациентов операция освоена. Но имплантировать стимулятор ребёнку кардиохирургам ещё не приходилось. И впервые накануне замечательного праздника — Дня защитника Отечества — успешно завершена сложнейшая операция! На снимке: проф. Костромин В. М. с Аней Радимовой после операции.

                                                                                  «ProГород», 23 февраля.

   Никакие ритмоводители Аню спасти  не могли. Один Илья знал причину. Аэрогромы! Будь они тыщу раз прокляты!

   Одеялко  сбилось к стене. Тельце Анички, серенькое, прозрачное, как будто ни разу не гретое солнышком, лежало враскидку. Словно вольная, летучая душа сбросила  недужную свою одёжку. И словно душа та парила за окном перистой зарёй и не спешила улететь от родимого горького дома. И свет её мерцал в золотисто-карих глазах Анички.

   Она умирала не на руках отца и матери. Он с морей ещё не вернулся. Она на кухне выла, заливая горе выпивкой.

   И не слёзным комочком в постельной норке умерла Аничка. Вольно умерла, открыто, маленькая «рудокопка». Рядом с другим «рудокопом», с братиком своим Илюшенькой. Рука в руке. В другой он держал мокрую от слёз  газетную фотку. Трое суток после операции хранил он её у своего сердца.

   От предчувствия надвигающейся беды, от недосыпа, от муки этой жёсткая складка, точно рубец высеклась на его лбу к переносице. Слёзы о близкой смерти сестрички белый проклятущий свет застили. Он слепо целовал ручонки, родимые, похожие на градусники. Согревал родную кровушку. И отсветом её мерцала слабая улыбка. Узнающая. С милым успокаивающим лепетом. Дышал в её ладошки: без него, без его тепла, казалось, она тотчас замёрзнет…

   Мать, зарёванная, белое зеркало, отражавшее февральскую зиму и чёрную зиму семьи, в которое смотрелась смерть доченьки, убрала за шкаф. Болезненно улыбаясь, погладила Илью. Пыталась неразборчиво заговорить с ним. Но он молчал. Он — онемел.

   Она почему-то называла доченьку и сыночку неженками-манеженками, как будто они капризничали перед ней. Илья задремал на пяток минут. И  вздрагивал. Слышался ему последний Аничкин вздох. Так сладко вздыхают перед желанной смертью.  И успокаивался. Но там, где солнечными зайчиками прежде играли приустные ямочки, темнели горькие складки.

   Сгасло солнышко, забитое ссорной лузгой. Как сгаснет, быть может, и весь белый свет…

   На чёрно-мраморном могильном клине сияло оно — памятное солнышко. С садишного снимка переснял фотограф личико Анички. Сияло оно и в руках мальчика во главе малышковой процессии с венками. Будто с поздравительной открытки сошла девочка: румяная, с ямочками. Вот-вот улетит на воздушном шарике от счастья.        

   Обычай — деспот средь людей. Захожие печальницы издешевили прощание. Смерть  чужая — с горошину. Короткая суета крестящихся старушечьих рук. Суетливые языки, как сосательные конфеты, катают имена Радимовых. И невольно глаза у многих пощипывают слёзные букашки.

   — Отлетела жизнь малая.

   — Смерть причину найдёт.

   — Бог дал — Бог взял…                                                        

   Сыренькая старушка со скорбным личиком перекрестила гробик с деточкой. Печаль мертва без боли. Старушка склонилась над детским ликом и вопленицей крылато взмахнула руками:

   — Я лечу, безгласна, бездыханна, уношу свои воздушные ноженьки. Поплачьте по мне, мамочка и папочка, и братик мой Илюшенька…

   Сердце Ильи нестерпимо сжалось, рыдание комком застряло в горле. В глазах потемнело. Едва не задохнулся. Кто-то поддержал, погладил по голове.

   — Утешьте, знакомы и незнакомы! Утешьте меня, не мучьте беспамятством вашим, а то не долететь мне до ангельской звезды! Пришла феврайская моя смертушка, так придите, добрые, поглядите на вашу Аничку!..

   «Старуха… Чужая совсем… Аня так и заявляла: «Я, Илька, — феврайская!..» А сама в июле родилась…» — Илья сгорбился, отошёл от скорбной толпы и схватился за грудь, сдерживая удушающее рыдание.

   Мать распоряжается, покрикивает. Платок прозрачно-стрекозиный, и сама летает. Женщины в тёмном, плачут, а она… Отец объявился, выпивший:

   — Потише ты! Доченька наша умерла, а ты…

   Остановилась. Курьими шажками сошла с подъездного крыльца. Повела вокруг больным, нездешним взглядом — и зарезанно взопила… Увезли на «скорой».

   Столько мельтешило лиц перед её глазами, столько чужих глаз лезло к ней, столько взглядов висло на спине паутиной!.. И чтобы в этой серой щебёнке её глаза не завертелись сумасшедшим колесом, она спасалась — делом, хлопотала. Окриком своим муж сшиб её, лунатичку, с опасного гребня крыши — с межени здравости и безумия.

   Попрыскала заря холодной сукровицей и потухла. Небо осунулось. Потемнели морды тихих машин. Мышцы похоронной дороги. Февраль — а по ней толпою туманы пошли. Сиротская зима.

   За слезой — всё в тумане… Чудится, одни деревья в этот погребальный час. Вот рванулись они с корнями!.. Вороний грай, воробьиная картечь — прощальный салют.

   Окаченный медным светом оркестра, кумачово-лосный гробок опускается в яму. Ослепшего дня столбняк.

   Землёю на землю повалилась темень. Серебристый голубиный ветер взвился ввысь, словно завернулась звёздной пылью жизнь Анички… Слезой лица не умыть. Земля за ворот колюче набилась, на зубах ознобно похрустывает.

   Рассеялась толпа. Призрачный свет в тёмном кладбищенском поселении…    

                                                              ***

   Не спит душа, слёзная, всё бродит и бродит. В прошлом, во вчерашнем — в Аничкином… Не можется ей в настоящем. Всё тело и голова за ночь переломаются. Давно бы от боли такой глаза вылились. Да рядом, в тихой светёлочке, в уголке — Аничкины игрушки. В окошке светёлки той лунной засмотрелся как-то Илья на кругленькое облачко в жемчужной короне. Отозвалось оно на тоскующую его душу, близенько подлетело. Одуванчиковое, полупрозрачное, пряное… «Когда я умру, Илюша, я буду к тебе прилетать».

   Вздохнуло окно. Потрескивание суставов рамы. Рассовывалась по углам, по щелям ночь….

   Ребятишки в садике Илью узнали. Он часто приводил и забирал сестрёнку.

   — Аничкин брат пришёл!

   Сейчас отстреляется ложкой-вилкой его торопыжка и выскочит, егоза, с кашей на счастливых щеках. «Мой Илюша пришёл! — возвестит на весь белый свет о знаменательном событии. Не стесняясь ехидных мальчишек, ухватится «лялечкой» ручонками за шею…

   Не выскочит, не ухватится.

   Детишки, бывшие на похоронах, смотрят на Аничкиного брата скорбно и жалостно. Нет Ани.

   «Паровозик» по «рельсам» молнии школьного ранца, ползёт туго, спотыкается. Молоденькая воспитательница, которая «ни на кого не кричит», украдкой шмыгнула платочком у глаз, и её руки плавно повели «паровозик»… Куклы, кроватки, посуда, фломастеры, раскраски, «Весёлые картинки»… Это вам, детки, от Анички!

