Вдвоем

Рассказ

Хорошо иметь милого дружка, ласкового, отзывчивого; сладко – помнить о нем, и радостно на сердце – с любой думой прибеги к нему, поделись; тоску-кручину он разгонит; в уста сахарные поцелует, и дальше – не жизнь, а платок цветастый павлопосадский. Думала ли я, что укутаю свои плечи этим платком, и долгие, мимолетные годы пролетят как считанные дни; да что дни – минуты... А и была ли жизнь?!

Неужто и я, как седая бабушка, что хромает здесь, по парку, с беленькой бойкой собачонкой – собачонка тянет её за поводок, состарюсь?! Я, такая красивая, полнокровная, легкой походки, гибкого стана, улыбчивых, живых глаз?! Есть у меня чаша жизни – золотая, полная до краев, и я пью из неё, вдоволь утоляя жажду; но неужто уйдет время и в ней останется несколько капель, до которых я буду тянуться остывающими губами?! Смерть – везде, на экранах телевизоров, в газетных полосах, в сновании юрких автобусов с черной надписью “Ритуал”, в унылых корпусах 1-й Градской больницы... Она выкашивает род людской подряд, поколение за поколением, и раз это будет, хочется остаться травой съедобной, сладкой, пахучей среди сенокосного изобилия... Любовь не имеет никакого отношения к смерти. Она всегда живая, и в ней нет предела, границы, как нет их у неба или у земли. И эта живительность не только в телесном, горячительном чувстве, но и в необъяснимом, неуловимом духовном состоянии, почти неподдающемся описанию, как если бы надо было рассказать о видении Жар-птицы. Я не верю атеистам. Не потому, что мне нужна сладкая загробная сказка, а потому, что если жить только по очевидному, в таком существовании будет много лжи и саморазрушающего труда.

И вот, я могла бы, конечно, рассказать о том, как хорошо просыпаться рядом с родным человеком, целовать его глаза, прижиматься к его груди, слушать счастливые тайные слова, и знать, что впереди еще целый день, а потом ночь, а потом – много-много дней и ночей; с дождями, ливнями, серебряными вьюгами и свежими ветрами, с ключевой водой на привале, с кучевыми облаками, безмолвием, зелеными холмами, покатыми, мягкими – какой счастливой могла бы быть жизнь, и не только моя! На любовь у каждого есть право. Есть рождение, смерть и – любовь. Мне кажется, только любовь есть оправдание жизни.

И каждый любящий имеет право рассказать о своем чувстве так, как оно того заслуживает. Много дней мы провели в разлуках – то я уезжала, то он; потом счастливились встречам, свиданиям; но где бы я не жила, везде, каждую минуту, со мною было мое чувство: уютное, домашнее, как павлопосадский платок, невидимое, высокое, непостижимое, как крылья Жар-птицы. Не такая уж и глупость заключена в наших сказках. Может быть, сказки – это самое правдивое и умное, что сочинили люди. Никогда сказки не кончаются смертью, но всегда – любовью, добром. “Иванушка, – шептала я в разлуке, – милый мой Иванушка! Я – твоя Алёнушка, я тебя люблю, я о тебе печалюсь”. Это было время, когда мы в очередной раз поссорились. И я, давно уже победив в душе разлад, писала ему:

“Ванюша, здравствуй! Скучаешь ли ты по мне, кручинишься ли? Я – очень. Ты, конечно, знаешь – я уехала не потому, что горели торфянники и в городе было нечем дышать, и даже не потому, что устала от быта, сумок, стирки и т.п. Мне нужно было немного “отъехать” от себя. Ванюш, я бежала, и бежала позорно. Тяжело – и напряжение, и раздумья, и понимание собственной, глубоко укорененной глупости. Немного извинить меня может то, что бежала я не к кому-нибудь – к Пушкину, в Михайловское. И еще я уехала, чтобы наконец написать тебе письмо. С легким сердцем, с чистой совестью, с доброй душой.

Всё во мне еще плакало внутренне – возьму в руки карандаш или сяду за компьютер – мысль убога, чувство мелко, жизнь без смысла. Нужно было радикальное “лечение”. Разве я могу быть несчастной, когда наша любовь так счастлива?! Честно скажу: когда поплыли за окнами вагона пейзажи, когда ночь добавила в них белого тумана, когда стали зажигаться станционные фонари (а после они остались прикованные к чугунным столбам, а мы, пассажиры-голубчики, дальше поехали), тогда я даже испытала не то, чтобы удовольствие, а облегчение. Это было минутным чувством, и может, даже мелочным, но человек устает от страданий, особенно от тех, в которых виноват сам. “Как себя замордовала, так и размордую”, – решила я, подсаживаясь поближе к окошку.

