Светлый день

Дороги в колдобинах, по обочинам лебеда и крапива. Кое-где побеги ивняка. Заброшены здешние края, забыты жители. С десяток дворов в деревне, но и те скоро опустеют. Вот отнесут на погост последних стариков, и наступит раздолье для сорняков да кустарников. Заполонят округу, затянут паутиной-порослью и деревушка исчезнет. Холмики да старый погост с крестами напомнят прохожему, что в этом месте люди жили…

– Грунь, а Грунь, – позвал старик, укрытый лоскутным одеялом. – Включи тарелку. Сводку послушаю.

– Ополоумел, старый, – бабка Груня, опираясь на старенькую клюку, подошла и присела на табуретку. – Какая сводка, ежели давно тарелки нет?

– Видать, приснилась, – прошамкал старик, рукой провёл по лицу и взглянул из-под кустистых бровей. – Кто-нить заходил?

– Лекарка заезжала. Кучу пузырьков и таблеток привезла. Хотела тебя послушать, но я не разрешила будить. Она вздумала в больницу увезти тебя. Велела бельишко собрать. Сказала, в следующий раз заберёт. Глядишь, поправишься. Архип Сифилитик заглянул, но я не пустила, – сложив руки на коленях, сказала старуха. – Он обещал вечером зайти, баламут этакий.

– Гони его в шею, – булькнул дед Корней. – Покоя нет...

– Сам выгонишь, – перебивая, сказала бабка Груня. – Твой дружочек.

– Нутро горит, – старик показал на грудь. – Вот туточки. Помру я, Грунь.

Взглянув поблёкшими глазами, баба Груша задумалась, потом проворчала:

– Не болтай, Корнейка, – она посмотрела на худое лицо старика. – Всех отнесут на погост, когда время подойдёт. Никто ещё не задержался на этом свете больше, чем ему положено. Чуток погоди, отвар налью.

Баба Груша вышла из горницы, загремела посудой и появилась, держа старую кружку. Пришёптывая, она придержала голову старика и поднесла отвар.

– Пей, Корнеюшка, – сказала она. – Свежий заварила. Глони маленько, полегчает.

Старик закашлялся. Тонкая коричневатая струйка потекла по щеке.

– Всё, больше не влезает, – он нащупал полотенчик, вытер лицо. – Видать, лишку глотнул. Оставь. Потом допью. Батяня приснился. Будто сено возили с ним. Стог сметали. Батя подавал навильником, а я утаптывал. А маманька внизу ругалася, что могу под вилы попасть.

– Значит, трава уродится – это хорошо, – прошамкала старуха. – Правда, некого кормить. Скотинку продали. Вон, Клавка Лещиха козу отводит за огороды, а весенняя травка махонькая, сочная, вечером молочка надоит и разносит по дворам. Куда одной-то столько выпить? Нам кружечку принесла. Вкусно – страсть! – бабка Груня причмокнула. – Я чаёк разбелила и с хлебушком повечеряла.

Бабка Груша замолчала. Опёршись на клюку, она сидела, о чём-то думала, качала головой, взглядывала на старика и опять задумывалась. Изредка проводила сухонькой ладошкой по морщинистому лицу, поправляла седую прядь волос, разглаживала складки на залатанной юбке и опять – думы, думы, думы…

Пёстрая кошка запрыгнула на кровать. Потёрлась башкой об руку старика, прижалась к нему и замурчала: громко и протяжно.

Прикрытый одеялом, дед Корней лежал, в груди побулькивало, когда старался вдохнуть поглубже, но получалось мелко и редко. Старик приподнимал руку, смотрел и не узнавал её. Казалось, недавно дрова готовил, возился по хозяйству, а потом расхворался, и сейчас была не рука, а сухая палка, обтянутая кожей. Ушла силушка-то, ушла. Скоро и сам уйдёт. Не зря батя с мамакой приснились. Наверное, зовут…

– Дед, уснул, штоль? – похлопала по одеялу баба Груня. – Что-то притих…

– Нет, – завозился старик. – Смотрю, ты сидишь и не шевельнёшься. Посчитал, ты задремала. Я належался, аж бока болят. До весны дожили. Наверное, хорошо на дворе. Весна, тепло…

Старуха махнула рукой.

– На улице хорошо. Давеча к Борзунихе бегала, гляжу, деревца листочки вовсю пустили. Страсть, какой дух!