   Молоденькая, а такая умница, чуткая. Увела шумную ватажку с подарками: оставила брата с сестричкой наедине. Он подошёл к Аниному шкафчику, погладил его, погладил малиновый кругляшок на дверке — солнышко закатное. Осторожно открыл шкафчик. С верхней полочки, словно живой, заждавшийся, скатился малиновый клубок скомканных гольфиков — Илья едва успел подхватить его. На крючке — вот-вот упадёт — еле висел розовенький мешочек. Бережно перебрал на ладонях чешки, трусики, футболку, носочки — уронил в них лицо…

   Донышко шкафчика было в песке: с обувкой из песочницы Аня натаскала. Там белели сандалики. Сложил дорогую одежду в мешочек. Собрал в горсть песок, пересыпал в кармашек ранца.    

   На стене висел листок с указанием веса и роста детей.

   21. Радимова Аня — 18, 5; 107.

   «Илюша, сколько я?» — «Больша-ая уже!»

   Они сидели на лавке возле могилы дочери: согбенные, закаменевшие. Каждый день навещали её. Долго стоял перед ними Илья. Оба чуть приподняли головы и вновь  застыли. Из кармана ранца он высыпал на ладонь Аничкин песочек и разбросал на могилке. Ранец с садишными вещами Анички поставил на краешек лавки.

                                                          ***

   Он вышел из трамвая на своей остановке. После смерти сестры сутулился и взгляд его почти всегда упирался в землю. Заметил на тротуаре десятирублёвую бумажку. Поднял, завертел головой. Женщина, вышедшая из трамвая вместе с ним, остановилась как бы в растерянности. Подошёл, протянул ей десятку. Она уыбнулась:

   — Добрый мальчик! Бери себе!

   Налетела ватага малолеток; долговязый вожак выхватил чирик, и бродяжки со смехом, по-хозяйски, пошествовали по улице. Илья почему-то поплёлся за ними. Вожак приотстал, взглядом смерил его с головы до ног:

   — Айда с нами!

   Долговязый Воча (урождённый Вова), неисправимый детдомовский бегун, верховодил разнокалиберной компашкой. Обитала вольница в дощатой будке на теплотрассе, соседствуя с вентилями. Рядом с трубопроводом тянулись железнодорожные пути. По обе их стороны до самого вокзала теснились бойкие кафешки, сувенирные, галантерейные магазинчики. У их дверей путались бабки с семечками и пирожками. Широкое поле деятельности для смышлёных, вороватых гавриков.

  Весело лузгая семечки, удачливая команда, с наличностью и провиантом, обосновалась дневать в своей вентильной. Воча оценивающе оглядел новобранца:

   — Тебя как звать?

   Тот, нахмурившись, мотнул головой.

   — Да он шизанутый! С головой не дружит!.. — загалдели вочевцы и определили: — Немтырь он!

   — Меня бесит! Немтырь, а вон как разоделся! — Воча приблатнённо цвиркнул сквозь зубы и приказал: — Скидавай!

   Немтырь снял с себя пуховик, джинсовую куртку и штаны, ботинки на меху. Остался в трусах, майке и вязаной шапочке. Зрители развеселились:

   — Ну, клоун!

   — Прям как Никулин!..

   И захохотали, когда Воча, стащив с себя семисезонную одежонку, принялся напяливать на свою долговязую фигуру гардероб Немтыря. Плюнув на неудачную попытку, буркнул:

   — Краля, тебе мастёво!

   Из угла вышла девчонка в серебристо-голубых дутышах-луноходах. Лица её  не было видно. Оно глубоко упряталось в головной убор, напоминающий полураспущенный полосатый носок. Шерсть его, казалось, насквозь была пропитана никотином: белая пряжа пожелтела. От Крали за версту несло табачищем. Она впотайку, в рукав попыхивала.

   И родители порядочные, но отбилась от дома. Тихоня тихоней, а без спросу умотала с подружками в армию кавалеров провожать. Вернулась, накинулись на неё предки:

   — Отец с матерью с ног сбились, все больницы, морги объездили, обзвонили! Табашница и гулёна! Тося, один грамм никотина лошадь убивает! Раком заболеешь!

   Сдвинула на затылок «носок», с вызовом выкрикнула:

   — Не объездили, вам машина дороже! И почему вы меня Тосей зовёте?  Какая я вам Тося?!..

   И в школе на прогулы её сокрушались:

   — Неглупая, хорошистка. Честная к тому же, слова не соврёт. И вот поди ж ты!..

   Пробовали на классном часе разобрать — вскинулась:

   — Не торчу, химку не тяну! — и бросила прицельный взгляд на критиков: — Как некоторые!..

   Забрала шмотки, переоделась в углу. Протянула свои Немтырю. Распотешились зубоскалы, пока тот облачался:

   — Ништяк чучело!

   — Космонавт!

   — Ну теперь на Луну! Наши ещё там не бывали…

   — Поменялись одеждой, — прервала веселье Краля, — ты теперь мне, Немтырь, как братик.

   «Здорово она похожа на Аничку! — упрятав лицо в «трубу», подумал он. — Если бы Аня подросла, она была бы точно такой же. Только Аня бы не курила… Подходящую одёжку подкинула Краля. Са̒мо то! Глухота и немота».

   Делу — время, потехе — час. Отправилась бригада на работу. Воча привёл Немтыря на дело к злачному месту. Кафе «Рифей» почитал местный художественный люд невысокого полёта. По их настоянию кафешка получила название во имя героя Троянской войны Рифея, воспетого Вергилием в поэме «Энеида». Закадычные столики рифейцев приткнулись  к окну, подоконник которого находился чуть выше плинтуса. Разгорячённые деятели культуры, несмотря на запрет, покуривали, дымя в приоткрытое окно. В жарких спорах о высоком вообще распахивали его настежь. И сподвигали на кражу приглядчивых воришек. Ибо кейсы, портфели, барсетки, сумки стояли не только на полу, но и на подоконнике. Весьма заманчивое местечко: не хочешь, а слямзишь наглядно выставленное на нём. Оно так и просится в «умелые» ручки! Соблазн!.. Уж сколько раз твердили художественному миру: не ставьте вещи на показ, да ещё в открытое окно!.. Умом Россию писателей, художников, музыкантов — не понять!

   Оконные кражи рифейских посиделок стали неотъемлемым их «номером». Пропажа паспортов, членских билетов, рукописей, нот, важных документов, денежных сумм лишь попервости омрачала пострадавших. Ущерб недолго огорчал возвышенные музами сердца, витающие в эмпиреях.  Воровашки потрошили добычу близ места преступления. Забирали деньги, клёвые вещицы: мобильники, часы, авторучки. Остальное, ценное для лохов, скромники деликатно предлагали выкупить по сходной цене.

   Профессионально, психологически тонко разводил художку Галуха. Заморыш, в обдергайке, жалкий-прежалкий, представал пред захорошевшими мэтрами и вскидывал свой ясный и честный взор:

   — Дяинька, я вот тут… — шмыгал, вытирая рукавом нос, — нашёл в кустах… Это ваше?.. — возносил вверх «находку».

   «Дяинька», обрадованный хозяин пропажи, лихорадочно рылся в ней, находил безвозвратно утерянное и встречал требовательный взгляд благодетеля:

   — Дяинька, с вас… — и шпендик называл сумму «по таксе», по значимости «найденного».