Была ночь, вагонные разговоры, попутчики; цыгане носили туда-сюда безмолвных грудных детей; молодые люди пили теплую водку; много одиноких женщин с большими сумками ехали до Твери, Валдая, Вышнего Волочка... Никто их не встречал на пустых станциях. Тут же, в поезде, я пожалела, что уезжаю, обозвала себя дурой, хотела даже поплакать, но удержалась. А поезд шел через реки и леса, через поля и перелески, минуя овраги, крутояры, ложбины и долины, неутомимый поезд шел к Святым Горам. Я хочу рассказать тебе всю свою жизнь, всю без остатка, хочу покаяться в том, в чем виновата, потому что знаю: с себя ты спрашиваешь строже. Иногда мне кажется, что времени, исторического, нет вовсе, вдруг мне приснилось: ты, Ванюша, в древних русских доспехах и я, русокосая, прижимаюсь к твоей груди. До сих пор помню металлический холодок кольчуги. Нет времени, нет разлуки, нет смерти. Мы всегда, всегда будем вдвоем”.

Я могу рассказать про много дорог, про попутчиков, про то, что всё это внешнее имело неизъяснимое, необъяснимое отношение к нашей любви. Что весь этот мир – прекрасный, волшебно устроенный был лишь дополнением – необходимым, радостным к нашему чувству, и весь он, отчасти, был им и порожден. Я смотрела на мир влюбленными глазами и невольно, не задумываясь, перестраивала его.

И в тот раз мы ехали во Псков в общем вагоне: я, Таня Овод и Сережа. Ещё был парень по имени Костя, он держался особняком, хотя мы вместе штурмовали поезд, и все стоял в тамбуре, смотрел в темное окно, улыбался. Он был молод, с чистым лицом, мягким взглядом карих глаз. Я порадовалась за него – красивого, влюбленного и счастливого.

Были перебои с билетами, и мы едва захватили места – нижнюю полку. Таня Овод возвращалась от матери, из-под Саратова, везла две подушки, перьевое одеяло – домашние гостинцы. Теперь они нам пришлись очень кстати, и, смягчив бока куриным пером, мы ехали, можно сказать, по-царски. Таня Овод все пытала Сережу – маленького мужичонку в очках, казавшегося подростком – во Пскове его ждала невеста. Сережа нам все откровенно рассказывал:

– Первый раз я женился, жена мне была ровесница. Второй раз еду – невеста моложе на пятнадцать лет...

– А третий раз? – подначивала Таня.

– А третьего раза не будет, – отвечал Сережа и в интонации у него было столько обреченности, что мы начинали хохотать, и Сережа – улыбался.

Я смеялась со всеми, влюбленный Костя всё мечтал в тамбуре, поезд шел через ночь, Сережа откровенничал с Таней, в узком проходе торчали ноги с верхних полок – в носках и без; темнота сгущалась, становилась вязкой, так что глаза слипались сами собой, и, засыпая, я благодарно думала: любовь – лучшая защита, крепость, охранная грамота – незримая, она всегда с тобой, отведет беду, даст надежду, лишит уныния. И мне радостно было от мысли, что, может быть, и у Иванушки такое же чувство ко мне. Я не могу его защитить – он сильнее меня, житейские мои советы для него без пользы – он умнее; но я люблю его, и если нежность что-то значит в нашем мире, тогда я ему очень, очень нужна. И я думала о нем нежно, ласково, переплетая в себе чувство материнское, сестринское и женское, и хотя поезд уносил меня все дальше, я знала, что он меня слышит, жалеет; и хорошо, уютно было от этого чувства...

Но мне приснился дикий, невероятный сон – будто Псков захватили татаро-монголы. Этого никогда не было и быть не могло – для степных лошадей местные леса непроходимы, да и с какой стати их сюда, на север, понесло бы? Но сон – явственный, с топотом конницы, гиканьем, животными криками, осязанием опасности, беды – длился. Уже загрохотали по псковским улицам повозки обоза, узкоглазые всадники летели вперед, распугивая русоволосый люд; пахло потом, кожей, лошадьми; мелькнули пики, брызнула на белые стены Кремля кровь... Я плакала во сне и не могла понять: как же так вышло? Глупость или измена? Я никогда не бывала во Пскове, и удивительно, совсем скоро я сравню – город привиделся мне не только явно, но и абсолютно точно – и конфигурация улиц, и их направление, и легкая кривизна, и толщина кремлевских стен и всё-всё...