– Груш, а ты сообщила нашим, что я помираю? – дед Корней заёрзал на койке. – Приедут, аль как? Ну, попрощаться…

– Опять за своё взялся – помру да помру, – ответила старуха. – Зимой отправляла письмишко, когда расхворался, до сей поры молчат. Наверное, сгинуло в дороге. Шутка ли, до них тыщу вёрст, может поболе. Недолго и затеряться.

– Нет, Грунь, не приедут, – мотнул головой старик. – Далёко добираться. Умотали на край земли и живут, в ус не дуют. Много они бывали в деревне? Три весточки прислали и два разочка приезжали, недельку отлёживались, а больше ни ногой сюда. Заняты! Слышь, а кому избу оставишь?

Бабка Груня нахмурилась. Сидела, постукивая клюкой по щелястому полу, смотрела в оконце, за которым вовсю зеленели кусты, окинула взглядом старую избу и махнула рукой:

– Да никому изба не нужна, – сказала она. – Вон в деревне, кто-нить отдаст богу душу, отвезли на погост, заколотили избу и стоит она, покуда не рассыпется, пока на дрова не растащат, ежли зима суровая. Много сюда вернулись из городов-то? Да ни один не появился. Отвыкли от нашенской жизни, далёко от землицы ушли.

– Грунь, домовину приготовили? – забулькал дед Корней. – Долго не держи меня в избе – спорчусь, завоняю. Сразу отнесите на погост, сразу.

– Тьфу, чертяка болтливый, – бабка Груня поджала губы и перекрестилась. – Типун тебе на язык! Завоняет… Ишь, какой выискался! Да чему вонять-то – кожа да кости остались. Ты бы поел, Корней…

– Не хочу, – старик заелозил по одеялу.

– А я щи из молодой крапивки сготовлю, – сказала старуха. – Страсть, какие вкусные! Сметанки нет, но молочком забелю. У Клавки Лещихи возьму. Похлебаешь.

– Ладно, похлебаю, – прошамкал дед Корней и надолго закашлялся. – Всё плохо, всё…

– Что – плохо? – не поняла бабка Груня. – Что городишь, старый?

Старик молчал, прикрыв глаза, потом сказал:

– Плохо, ребятки не приедут. На внука бы взглянуть. Наверное, большенький стал.

Задумавшись, бабка Груня шевелила губами, что-то шептала и покачала головой.

– Дед, – она стала загибать скрюченные пальцы, – неужто у трех сыновей всего один малец родился? Сколько нашему младшенькому, Витяньке? О, ты не помнишь! Почитай, за тридцать перевалило. А старший, Валерка, поболее всех прожил. Получается, у каждого сынка есть детишки, а может и внучатки бегают.

– Видать, забыл, – булькнул старик. – Фотография-то одна. Другие не присылали. Вот и получается, внук один, а про остальных и слыхом не слыхивали. Ладно, когда Валерка уехал на заработки, других переманил. В одном городе живут – скучковались. А сюда не приезжают… Может, заняты, может далеко – не ведаю.

– В каком городе? – бабка Груня махнула рукой. – Они на краю земли в посёлке живут, у чёрта на куличках. Господи, прости мою душу грешную! Занесло, где Макар телят не пас. Вот тебе и длинный рупь! Сказывали, там люди возле моря живут, а ездиют отдыхать на другое море. Зачем – не понимаю, будто своей воды мало. Вот и хмыздают с моря на море, и получается, что времени не хватает, чтобы до нас добраться. Поэтому носа не кажут. Ну ничего, ничего… Когда-нить образумятся и навестят.

Старик вскинулся, и зашарил рукой по одеялу.

– Грунь, дай-ка отвару испить. Душа не на месте, поджилочки трясутся.

Баба Груня засуетилась. Схватила ковшичек, налила отвара, наклонилась над стариком и, пришёптывая, стала поить. Потом забрякала пузырьками на комоде, накапала капли и заставила старика выпить.

Дед Корней поморщился, поворочал языком и опять шевельнул рукой.

– Полегчало? – спросила старуха. – Может, поешь?

– Не хочу, – сказал дед.

Заскрипела дверь. В избу ввалился крепкий сутуловатый старик. Сбросив галоши, он снял замурзанную фуражку и протянул пакет.