   Весьма высоко ценились ключи, паспорта, права. Членские билеты похитители не шибко уважали. Толстенные же рукописи и партитуры (творческие годовалые муки!) и вовсе нервировали их при потрошении и выбрасывались на ветер.

   Такса таксой, но главной оценщицей выкупа была реакция хозяина находки, его волнение, радость. А иные так обалдевали, что целовали свои потеряшки: чмоки-чмоки!.. К удивлению Галухи, больше всего чмоков доставалось писанине, нотным закорючкам. И он смекнул, что с таких прибалдевших лохов и стоит брать поболе.

   Немтырь, ясен пень, даже «дяинька» выговорить не мог, даже промычать жалостно. Но прикид его «луноходский» — прикольный, тоже зацепить художественные натуры может. Да и к делу надо приучать.

   Несуразный Немтырь мозолить глаза выпивохам в «Рифее» не стал. На улице промозгло, и окно не открывалось. И он был рад этому. Не вор же! Ни с чем вернулся в схрон. На него набросились с кулаками, пинками, матерками. И вытолкали на исправление: чтобы пустой не появлялся!

   В забегаловке стоял дым коромыслом. И валил из распахнутого окна. А на подоконнике красовался —  Бэтмен, летучей мышью распластанный по всему рюкзаку. Помялся Немтырь, переступил с ноги на ногу — и протянул руку к нему. И тотчас отдёрнул — как от ожога.

   Вздохнул облегчённо. По блескучим россыпям окон окружных домов, по этим вечерним кроссвордам он угадывал время. Увиделся свет родных окон. Там отец и мать. Ждут ли?.. Домой пойти? Там тепло… Неприветные холодные окна. Там нет Анички…

   В смутном воздухе медузами плавали фонари. Они слабо высвечивали леер над откосом, обмётанный замшей мелкой росы, да «резиновый», сырой асфальт тротуара.

   Окно кафешки захлопнулось. К несостоявшемуся малолетнему вору подошёл с «Бэтменом» за плечами мужчина в клетчатом кепи. Это был редактор книжного издательства. В «Рифее» он отмечал с автором договор об издании романа. Объёмная рукопись с трудом уместилась в редакторском рюкзаке. Бесценная. Отредактированная. Полгода каторжного труда. Сочинитель, зверовик, толково разбирался в пушнине, но писал весьма своеобразно: «Раздался выстрел секачь скавырнулся вверхь», «намело за носы». И устной речью заметно выделялся: пишшит, свишшит, ешшо, ихний. Даже досточтимое заведение, в коем справлял историческое событие, навеличивал по-своему: кахве «Рихвей».

   По сути редактор заново переписал опупею «По следу вепря». Иные подобные огуреи экономно обходились без посторонней помощи. Издательство едва держалось на плаву и со всякого захожего писаки сдувало пылинки. Каждая страница таёжного опуса, отпечатанного на раздолбанной пишущей машинке, была размашисто, по-кавалерийски, «порублена» редактором красной ручкой. Писучий охотник ахнул от своего искромсанного творения и щедро расплатился с самоотверженным мучеником. Вручил ему также премиального соболя на воротник супруге. И соболиный мех уютно уместился с «Вепрем». Цены не было этому рюкзаку!

   Редактор заприметил несуразно одетого гавроша, который тёрся у «Рифея». Похоже, из тех ордынцев, что обкрадывали рифейцев. Но этот оказался совестливым. Не украл, когда выставилась на кражу бесподобная ценность. А мог бы! Не похвалят соплеменники. Вот и торчал на месте непреступления, не зная, что делать, куда податься…

   Редактор осторожно коснулся его. Тот направил на него тёмный, безликий раструб головного убора. Выхватив протянутую ему тыщу, бросился бежать. Путаясь в длиннополом одеянии, он походил на раненую птицу. Грохотали встречные составы. Их ураган взвихрил нелепое его пальто со вздутыми плечиками…

   Хоть он и не украл, но всё равно будто воровал. И бежал с места преступления. Но куда?.. Теперь, с такой добычей (с целой тыщей!) пендалей уж точно не отхватит.

   Влетел, запыхавшись, в вентильную. В поднятой руке держал — тысячу рублей! Кусок! Крупняк!

   — Хвоста нет? — насторожился Воча и выглянул на улицу. — Сявки! Атас! — заорал он и приказал: — В Лопухи! В Лопухи!..

   Да, хвост за Немтырём увязался. Редактор кинулся за ним, чтобы узнать, где обитают беспризорники, чтобы помочь им: такой гонорар отхватил!..

   Их сдуло как ветром. Он ощупью потыкался среди рулей-вентилей. Сыро. Душно. И как они здесь?.. Дети же… Тяжко вздохнул:

   — Подранки… Беда! Вина наша взрослая. Сердечная недостаточность.

   На прелой земле в окружении трубопроводов, протянутых от теплоцентрали, вымахало дикое, непролазное дурнотравье. Под опахалами мощных лопухов, под защитой рослого, колючего бодяка-осота. Дебри!

   Слыла эта terra incognita среди горожан под названием Лопухи и наводила страхи своей дурной славой. Располагалась сия заповедная зона за железной дорогой, за складами, гаражами.

   Сторожевые облачки гаражных фонарей меркли от вершнего снежного света, хлынувшего из-за курганов туч. В снежность перед гаражным заплотом вкрадывался бензиновый запашок. Над мазутной жижей копошился оборвыш. В нём редактор признал самого настырного «продавца» краденого по кличке Галуха. Хлюпая носом, сопя, он макал в жижу шмат пакли. Совал его под нос, всапывал в себя угарную вонь. Ребёнок нюхал бензин!  

   Редактор бросился к мальчонке, вырвал у него паклю. Сгрёб нюхача в охапку и отбежал с ним от проклятого места. Маханул по крутому откосу и вознёс малыша на видовую площадку над гаражами. Пошатываясь, чумазик блаженно закатил глаза, большерото улыбаясь. Редактор легонько пошлёпал его по щекам  в грязных, пахучих потёках. Тряхнул за болоньевый рваный плащишко. Галуха очумело выпучил глазёнки:

   — А меня бесит! Ну ты чо-о?!..

   — Ты же отравишься, дуралей! — опять тряхнул редактор мальчишку. — Умрёшь! Не будет тебя!

   — Не-а! — отчаянно замотал тот кудлатой головёнкой и словоохотливо пояснил: — Прикольно! Взрослые пацаны в Лопухи убежали «химку» тянуть, а я маленький ещё.

   Редактор беспомощно заозирался. Различил выходящих из тумана гаражников. Кинулся с ребёнком к ним:

   — Бензином наркоманил! А я — в Лопухи!..

   Печально известные Лопухи многие годы служили лежбищем для безвольной смертной пьяни. Непролазная лопуховая глушь, близость теплоцентралевского обогрева на случай непогоды влекли алконавтов всех мастей. Но вот Лопухи с края подрезал ещё один трубопровод. И в их серёдке зазияла дыра колодца с утробным ржавым дыхом. И наркоманный борзой подрост вышиб презренных алкашей из благодатных лопуховых субтропиков.

   Вспугнув богодулистого псину, редактор с обочной улки, пропахшей складской затхлостью, сошёл на заскорузлую криулину. Она спускалась словно в никуда, в темь, в лежбище смутной тишины… В пожухлых травах бродил полынный дух с пыльной пресниной. Ломая ржаво осыпающиеся будылья конского щавеля, редактор на ощупь хватался за погремки белены. Продрался сквозь травные колтуны, в паутине и ошмётьях, к пьяно мятым лопухам. Цепляя на себя репейные ёжики, набрёл в лопуховых зарослях на тяжкий запах застарелой мочи.