Я проснулась с больной головой, и некоторое время не могла понять где я и что со мной: рассветные окна, полупустой вагон, спящая, с растрепанной прической Таня Овод... Тамбур был пуст – Костя, видимо, сошел ночью. А Сережа переоделся и имел вид вполне парадный – костюм, галстук с разводами, новые туфли. Таня пробудилась, и мы вместе с ней стали Сережу обглядывать – не прицепилось ли к жениховскому костюму куриное перо и, вообще, давали ему советы и поощряли – мы чувствовали себя ответственными за его личное счастье. Начинался новый день; и в каждом таком дне много обязательного, но неважного. Я писала Иванушке, как “бежала” во Псков, но, это, разумеется, не значит, что мне взбрело в голову куда-то поехать и я понеслась; материальное мое положение не позволяет менять города в зависимости от настроения. Никто никуда не “бежал”, послали по работе, и во Пскове, и в Михайловском, и в Святых горах были у меня конкретные дела, требовавшие времени, сил, сосредоточения; но я о них не говорю – не это главное. Точно так же можно было бы рассуждать о формальной стороне наших взаимоотношений с Иванушкой и о том, в какую “правовую” или “имущественную” среду мы с ним погружены, но, честно говоря, это не имеет никакого отношения к нашей любви. Вернее, имеет, но ничего не меняет в сущности наших отношений, так что останавливаться на этих обстоятельствах нет смысла. Я не верю материалистам. Во-первых, они отнимают право на счастье у пролетариев, во-вторых, они, кажется, вообще не признают любви. Это ужасно! Я уверена – внутренняя жизнь человека – главное, ну, а как не помереть с голоду, это мы с детства знаем – вкалывай, не покладая рук.

Итак, поезд прибыл. Пока мы с Таней увязывали подушки, Сережа улизнул. Потом и Таня погрузилась в троллейбус, помахала мне рукой. Она оставила телефон, адрес: “Приходи, если что”. Я благодарила и знала, что никогда не позвоню, не объявлюсь... Моя любовь приехала со мной во Псков. Нежно я погладила свое сердце, одинокая, прошлась по автобусной остановке, задержалась у автобусного столба, облепленного рекламой. Среди объявлений “Куплю-продам” выделялся предвыборный плакат Израиля Львовича Шаина. Молодой, не лишенный привлекательности еврей, был сфотографирован на фоне березовой рощи. Юноша принужденно, видимо, по требованию инициативной группы, улыбался. Я подняла голову. Через дорогу был натянут тряпичный транспарант со словами, выведенными славянской вязью: “Будет и на нашей улице праздник”. И подпись: “И.Л. Шаин”.

“О, Господи!” – сказала я вслух и рассмеялась. Мне легко было представить в этом городе своего любимого, в частой кольчуге, золотящемся шлеме, на резвом, тонконогом коне, и я, русокосая, прижималась к его ноге в кованом стремени. Но я совершенно не могла вообразить Израиля Соломоновича в доспехах, хотя он был одним из самых старательных, симпатичных и способных еврейских парней, и трудно было представить, чтобы я шептала ему: “Израилюшка мой! Возвращайся скорей!” Такая сцена отдавала комизмом, и я радовалась, что моя любовь была протяженной не только в пространстве, но и во времени; я любила Иванушку давно, давно – несколько веков... Я находила его описание в древних книгах, я видела похожих на него мужчин в черно-белой военной кинохронике, но сколько бы я теперь ни ездила, ни летала, ни знакомилась, я нигде не встречала человека краше, чем он, сердца – родственней, крови – родней, живей и необходимей. Мы – кровные родственники, я чувствовала себя важной, неотделимой от него частью, и – заскучала. “Ванечка, Ванечка!” – твердила я и звала. И трудно рассказать про этот зов и хорошо, что о любви всего не расскажешь!

И когда я очутилась в местном Кремле, когда побывала в прохладе храма, когда мысленно помолилась на главы Троицкого собора – за нас, за наших близких – стало мне покойно. На свете счастья нет... В крепостных пределах росла высокая сочная трава. Вся она была усыпана свежей росой, такой, что хотелось её пить. Ласточки галдели, кружились. Пахло унавоженной землей, пионами, просмоленными досками. Рабочий мирно спал на бугре у стены Кремля, доски были сложены рядом – что-то из них надо было соорудить, сотворить... Я настроила свою душу на высокий, высокий лад, как если бы я настраивала лиру – ни одной фальшивой струны; и подумала: никто не обделен в жизни красотой – ни уборщица, ни актриса, ни Таня Овод – она работала швеей. И потому не надо никому завидовать – нет на свете счастья, а есть любовь и красота. Здесь же, в Кремле, у стены, я начала писать Ванечке письмо – о том, как обиделась, как “бежала”, но не закончила свой труд – жаль было тратить время на слова. Я понимала, что моё путешествие подходит к концу и пора поворотиться назад.