– Накось, Грушка, рыбку, – прогудел он, подошёл к кровати и уселся на расшатанную табуретку. – Здорово, Корней! Свеженьких линьков принёс. Пусть бабка заварит юшку. Дюже полезна для организма, – и прихлопнул по коленям заскорузлыми ладонями. – Скажи мне, друг ситный, почему я такой здоровый? Ни одна хвороба не берёт. Не знаешь? А я скажу… Лучок с чесночком да рыбки побольше – вот и здоровье будет. А ты вредный, ехидный и желчью харкаешь, поэтому все болячки собрал. Понял, старый хрыч?

– Ты, Сифилитик, каким был трепачом, таким остался, – прошамкал старик и заелозил на койке – всё же обрадовался, что сосед зашёл проведать, но привычно заворчал: – Марш из моей избы, покуда оглоблю не испробовал!

– О, ругается, шельмец, значит, будет жить, – дед Архип шлёпнул свёрнутой фуражкой по ладони. – Подыму тебя на ноги, подыму! Ну, а ежели не поставлю, рядом улягусь. Пущай вместе закапывают на мазарках. Так и знай, друг ситный!

– Уйди с глаз моих, ирод! – забеспокоился старик. – Всю жизнь плешь проедал. Угораздило на фронте встретиться – там житья не давал, в деревню вернулись, ни одного дня спокойно не пожил, а теперь ещё на тот свет со мной собрался. Грунька, выгони Сифилитика. Марш отселева, ирод!

– Грушка, – хохотнул дед Архип, – лучше налей по стопарику! Мы за завтрашний праздник выпьем.

Старуха выглянула из кухоньки и намахнулась на соседа грязной тряпкой.

– Я тебе дам – стопарик! – Она нахмурилась: – Ты, Архипка, башкой думай, что городишь. Корней хворает, а ты – выпьем! Что за праздник? – Старуха подошла к календарю, оторвала несколько листочков и охнула: – И взаправду, праздник. Корнейка, завтра же День Победы. Твой день, старый, твой!

– Вот говорю, что нужно выпить, – прогудел дед Архип. – Помнишь, как вернулись? Шли по деревне – медали сверкают, а девки стреляют глазками, стреляют. А не забыл, как после войны всей деревней отмечали? О, как гуляли! Да, были времена… Столы расставим в осиннике, хозяюшки хлопочут, запасы приносят, на столы расставляют, а потом садились, и начинался праздник. Да, были времена… – и старик задумался.

– Разве такое забывается, – неожиданно рассыпалась смешком баба Груня. – Помню, как девки от тебя шарахались. Ни одна не хотела с тобой гулять. Вот уж привёз подарочек с войны, Сифилитик!

Дёрнув себя за клочкастую бороду, дед Архип хохотнул.

– Эть, припаяли прозвище на всю жизнюшку! – опять хлопнул по колену. – С финской войны дома не был. Вернулся, организм не выдержал. Весь покрылся чиряками, весь! По улице вышагиваю, вся грудь в орденах, а от меня, как от прокажённого шарахались.  Всё, сифилис привёз! А потом не то, что выйти, сидеть не мог. Одёжку натяну, а снять не получается – прилипла. Батя глядел на меня, а потом раскусил, отчего чиряки повыскакивали. Поставил настойку из яичек с мёдом да молочком. Когда выспела, вечерком привёл меня на конный двор, одежонку содрал, раскопал конский навоз, который горел, и велел ложиться. Я в яму улёгся, он засыпал меня, только лицо из дерьма торчало. Сказал, чтобы до утра лежал и не двигался, сам пошёл баню готовить. Вся деревня сбежалась, чтобы на меня поглазеть. И Корнейка, мой друг ситный, стоял и посмеивался. А я лежал и чуял, как по телу букашки и червяки ползали. Щикотно, а шевельнуться нельзя! Ох, кое-как дотерпел до утра. Батьку дождался, он разгрёб навоз и я, как был голышом, так и сиганул по деревне. Утро, все на работу идут, бабки возле домов сидят, а я, жердина двухметровая, нагишом несусь. Вся деревня в лёжку лежала! Да были времена… – старик замолчал, потом опять в который раз принялся рассказывать. – Ох, как батя веником парил – страх! Отольёт холодной водой, в чувство приведёт, плеснёт на каменку и снова за веник берётся. В общем, я на карачках оттуда выполз. А батянька холстину обвязал на поясе и заставил стоять голышом на солнце, чтобы раны покрылись коркой. О, друг ситный, легче в атаку сходить, чем такие мучения принимать! Едва вечер наступил, он заставил выпить стакан самогонки, привёл на конный двор и снова меня закопал. А утром в баню. И так три дня гонял. Потом достал эту настойку, и заставил пить. Вонючая, зараза! Недели не прошло, я стал поправляться. Новые чиряки не вылазили, раны затягивались и я ожил. С той поры ни разу к лекарям не обращался. Едва начинаю хворать, делаю настойку из яичек с молочком, как батя научил, и принимаю. Все болезни, как рукой снимает. Вот, о чём говорю, Корней, что тебе надо настойку попить. Мёртвого на ноги поднимет, а тебя и подавно. Я утречком принесу. Настоялася. Солью, себе оставлю, тебе притащу и начнёшь принимать. Слово даю, ещё побегаешь, друг ситный! – дед Архип шлёпнул ладонью по колену и поднялся. – Всё, пора домой – вечереет. А ты, Грунь, юшку приготовь из линьков. От неё нутро заработает. На себе проверял. Ну, Корней, до завтрева! Утречком заскочу, праздник отметим. А ты, бабка, не ругайся, – он оглянулся. – Забыл спросить… Ваши пишут? Ага, понятно… Вот и мои разгильдяи помалкивают. Значит, нормально живут. А ежели плохо, давно бы примчались. Ну ладно, пойду, – и, наклоняясь, чтобы не удариться лбом, вышел.