   Паркий чад призрачно реял над засаленным пятачком земли. Там — нырок в преисподнюю. Всё меньше дьяволу работы: человечишки сами лезом лезут.  Утробным ржавым теплом шибануло редактора из железной дыры. Он стащил рюкзак с плеч и забросил в лопухи.

   Ослизлые скобы колодца спускались в прокисшую темь, точно там гнило тряпьё. Дыхание спёрло, грудь разламывало. Задрал голову: будто чугунный кулак, сжималось над ним небо. Душно и парко. Во рту сухо, шершаво.

   Затаились, единым слухом напряглись те, внизу. Прервали свой «гимн»: «Анаша, анаша, до чего ты хороша!» И вдруг кто-то тявкнул: «Сявки!»

   Плеснулся бензин, вспыхнул на вторженце. Нестерпимо белым осветило его. Вой ветра пронёсся наверху, как похоронный бабий плач.

   Выметнулся наружу в огненных лохмотьях — и стал кататься, кататься… Снежинки-мохнушки слетели к нему на помощь. Пороша — крапчатая от пепла.  Густой повалил снег. Горелая колкая трава уже не жалила крапивой. Лишь ноздри жгло порохом сухой травной пыли…

   Бог миловал — легко отделался. Обезболив ожоги кетоналом, поутру побрёл в Лопухи. В опалённой трухе нашарил рюкзак, почти невредимый, лишь выгорела бэтменская летучая мышь.

   Не видно, не слышно пернатую мелочь. Но приглядевшись, различил франтоватых щеглов, напомаженных, с пестринами в сюртучных фалдах. Они возмущённо трещали на выжившем чертополохе: как же так, ведь здесь ещё вчера стояла могучая лопуховая тайга, жировая кормёжка?!..

   Будто провальная бездна зияла — чернела гарь. От чадной её горечи запершило во рту. И выжженным, как это убогое место, увиделось сиротство отверженных взрослыми детей…

   Конец Лопухам! Что дальше?..

   Первый улов (штука!) почти уравнял Немтыря с другими добытчиками. И Воча отрядил его в подмогу Галухе. Тот, сбежав в сотый раз из детдома, последнее время промышлял у лесенки-чудесенки. Выщербленная, в дюжину ступенек, она вела к хрущобам, стоявшим подковой на всхолмлении. В мартовскую гололедицу пешеходы поскальзывались на ней, судорожно хватаясь за хлипкое трубчатое перильце.

   Вероломный Галуха раскурочил поручень; разбил фонарь, коброй нависавший над лестницей. И сторожевал в кустах возле неё только в поздних сумерках. Караулил спешащих домой хозяек с продовольственными сумками или подгулявших в меховых шапках мужичков.

   При слабых отсветах жилых окон поднимавшиеся по обледенелой лестнице без поручня жертвы бухались, роняя порой ручную ношу или ондатровую шапку. Галуха вышмыгивал из кустов акации и мигом подбирал потеряшку. Потому и называл сие доходное место лесенкой-чудесенкой.

   Выжидать, когда грохнется какая-нибудь тёханка, приходилось подолгу, до колотуна. И «чудесник» умудрился ускорить процесс падения. В напарники ему Воча прикрепил Немтыря.

   Теперь и на не обледенелой лестнице продолжался сбор дани. Галуха выпуливал из кустов и каскадёром подкатывался под ноги жертвы. Оба кубарем валились с лестницы. Галуха корчил из себя потерпевшего, жалостно стонал:

   — Тёинька, ну чо вы?..

   И если та не выпускала из рук сумку, норовил вырвать её. Немтырь подбирал добычу и улепётывал — в один из хрущобских подъездов. Подвалы и чердаки здесь не запирались, и Немтырь спокойно пережидал суматоху на лесенке-чудесенке. А там слышались женские охи и ахи, телефонные вызовы полиции. При появлении стражей порядка Галуха верещал:

   — А меня бесит! Тётичка сама меня толкнула! Отпустите, меня мамка ждёт!..

   — Ишь ты, его ещё и бесит! — негодовала ошарашенная «тётичка». — Вот наглец! А ну-ка, куда сумку подевал, паршивец?! — трясла его, словно силясь вытряхнуть пропажу.

   — Но-но! — строжил разгневанную  какой-нибудь сержант. — Разберёмся!

   — А меня бесит! Чо ты?!.. — вопил Галуха, яростно обхлопывая себя и выворачивая для наглядности карманы: нет ничего, пусто!

   Неудачно раз вывернул — со скрюченным тюбиком клея «Момент», который приохотился нюхать. И тут молодая потерпевшая вскрыла тёмную суть ограбления:

   — Да он — нюхач! С ним ещё один был. Стрёмное чучело. Вот туда убежал! — и она указала на дома.

   — Жилец, что ли? — грозно спросил блюститель и со знанием дела возразил: — Не-е, преступный мир, где живёт, — не крадёт. Так что, гражданочка…

   — Отпустите, меня мамка ждёт, — не верещал уже, а канючил Галуха.

   Полицейский подтолкнул зачуханного шпендика:

   — Ладно уж, иди! — Вздохнул: — У таких мамок родительские права надо забирать! — Мельком глянув на дома, успокоил потерпевшую: — Разберёмся, гражданочка…

   Мамки у Галухи не было. Не стало её год назад. Родная тётка отвела шестилетку в детский дом. Там Рому переиначили в Галуху. Чухонец, чушок, чушонок, галуха — так обзывали хромушек, кривых, заик, лунатиков, мочунов-морячков и прочих слабаков, и мелкотню. Мелкий самый, Рома, стал Галухой. Быстро приноровился к суровому детдомовскому быту. По-блатному цвиркал сквозь зубы и, как прочие галухи, всё время кривился, выражая недовольство:

   — А меня бесит!

   Как и все галухи, вечно ходил в синяках. Когда пятиклассник и переросток Воча заваривал очередную улётную станицу птенцов д/д, охотно улетал вместе с ним. И пережил столько, что не каждый мужик переживёт за всю жизнь.

   Немтырь Галуху уважал: маленький — а самостоятельный. Не по душе ему была лесенка-чудесенка, но хотелось хоть немного походить на бывалого жигана. Крики пострадавших, плач об украденном, ушибы, боль, мольбы к полицейским… Начал было привыкать к этой обыденности. Но однажды при нападении старушка с кошёлкой расшиблась, увечилась, не могла подняться. Хныкала, как ребёнок. Прохожие вызвали неотложку.

   Немтырь надумал уже бросать подельника с его лесенкой, как тот вляпался в неприглядную историю. Залез с бабкиной хлебной кошёлкой в Як – 40. Самолёт-памятник высился на постаменте в парке культуры и отдыха. Хочешь что-нибудь заныкать, клади на видное место. Он и закурковал. Прежде всякую добычу доставлял всей артели. Крупно порой перепадало! А тут —  убогая кошёлка с буханкой. Да оголодал на сей раз. Скрысятничал. Жадность фраера губит. Застрял в турбине самолёта. Вечером подморозило. Терпел, терпел… Заколел в ледовитом металле. Чуть не окочурился. Еле пропищал.