Да, да, конечно, был еще Пушкин и Святогорский монастырь, и Михайловское с Тригорским. Я рада, что могу рассказать о моей любви не на фоне мировой помойки или банальной городской свалки (это модно), а в других, так сказать, интерьерах. Право, моё чувство этого заслуживает, а мой любимый – и подавно. Мы идем вместе, и встречные прохожие провожают нас взглядами. Я – русокосая, он – кареглазый, чуткий, с гордой посадкой головы, настоящий лесной олень! Это из-за него я люблю лес и все живое.

Так вот, я шла в Михайловское пешком, в босоножках, похожих на лапти, и оделась так, как нравится Ванечке, и, наверное, понравилось бы Пушкину – под барышню-крестьянку: в длинной цветастой юбке, белой блузке с короткими рукавами. И я шла – мимо застывших в покое деревень – только петухи изредка кричали во дворах; по узким тропкам – в тишине звонко, чуть тоскливо раздавался голос кукушки. Я хотела её спросить: сколько лет она намерила нам с Ванечкой, но из суеверия удержалась. Тихо, широко лежали просторы, и в лесу они не пропадали, прятались за исполинскими елями; подножья больших деревьев напоминали курьи ножки, те самые, на которых ходят сказочные избушки. Уже у самой усадьбы, на поляне, толстый мальчик лет десяти серьезно читал стихи: “В глуши, во мраке заточенья, тянулись тихо дни мои...” А день был высокий, солнечный, летний, не чувствовалось никакого мрака, тем более заточения, родители толстого мальчика сидели на белой “онегинской” скамейке и напряженно слушали чтение, как если бы ребенок сдавал экзамен в престижную школу.

В самой усадьбе было пусто, по комнатам ходили два тракториста с экскурсоводом, он им серьезно рассказывал про Пушкина, трактористы слушали, качали головами, соглашаясь. Я, грешница, немного позавидовала Пушкину: была бы у нас с Ванечкой такая же усадьба, жили бы мы над Соротью, пытали бы кукушку про счастливые годы... Я и трактористам позавидовала – я одна, а они – вдвоем. Пора было возвращаться домой.

А седая бабушка, в парке, водимая неугомонной беленькой собачонкой, всё поглядывает и поглядывает в мою сторону. С тревогой. Она привыкла видеть нас вдвоем. Как-то мы гуляли по аллее, и Ваня похвалил собачонку – мол, сообразительная, толковая – он в животных души не чает. А старушка в долгу не осталась:

– Люди, когда находят друг друга, их всегда видно, – и захромала дальше...

Этот парк, где мы провели годы и годы, как он пострадал от урагана, налетевшего на Москву! Десятки деревьев были выворочены с корнями – в самом цвете, в самой силе, могучие тополя, дубы, клены, березы, вязы. Остались деревья потоньше, с редкими кронами, те, что спрятались в беду за великанами. Парк здорово поредел, потерял в своей тенистой красоте. Мы часто говорим с Ваней о погибших деревьях, о тех влюбленных, что придут сюда после нас, и никогда, никогда не узнают, какие буйные кроны шумели над нашими головами, какие счастливые птицы вили в них гнезда, и как в святые минуты плотно сомкнутые стволы деревьев были нашим домом, самым дорогим пристанищем. Мне все еще страшно думать о том, что я – состарюсь, и он – состарится, и что время свалит нас, как свалил когда-то ураган деревья в нашем парке. Но мне хотелось рассказать о своей любви ярко, молодо, ясно, о любви в её летнем расцвете, великом полуденном покое, когда чаша жизни, золотая, все еще полна и бездонна. Я иду, стремительно, почти бегу, ему навстречу, моему любимому Ванечке, и далеко позади осталась хромая старушка с собачонкой, и отстали все, все, что маются в одиночестве, и лишь миг разделяет нашу встречу! И каждый раз этот миг кажется мне самым тяжелым, самым труднопреодолимым препятствием, и чтобы не разлучиться, не разойтись, мы уже не бежим навстречу друг другу, а летим. И детские сны, те самые, в которых растут, кажутся по сравнению с явью такими мимолетными, быстротечными, мучительными, что я думаю: каким же должен быть рай, если в земной жизни столько любви?! Да и нужен ли он, если нас в нем не будет?!

15.08.2020