На улице смерклось. Баба Груня зашла в горницу. Старик лежал, укрытый одеялом. Изредка заходился в кашле и начинал елозить рукой по одеялке, словно хотел скинуть, чтобы вздохнуть глубоко и спокойно.

– Корней, просыпайся, – затормошила старуха. – Ушицей покормлю тебя.

– А? – дед Корней встрепенулся.

– Ушицу похлебай, – баба Груня присела на табуретку, зачерпнула и осторожно поднесла ложку. – Кушай. Вкусная юшка, сладкая. Хотела щи сварить с крапивкой, но Сифилитик велел ушицу сделать. Рыбка полезная для нутра. Размяла её, чтобы легче глоталось. Хлебай…

Старик давился ушицей, затяжно кашлял, подолгу жевал беззубыми дёснами юшку, острый кадык дёргался и опять открывал рот, словно птенец. Баба Груня зачерпывала, понемногу вливала в рот наваристую уху и шептала, посматривая, как дед кушал.

– Вот и, слава Богу, наелся, – сказала она, заметив, что старик плотно сжал губы. – Вкусная ушица? Я тоже похлебала. Чуток осталось. Позавтракаешь.

– Вкусно, – булькнул дед Корней. – Внутрях затеплело.

– Значит, поправишься и будем жить, – закивала головой баба Груня. – Глянь, сколько выхлебал – ложек десять, не менее. Архипка же обещал, что поставит тебя на ноги. Ежели Сифилитик сказал, значит так и будет. Настырный – страсть!

Поднявшись, она поправила подушку, старенькое одеяло, чтобы дед не замёрз. Прошаркала на кухоньку. Погремела посудой. Взглянула на ходики. Протяжно зевнула и мелко перекрестила рот. Налила немного отвара, и вернулась в горницу. Опять присела на табуретку, посмотрела на старика и чуть приподняла голову.

– На, глотни. Немного поспишь. А утречком Архипка придёт. Искупаем тебя. Пиджачок с медалями достану, рубаху чистую. Посидим, праздник отметим. Так и быть, налью по рюмочке и сама опрокину с вами.

Старик забеспокоился.

– Дай! – зашамкал он и задвигал рукой. – Дай пиджак.

– Эть, неугомонный, – заворчала баба Груня. – Спи! Завтра вытащу, завтра. О-хо-хо, глазоньки слипаются. Что-то умаялась.

– Дай! – затревожился старик и стал тянуть одеяло.

Баба Груша поднялась, задёрнула занавески на окнах – сразу в горнице потемнело, подошла к кровати и зашуршала, снимая покрывало.

– Спи, старый, – она заворчала. – Ночь на дворе. Никуда твой пиджак не денется. Спи, сказала… – заскрипели пружины, и наступила тишина.

Светало, старик заметался, стараясь сбросить одеяло.