   Собачник овчарку выгуливал. Та уши навострила. И он прислушался. Вызвал спасателей. Эмчээсовцы вытащили из хвостовой части самолёта «пилота». Недолго отваживались с шустриком: быстро оклемался. Спровадили в родной-неродной детдом. А оттуда — очередной улёт.

   За то, что облажались на добычливой лесенке-чудесенке, отправил Воча Галуху и Немтыря к трансформаторной будке, украшенной черепом с костями и надписью «Стой! Убьёт!» Электрики поставили подстанцию на пустыре между кварталами — потребителями электроэнергии. Силовые распределительные устройства, трансформаторы, были увиты-перевиты проводами, медными и стальными кабелями. Цветной металл! В скупке за него неплохо дают.

   В криминальный дуэт затесалась Краля. Названая сестрица Немтыря как чувствовала беду и оградила братика от трагедии. Ответственные лица за режимом эксплуатации подстанции не следили. Ржавая дверь её болталась на одной петле. Краля с Галухой хотели было арматуриной сковырнуть дверь на металлолом. Но скрежет оглушил гулкий пустырь. Казалось, вот-вот повыскакивают жители окружных кварталов.

   Краля поставила братца на стрёме, а сама с Галухой сунулась в будку. Он с арматуриной шмыгнул поперёд неё… С оглушительным треском нутро подстанции заискрилось…

   Полуобгорелая Краля на расспросы спасателей бессвязно бормотала о немом братике, о Галухе, который из детдома, и что она не Тося, а Таисия…

   Из ожогового центра в сердечных слезах свою любимую доченьку забрали родители.

   Обгорелое тельце Галухи забирать было некому. Его зарыли в безымянной могиле.

   Рома, Рома… Даже имя твоё никто не вспомнил. Сердечко неприкаянное…

   Сколько ещё таких деток, галух, сгинет в бесчувственном взрослом мире!..

   Змеящиеся искромётные разряды из трансформаторной будки отшвырнули Немтыря. Едва не загорелся шерстяной «носок» на голове. Покатился под угор…

   Отлежался в ложбинке. Ночевал в тёмном подъезде дома, обесточенного аварией на подстанции. Замёрз. Выручила обмундировка Крали. Сестрёнка по скитаниям… Что с ней? С Галухой? Хоть бы ничего с ними не случилось! «Мы, детдомва, — живучие!» — геройствовал жиган. Хоть бы…

   Под утро дали свет. Подивился: среди какого «богатства» он спал! Пустые банки из-под энергетиков, одноразовые зажигалки, шприцы, газовые баллончики для зажигалок, фантики от снюса.

   Даже по приказу Вочи газом не дышал. Видел, как «газовиков»-снифферов разом накрывало, глючило. Дурели по-чёрному, хохотали, дичили. Корёжило их, рвало, выворачивало наизнанку в судорогах. Оклемается мученик, выветрится из него дурь —  и опять за своё. Сниффер! Герой!.. Глаза красные, слезятся. «Стажисты», умирая, не умирали, какое-то время держались. Новички, слабаки, — мёрли быстро.

   Среди наркотного мусора в яркой обёртке зазывно поблёскивала конфетка. Слюнки потекли. Голод не тётка. Покатал леденец во рту. Сладостная сосачка!.. Ярко всё, радужно!.. Аничка с родителями у могилки на лавочке сидят. Его ждут. К ним направился…

   Померкло, посмурело. Голова закружилась. Затошнило… Тяжело дыша, выбежал во двор. На  детской площадке забился в теремок… Точняк табачок некурительный, бездымный, с никотинчиком отведал. Сосательный. Снюс…Хвостик психоделической картинки мелькнул: резво шагает к Аничке, к родителям…

   Отдышался. Сердце не частило. Дурнота прошла. Побрёл… Может, домой вернуться? Но там Анички нет. Никого там нет…

   Не заметил, как дошёл до пустыря, до трансформаторной будки. Словно ничего не случилось. Лишь дверь засуричена. Может, всё обошлось. Однако осадок горечи на сердце. Как будто виноват. Ещё больше занемел в себе самом, в Немтыре.

   Отряд Вочи не заметил потери «бойцов»: текучка кадров. Теперь он ошивался на вокзалах и в электричках.

   Немтыря потянуло в дорогу: уехать подальше от своих горестей. Перед вокзалом возле ТЦ «Восторг» скамья была завалена игрушечными машинками, цветами, конфетами. Здесь погиб подросток. Купил с дружками в «Восторге» баллончик газа для заправки зажигалок. Надышался им до отравления. Упал. Дружки запаниковали, вызвали «скорую». Но друг их был уже мёртв. Камээс, кандидат в мастера спорта — надежда лёгкой атлетики. Да дружки подбили на снифферинг. Необычно, заманчиво!.. И стихийный мемориал.  

   Голодный Немтырь в куче поминальных подношений разглядел пачку печенья. Несмотря на угрызения совести мимоходом стянул её. В подворотне ближней панельки мигом проглотил квадратные сливочные печенюшки.

   Зашагал на вокзал. На перроне стояла электричка. Закуклившись в своё одеяние, забился в угол полупустого холодного вагона. Надышал тепло в своём «домике». Как когда-то с Аничкой под одеялом надышивали…

   — Маещка, носощка, футболощка, полотенщика!.. — череда монотонных голосов усыпляла.

   Негоциантки узбеко-цыганских кровей, люли, подметали оборчатыми подолами вагон за вагоном. Тягомотину родичей прервал орёлик в полосатом замурзанном халатишке.

   — Буду петь! — звонко объявил он. Почесал золотушное ухо, закатил глаза, заголосил: — Там-бурам-бум! О-о-о!.. Там-бурам-бум! Добрый люди, дай две рубли! О-о-о!..

   Профессорского вида старичок погладил козлиную бородку:

   — Одна-ако!.. Чистый Робертино Лоретти!

   — Из табора он! — возразила старушенция в допотопном капоре. — Из табора! Вилипут. Они, цыгане, ростят их для цирка.

   «Профессор» досадливо поморщился и напел себе под нос:

   — Там-бурам-бум!.. Чистый контральто. О-о-о!..

   «Контральто» никто не оценил. Даже на «две рубли». Сплошная глухня.

   Чумазик же ощутил цыплячьей спиной тяжёлую поступь, жар надвигающейся туши и улизнул за эту громадину. Вразвалку, с бляхой, ступала ревизорша, выковыривая цепким взглядом съёжившихся «зайцев». Попадалась неопытная, пугливая мелочь. Владычица штрафовала её или стряхивала на ближайший перрон. Бывалые же зайцы-побегайцы умело избегали столкновения с этой грозой, перебегая на остановках из вагона в вагон.

   Сидевшего в углу Немтыря ревизорша не побеспокоила. В своём несуразном уборе он походил на мешок. Зато его заприметила гастролирующая труппа из его бывших артельщиков.

   Не успела вагонная публика восхититься солистом Люли, как на сцене нарисовалась другая потрясная солистка.  Обряженная снегуркой старушка с пластиковым стаканчиком в руке детским голосом запела:

   — Вешело, вешело вштретим Новый год!..

   При этом ноги в красных сапожках рисовали бублики. Покруче ансамбля Моисеева. «Профессор» ссутулился, искоса поводя на это «контральто» угрюмые очи. Треск отборных слов посыпался на её голову:

   — Ё-моё!.. Вот это девочка-припевочка!

   — Эффектная дамочка!

   — Феерическая шоу-звезда!

   — Целый год его ждёшь, как родного. Встретил, выпил — и ждёшь его снова. А тут круглый год — Новый год!

   — Деушка — праздник!

   — Футы-нуты, карнавал!

   — Особенных людей много. Нормальных мало.

   На уязвления со стороны крапивного зрителя провалившийся рот исполнительницы лишь осенялся блаженной улыбкой: спокойно, господа, спокойно!..

   Не успела «снегурка» испить горькую чашу позора. Едва уклонилась от подступившей сзади процессии. Во главе её хромала утка с надломленным крылом. Она истошно, со скрежетом, крякала, натягивая поводок, который держал цыпушной рукой конопатыш. Он семенил за орущей «серой шейкой» и старался перекричать её:

   — Мы — экологи, защитники природы! Нуждаемся в лечении больной уточки! У неё болит ножка и болит крылышко. Подайте кто сколько может!..

   Замухрышечка выныривала из-за его спины и наглядно поглаживала утиные лапку и крылышко, нуждающиеся в лечении. Птица проникалась к доброй девочке признательностью и  замолкала.

   Пассажиры вытаращились на «экологическую» процессию, точно выходцы с того света объявились перед ними. Ещё парочка замурзанных «экологов» побежала по вагону, протягивая руки для «защиты природы».

   Замыкал шествие долговязый Воча. Он сам, как гусак, вытягивал шею, вертел головой, выглядывая жертвователей и подталкивая к ним девчонку.

   — Утя, утя!.. — прониклась сердобольностью тётушка, которая лущила заскорузлую лепёшку подсолнуха.

   По каким закромам-сусекам поскребла, запасливая? До новых подсолнухов ещё ого-го!.. Соблюдая санитарные нормы, она сплёвывала лузгу в кулёк и поддержала «эколожцев»:

   — Берегчи природу надо! Молодцы юные юннаты! Октябрята — юные ребята!.. Утя, утя!.. — и щедрым жестом бросила под «нос» утке недолущенный подсолнух.

   Та жадно принялась щипать его, словно траву на лужайке. Весь вагон вперился в утиную трапезу. И очнулся от взгляда ревизорши. Её глаза выпучились, будто хотели выстрелить. Пока вызывала полицию по местной связи, «эколожцев» вместе с уткой точно ветром сдуло…    

   Своим чередом вместе со станциями и полустанками бежала обычная вагонная жизнь. По-хозяйски, как у себя дома, сновали похмельные мужички, посасывая на ходу пивко из бутылок. Отважный самый щегольнул, булькнул в себя водку «Мужское достоинство». Подзабрало его, и он во все глаза уставился на яркую красотулю. Продефилировала юнчиха, не по сезону раздетая. В морковных панталонах, в свекольной кофточке с глубоким вырезом. Грудь на вынос!.. Привлекла умилённые взоры поклонников телесной роскоши. Пропорхнули сверстницы её — студенточки-щебетуньи: сессия, семестр, зачёты…

   Бурчание «политиков» о правящей верхушке, повальной коррупции, клептоманах-олигархах… Задушевность тётушек: пенсии, цены, расписание электричек, дачные посадки…

   В разноголосице редкое слово выхватывалось слухом, ни один возглас толком не прояснялся. Мерный и смутный говор под мерный стук колёс…

   С разных станций и полустанков в устоявшуюся вагонную жизнь всё более прибывало народу. Немтырю в его гнезде становилось душновато. Да и ноги сводило от долгого сидения. Сколько ехать электричке и куда?.. К прохладе вышел в тамбур; упакованный в свой «гардероб», прижался в углу. Услышал гвалт, голос Вочи.

   Тот освободился от «экологического» бремени, по дешёвке всучил утку одной из дачниц. И продолжил атаманить в поезде, науськивая своих малолетних щипачей на мертвецки пьяных мужиков. При «текучке кадров» он не жалел о потерях, но когда отряд шибко редел,  мстительно относился к слинявшим от него. И ему не терпелось разобраться за подлянку с появившимся Немтырём. Сам слинял, и Галуха с Кралей запропали. Как ни в чём не бывало предложил:

   — Айда с нами!

   Тот молча направил на него тёмный раструб головного «носка».

   — Немтырь, ты всё ещё немтырь? — с издёвкой спросил Воча. В ответ на молчание приказал: — Скидавай! Шпеня, тебе будет мастёво.

   Из свиты вынырнул конопатый утиный «пастух» и с готовностью стал стаскивать с себя одежонку. Немтырь дорожил Кралиной одеждой, накрепко сжился с ней: ноская, удобная и память о Крале. Пальцы правой руки сжались в дулю, и он показал кукиш Воче. Тот, как ошпаренный кипятком, схватился за голову. Дуркуя, резко ударил кулаком чушонка под дых и прохрипел:

   — Меня бесит!

   Немтырь упал. Подручные с восторгом до трусов раздели отщепенца. Ни звука не проронил он. Свернулся на полу, как младенец в утробе матери. Вечно озабоченным пассажирам не до ребячьих шалостей было.

   Воча рванул стоп-кран. Железная судорога пробрала состав от локомотива до хвоста. С лязгом, скрежетом, грохотом содрогнулись вагоны. Поезд затормозил. Вагонная дверь отползла влево.

   — Не ушибись, каскадёр! — и развесёлая кучёшка вочевцев выпихнула чмошника из тамбура.

    Благородный Воча швырнул в него шмотки конопатыша.

   Он скатился по галечной насыпи и уткнулся в тряпьё, застрявшее в спутанных травах. Потирая ушибы и ссадины, надел выброшенное Вочей добро: скукоженные штаны, стоптыши и пегий пиджачишко на голое тело.

   Выбрался на железную дорогу. Зажмурился: нестерпимо сверкали огненно-холодные искры рельс. Потёпал в сторону ушедшей электрички. Морщась от боли, с трудом переступал со шпалы на шпалу… К счастью, вскоре показался полустанок. Полуразрушенный, с прохудившимся павильоном. Но всё-таки укрытие.

                                                                       ***

   Дверь запирал только на вертушку, как и калитку. Бояться в заброшенной деревне некого. Лишь лягухи норовят ознакомиться с житьём-бытьём старика. Частенько на крылечной сцене концерты закатывают, слух услаждают. В сей же час гастролируют на задах, на согре.

   Размял фитиль, зажёг керосинку. А спутник его уже спал, сидя на крыльце. Облокотился в коленки, лицо уронил в ладони. Словно в плаче. Жалостная слеза скользнула по щеке старика. Смахнул ладонью. Поднял бережно свернувшийся комочек. Намаялся, сердешный, даже не ворохнулся. Уложил в кровать. Милое детское личико. Но жёсткая складка, точно рубец, высеклась на лбу к переносице. Сколько же горя выпало на твою долю, малыш?!.. Замурзанные штаны и пиджачишко, стоптанные до шлёпанцев войлочные  башмаки без шнурков. Осторожно снял стоптыши, одежонку. Вздрогнул: тельце в кровоподтёках! Слёзный комок подкатил к горлу. Укрыл ребёнка стёганым ватным одеялом.

   Тяжко пошаркал на крыльцо. Запахи злые старости. А тут ребёнок на руках… Бог послал. Бог и поможет.