– Дай… – забулькал он и закашлялся. – Грунь, Грунька…

Позёвывая, баба Груня приподнялась, прислушалась к тишине, перекрестилась и, укрывшись одеяльцем, вскоре засопела.

…Едва взошло солнце, донеслись тяжёлые шаги. Распахнулась дверь, в избу ввалился дед Архип, с подстриженной ровной бородой, в рубахе, брюки заправлены в сапоги, и в пиджаке – сплошь в наградах.

– Корней Петрович, Аграфена Васильевна, с праздником! – забасил он, держа банку с белёсой жидкостью и бутылку. – С Победой, солдат! Ну-ка, поднимайся. Сейчас наши фронтовые выпьем. Что притихли? – он направился в горницу.

Дед Корней лежал на кровати, на груди пиджак, на котором были потемневшие от времени медали. Рядом сидела баба Груня и неслышно плакала, вытирая слёзы платком.

– Корней, как же так, неужто не дождался меня? – банка выскользнула и грохнулась на щелястый пол, резко запахло лечебной настойкой, дед Архип резко дёрнул себя за бороду и присел на табуретку. – Я пообещал, что поставлю на ноги, а ты взял и помер…

– Когда же покой будет? С грехом пополам задремал, а его принесло – чертяку безрукого, – дёрнувшись, пробулькал старый Корней. – Грушка, гони этого охламона. Ишь, чего удумал – помер. Всю жизнюшку ждёшь, чтобы меня первым снесли…

– А я же взаправду решил, что ты того… Бабка плачет, а ты лежишь и не шевелишься, только нос из подушки торчит, а оказалось – дрыхнешь, зараза такая… Значит, будешь жить! Чуток подожди. Вернусь, гулять будем, – дед Архип засуетился и затопал к выходу. – Сейчас приволоку настоечку. Свою банку отдам. Да я для тебя… Да я тебя с того света живым верну. Эх, дружочек мой, – и выскочил, хлопнув дверью.

– Вернешь, Сифилитик, – вслед пробулькал дед Корней и взглянул на жену. – Где моя стопка? Не ворчи – грех. Сегодня праздник. Светлый день.

И дед Корней медленно заелозил, стараясь прислониться к спинке кровати.

А за окном была весна, и вовсю заливались птицы.

Сердце матери

Заехав к матери, чтобы достать из кладовой с антресолей банки, я наткнулся в дальнем углу на тяжёлую коробку, завёрнутую в холстину. Взяв банки, прихватил и этот свёрток, посмотреть, что в нём находится. Отдал его матери и спросил:

– Слушай, мам, что за клад спрятала ты в кладовке? Я что-то не видел раньше.

– А-а-а, этот? Он остался от бабы Дуси. Я, уж старая, и забыла про него. Много лет он лежит у нас. Я подальше его с глаз убрала, чтобы вы ненароком не сунулись в коробку, – сказала мать.

– Какая баба Дуся?

– Ты должен её помнить. Маленькая такая старушка на первом этаже в угловой квартире жила. Помнишь? Ты ещё пацанёнком был, когда её муж умер. Они на фронте поженились, вместе всю войну прошли. Вернулись, сын родился, а вскоре дяди Феди не стало. Фронтовые раны дали знать о себе. Сердце не выдержало – рядом осколок сидел, врачи опасались его удалить. Он сдвинулся, и дядя Федя помер. Сильно горевала баба Дуся. Но назад мужа не вернёшь, а сына надо было ставить на ноги. Женька-то был постарше тебя. Вот и пришлось ей не только трудиться на производстве, но и после работы ходила по подъездам, мыла полы. Подрабатывала, чтобы сыну отправить все деньги. Он в институте где-то учился…

– Все, вспомнил, – я перебил мать. – Это же она таскала постоянно вёдра с водой по подъездам? У неё была ещё привычка угощать малышню со двора конфетами. Точно?

– Да. Ребятишки её любили. Как увидят, что она вышла из подъезда, так сразу к ней бежали. Знали, что у бабы Дуси всегда есть карамельки в кармане. Тихая была, спокойная.

– А сын – Женька, здоровый такой парень. Он же в другом городе учился, так? – спросил я у матери.

– Да, уехал… Как укатил в институт и больше ни разу не появился. А она горбатилась, чтобы там его содержать. После её смерти я сколько раз писала ему, что мать оставила для него этот свёрток на память, а он так ни разу не отозвался, – с горечью в голосе проговорила она. – Ты же с Пашкой тогда помогал нашим мужикам со двора гроб на машину поднимать. Не забыл?