   Сел на крылечке, в задумчивости подперев кулаком бороду. Какая-то промыслительность прояснялась в его житии на родине. Хаживал на полустанок. Попервости закрадывалось сомнение: а не заурядное ли это убиение времени, погребение?.. Но ведь после трудов праведных, до пота порой, вышагивал . Удалённость от забот и неволь, сторонность от всего наносного иное жизненное измерение явили. В палисаднике клумбу взрастил: астры-звёздочки. А над ней неброская краса клумб звёздных. Родное пепелище. Родное и вселенское. Сокровенность, душевность мира Божьего. А хватит ли душевности человеческой для найдёныша, явленного промыслом Божиим?..

   Сон — лучший Божий лекарь. Ребёнок спал без малого сутки, до вечера. Иван Степанович  успел за это время, сноровисто, по-солдатски, спроворить обновку мальчонке. Перелицевал, ушил, перештопал одёжную старину: сатиновую, холщовую, хабэшную.

   Проснулся малыш. Утопая в пуховой перине, побарахтался в ней. Свесил ножки с кровати, сонно поклёвывая носом. Птенчик, слёток. Поднял голову. Взгляд взрослых глаз, исподлобья, прицельный, в упор — испытующий. Выдерживая этот взгляд, улыбнулся мягко Иван Степанович и хотел было заговорить с мальчиком. Но тот жёстко сжал губы. «Боже, горемыка! Неужто немо… глухой?!..» — в смятении спутались мысли Ивана Степановича. Проверяя слух бедняжки, окинул избу руками:

   — Дом! — и ткнул себя кулаком в грудь: — Дед!

   Мальчик кивнул. Дед радостно, зовуще махнул рукой. Ребёнок, босенький, пошлёпал за ним.

   Кровеносное сердце меркуловского подворья — колодезный, как избушка, сруб под крышей. Пришёл Меркулов к нему после дальних житейских дорог, словно к величественному храму. Не утратил навыков общения с ним. Тихо, без грохота набрал тогда живой водицы, дабы очиститься от городской наносности, от дорожной пыли. И жаркий огородный пот смывал студёной серебряночкой.

   Молодцевато подошёл с мальцом к колодцу. Приосанился перед святым действом, крестиком меленьким окропил себя. Крепким шлепком одарил крутобокую двухвёдерную бадейку, опоясанную клёпаными обручами и прикованную за ушки к гремучей цепи. Плавно опустил её в бликующе-влажное бревенчатое чрево. Сдерживая норовистый ворот заскорузлой ладонью, как звонарь, прислушался к колодезному благовесту. Покряхтывая в лад с воротом, поднял, погромыхивая цепью, истекающую звонкой водицей бадью на верхний венец сруба. По-богатырски вознёс и, как был в исподнем, ухнул на себя вал воды. Крутая банька! В субботу дедовскую с каменкой, с парком жгучим затопит… Захлёбываясь, хватая ртом серебристые брызги, посверкивал росной бородой. Щурился, сладостно вдыхая ядрёный дух и свежесть жизни, поглядывая на мальца. Тот, в одних трусёшках, даже не отпрянул от хлёстких ледяных брызг. Холодные струи стекали по нему, а он равнодушно смотрел на бодрого, мокрого деда, облепленного исподним бельём. Стойкий оловянный солдатик. Не проникся свежестью жизни.

   И всё же мальчик, омытый благостной водицей, виделся Ивану Степановичу чистеньким, как бы крещённым. Привычным жестом он позвал его в дом. Подал ему полотенце. Сам переоделся. Из аптечного шкапика достал зелёнку с ваткой. Хотел было смазать болячки ребёнка, но тот упредил «врача». Аничка, егоза, частенько набивала себе шишки. Любименький её доктор Айболит бережно крапал синячки зелёнкой, умело сводил их. Сам накрапал зелень на досягаемые места. А вот на спину… Оглянулся. Иван Степанович догадливо взял у него пузырёк. Невольно коснулся «беличьих» русых волос, длинных уже. Потыкал ваткой по худым в ушибах позвонкам. Осторожно, даже боязливо.

   Недоверчиво, опасливо смотрел ребёнок на мир. И порой холодок пробирал Ивана Степановича от его взгляда. Ребёнок — с глазами старца!.. Стеснялся Иван Степанович выглядеть перед ним в одних трусах, облачался перед сном в исподнее. И при купании приличествовало так же. Пока мальчик не освоился, не пообвык, надлежало вести себя весьма предусмотрительно.

   Испещрённому зелёнкой мальчонке Иван Степанович подал стопку свежей одёжки. Тот оделся в своей спаленке. На загляденье справа скроена! Толстовка, холщовые штаны, плетёнки из сыромятных ремешков. Всё впору пришлось! Ай да портняжка, Меркулов! Ещё бы постричь мальца под горшок — вылитый крестьянский сын! Опрятно на душе!..

   Господином стола водрузил блистающий медью жаркий самовар. Открыл дарственный пакет. Спроворил знатный стол. Гостенёк дорогой! У того же все эти яства-кушанья не вызвали никакого восторга. На самом краешке богатого стола ютился тюбик лимонного цвета: майонез «Провансаль – Ряба». Дружба народов Франции и Нижегородчины. Именно его выбрал мальчик. ловко отвинтил колпачок и выдавил на ломтик батона сливочно-яичную горку. С Аничкой он «стряпал» такое лакомство… Аж целых три таких бутерброда зараз умял! Проголодался. И чинно продолжил трапезу. Пожевал кружок краковской, пластик сыра в дырочку, с хрупотком съел печатную печенину. Воспитанно, не хлюпая, попил чаю вприкуску с «Белочкой». Сластёна Аничка любила эти конфеты с орешками. Всякие-разные фантики копила… Благостно попивая чай, Иван Степанович по-отечески  поглядывал на мальчика. Довольно поглаживал бороду, с хрустецой покручивая ус.

   Почаёвничали молча, с благоговением даже.  По обычаю крестьянских семей, где не принято лясы точить и выказывать аппетиты.

   Вполне удовлетворённый обстановкой старинного уклада, Иван Степанович после застолицы сверх своих глаз надел покупные. Раскрыл перед мальчиком блокнот и протянул ему ручку. Он хотел, чтобы тот написал что-нибудь о себе, хотя бы своё имя.

   Мальчик плотно сжал губы. По школьной привычке писал для пущей грамотности вслух, по слогам вышёптывая слова. Теперь же вымолвить даже односложное ему было крайне трудно, невозможно. Да он и не хотел, а может, и вовсе разучился говорить. Он — немой, немтырь. Ни к чему слова. И без них всё понятно. Без них даже лучше. Уж как повезло: и дед — молчун.

   В отчаяньи мучился Иван Степанович: как растопить сердце ребёнка, расшевелить, пробудить интерес к жизни?!.. Ничего в доме не интересовало его. Ни семейные фотографии в рамках, где бородатые деды в кафтанах, в тулупах, с ружьями. Ни даже ходики с гирьками-шишками, с медведями с картины Шишкина. Лишь однажды взгляд его задержался на божнице с ликом Господа, иконами Богородицы и Николая Угодника.

   Немые клекочут обычно, мычат — малолетний же новосёл меркуловский ни разу не издал ни звука, даже во сне, как Штирлиц. И в этом Ивану Степановичу мнилась некая странность: а взаправду ли он немой?.. И тут же гнал это подленькое сомнение: психике ребёнка, верно, такая травма нанесена, что он, будучи говорящим, онемел. Но такие, случается, избавляются от немоты. Человечество училось говорить, произнося простые слова: мама, папа, дед, баба, дом. Надежда есть. Дай-то Бог!