Я помнил бабу Дусю и её похороны…

Тихая и незаметная старушка с лицом, иссечённым морщинами. Постоянно в одной и той же юбчонке, латаной кофточке и линялой косынке, а зимой в старой, побитой молью шали.

Она неустанно, с утра и до вечера, мыла подъезды наших домов. Мороз или снег, дождь или жара, а баба Дуся тащила в очередной подъезд тяжёлые вёдра с водой. Убирала мусор и отмывала бетонные полы от грязи. И сколько я помнил бабу Дусю – она оставалась маленькой, сухонькой старушкой, словно время не касалось её.

Умерла она в конце марта. Умерла так же тихо и незаметно, как и жила.

Мать, возвращаясь из магазина, зашла к ней, чтобы оставить молоко и хлеб, и увидела, что она лежит на диване, будто решила отдохнуть немного от этих проклятых тяжёлых вёдер. Мать тихо прошла на кухню. Оставила на столе покупки и хотела выйти, чтобы не потревожить бабу Дусю. И вдруг что-то почувствовала – подошла к дивану. Свернувшись калачиком, баба Дуся не дышала, а рядом с ней лежал старый, потёртый альбом с фотографиями, тетрадный лист и в пальцах была зажата ручка.

Её хоронили всем двором. Хоронили на собранные соседями деньги. До последней минуты ждали её сына. Хоть он и прислал телеграмму, что приехать не может, и просил соседей, чтобы похороны матери прошли без его участия.

Бабу Дусю хоронили в промозглый мартовский день. Сильный ветер гнал по небу низкие серые тучи, из которых сыпал то сырой снег, то мелкий, похожий на водяную пыль, дождь. Под ногами чавкало серое, грязное месиво из снега и воды. Дома стояли сырые и мрачные, по окнам их словно слёзы стекал тонкими струйками снег вперемешку с дождём. Казалось, что проливала слёзы даже природа, прощаясь с ней…

Женщины в чёрных платках, мужики с хмурыми лицами заходили в квартиру проститься с бабой Дусей и, выходя, вытирали украдкой покрасневшие глаза. За много лет я первый раз увидел её в новой чистой одежде, купленной соседками.

Читали молитвы старушки в тёмных одеждах. Пахло ладаном, какими-то травами и ещё чем-то неуловимым и непонятным тогда для меня. Запахом тлена…

Меня поразило её лицо. Морщинистое, уставшее от постоянной работы, оно было чистым и помолодевшим. Куда-то пропали, разгладились все морщины. Ушло с лица выражение постоянной заботы и казалось, что она отошла от всех этих мирских дел, хлопот и находится где-то там – далеко от всех нас…

На подъехавшую с открытым кузовом машину осторожно поставили небольшой гроб с лёгоньким телом бабы Дуси. Дождь, попадая на её желтовато-восковое личико, стекал по краю глаз тонкими полосками, будто баба Дуся плакала, прощаясь со всеми, уходя в свой последний путь.

Машина медленно поехала по двору и все соседи тихим шагом пошли за ней, неся в руках венки из искусственных цветов. И лишь на грязном снегу остались лежать живые ярко-красные гвоздики…

– Мам, а можно посмотреть, что в свёртке? – попросил я у матери.

– Гляди…

Я осторожно развернул холстину и снял крышку со старой коробки. Потёртый альбом с пожелтевшими фотографиями и ещё один свёрточек. Открыл его, и застыл… Передо мной лежали потускневшие от времени два ордена Славы, орден Красной Звезды, несколько разных медалей, среди которых – «За отвагу» и «За взятие Берлина». А рядом с ними – старенький открытый конверт и неровно оторванный тетрадный листочек, на котором было написано корявым почерком:

«Женечка, сыночек! Я очень прошу тебя, выбери время, приезжай в родной дом. Чувствую, что недолго я проживу. Тебя поскорей бы дождаться, взглянуть, каким ты стал да обнять в последний раз. Жаль, но оставить на память нечего, лишь альбом,  где мы с отцом и ты, маленький, да наши награды. Больше у меня ничего нет, кроме медалей и орденов, что с папкой твоим на войне получили, да наших снимков. Приезжай. Так хочется увидеть тебя в последни…».

Письмо оборвалось, оставшись недописанным…

03.03.2019