   Во дворе мальчик начал проявлять некую живость: погладил лаковые листочки розы, посаженной Надеждой. Лепесток слетел ему на ладошку. Поднёс к носу, вдыхая пряный аромат. Так же веяло от Анички… Вылущил салатенькие горошинки из стручка. Нежные, молочные. Вообразил стручок лодочкой. И поплыла она по воздушным волнам… Под резными шершавыми лопушками затенился огуречик подковкой. В пупырышках, жупка в полоску. Похрумтел, всасывая огуречную прохладную водичку. Невольно глянул на настоящую подкову. Она висела над входной дверью. В дровянике подобрал рогульку, снял подкову. Сидя на крыльце, принялся камушком  соскребать ржавчину, драить. Руки с  непривычки чуток поотбивал. Но подкова поблёскивала.

   Иван Степанович старался не беспокоить мальчика своим присутствием. Копаясь в огороде, лишь изредка поглядывал в его сторону. Звяканье по металлу удивило. Пригляделся к «мастеру». Похоже, свершалось подковное счастье, в которое не верил.

   Подкова на солнце осеняла дом. Оживший, запевший от ласточек воздух. И под стреху меркуловской избы поселилась касатушка. «Связала» искусница пуховую «варежку» — уютное гнёздышко.

   Приставив шаткую лестницу, мальчик осторожно поднялся к гнезду. Со щебетом прилетела ласточка. Золотисто-палевое с чёрно-радужным отливом оперенье. Приветливо посмотрела на гостя карим глазом. Рука его потянулась к ней. Погладил нежно-атласную спинку, едва касаясь подушечками пальцев. Бережно взял касатушку, словно ручную, тёпленькую, ласково-родную. А сердечко её так чутко затрепетало в небесно-ангельском тельце. «Все в земельку ложатся, а птички умирать улетают в вышину. Когда я умру, Илюша, я буду к тебе прилетать». Аничка!..

   Стронулся лёд в мальчике: слабая улыбка проскользнёт, приветность в серых глазах…

   Кружится над меркуловской избой стайка касатушек. Не уследить глазу ни за одним полётом. Он везде — полёт: зигзаги, пикирование, солнечный взмыв! Небо исчиркано. Крылья — саблями звенят. Воздух поёт, шипит, раскалённый крыльями. Брызжущее верещанье. Радость жизни! И там — Аничка!..

   Оживал мальчонка. Стал бегать за бабочками-стрекозками, норовя словить их соломенной шляпой, «одолженной» у огородного пугала. Бегает, бегает — и вдруг как бы споткнётся. Раскинет ручонки — вот-вот бросится к Ивану Степановичу, прижмётся к нему…

   Перехватывало тогда дыхание у старика: он почти ощущал его ручонки на  своей шее. Комок слёзный до боли сердечной. Как же настрадалась эта душенька родненькая!..

   У овражка, на задах, на согре, сочился зацвёлый, во мшистой ослизи камешник. И влага затем терялась в хвоще. В хлюпающей няше кру̒гом разложил мальчик камушки. И собралась вода в бочажке. В нём сумеречным вечером закурлыкали лягушки. Разноголосица: тявканье, хрюканье зелёной жабы, урчание травнушек — скоро сложилась в ладный хор.

   Притягивало мальчика к себе его творение. Дед не досаждал. А он — самостоятельный. Мальчик, который гуляет сам по себе.

   Пузырились из бочажка лягушечьи головы. Не шелохнётся натуралист. Чуть шевельнулся — лопнули пузыри, уплеснулись, убулькнули квакушки. Лишь видны сквозь притихшую водицу студенистые гроздья икры.

   Первой после затишья отважно всплыла зеленовато-серая жерлянка. Разлеглась  курортно под лопушком мать-и-мачехи с серовато-войлочным подбоем.

   На камешек-окатышек влезла коротконогая, в смутных пятнах, лягушонка. Чесночком попахивала. Вылупила чесночница на мальчика кошачьи зелёно-золотые зенки, будто ждала что-то от него.  И он чуть было не квакнул. Вот бы Аничку, сестричку, сюда! Она бы уж передразнила квакушку… Взгрустнул, сморгнул слезу.

   После ливня бочажок разлился с целое озерцо. И вода из него побежала к Речице. Отшумела Ветка. Без людей умолкли речи Речицы. Разбудит ключи в её истоках ручеёк из рукотворного бочажка, засверкавшего озерцом.  Подступили к нему одуваны в яром цвету, гусиная трава и вздуто-полосатые подорожники. Затем подоспели хвощи с кипреем, да лютики, да прочие цветики. И вахта, болотная сирень, произвела свой розовый салют в честь освоения берегов этого замечательного озера! И как всякое порядочное озеро вскипело оно всяческой жизнью. Резвились запятушки-головастики: точно с тетрадки школяр стряхнул.

   Замрёт озерко — хрустально-манящее. И так захочется искупнуться в нём! Да ведь нарушится эта малая жизнь. Не малая… Наладился же в дедовой лохани купаться. И то ладно. Озёрко нельзя тревожить. Сколько в нём жизни!

   Всякую крохотку подмечал приметливый глаз мальчика. Подойдёт тихо Иван Степанович и заглядится вместе с ним на жизнь природную. Придёт час, и наречёт для просвещения юного натуралиста каждую травинку, всякую букашку. И заживут стар и мал с природой душа в душу.

   И вот диво дивное! Себя обозначил юннат! На бережке озерца, на песке различил Иван Степанович: «Илья». Ветка рядом лежала. Ею написал. Илья! Илюшенька!.. Слёзный комок подкатил к горлу. Слёзы радости… Тихо отошёл, чтобы не вспугнуть созерцание Илюши.

   На тихой глади воды две тревожные точки возникли. Какие-то зверьки. Жёлто-бурая шёрстка на головах, задранные над водой сосредоточенные мордочки. Бурундуки. Оба держат в зубах хворостинку. Тяжело так плыть — но плывут. Странная парочка. Вылезли на бережок, обессилено обронили веточку. Страшненькие, похожие на полосатых ящерок. Отряхнулись, распушились — обернулись милыми зверушками. Но нет в них бурундучьей юркости, весёлости. Покрупнее — бурундучиха, скованная какая-то. Мордкой не покрутит, ухом не поведёт. Только ноздри в остром чутье играют. Меньший, похоже, сын, заботливо оглаживает её, облизывает, охорашивает.

   Учуяла бурундучиха человека, повернула к нему насторожённую мордочку, раздула ноздри.

   Замер мальчик и вздрогнул, догадавшись, что слепа зверушка. Не видела она его: мертвы тёмно-коричневые пуговички глаз. Ничто не задевало и слух её. Слепа и глуха, несчастная. Но несчастна ли в сыновней любви и заботе?..

   А он, Илья, всё видит и слышит. Но рот как будто запечатан. Не размыкается. Как и могилка Анички. Произнесёт ли когда-нибудь слово?..

   В душный полдень после огненного огорода студил Иван Степанович горящие ноги в густом подросте сочного кипрея. Иван-чай снимал жар и со всего тела. Под колыбельное пение золотых пчёлок разлёгся труженик огорода в духмяном царстве, улетая в сон золотой…

   Морща полуистлевшую от жгучего пота рубаху, полз щитомордник. В пестринах, щитки на голове, ребристая чешуя. Исчадие!..

   Так же полз по Аничке паук-крестовик…

   Леденящее шипение с потрескиванием. Похолодел Илья. Смахнул рукой омерзительного гробовщика. Прошептал:

   — Папа.                      

           

                                                               

08.02.2021