05.09.2025
Разгибатель крючков. Продолжение
ПЛАТОНОВ ВПРИКУСКУ
Аспирант пединститута Володя Васильев звал меня земляком.
Хотя какой я ему земляк? Он из Палласовки, я из Кумылги, если не считать Верхней Мазы. Жил Володя у нас в общежитии, но в отдельной комнате, для малосемейных. Встретились как-то в бытовке.
- Слыхал ли ты, землячок, что-нибудь о Платоне? - в тоне аспиранта чувствовалось напряжение и интрига.
Я отшутился:
- «Что может собственных Платонов И быстрых разумом Невтонов Российская земля рождать».
- Уже родила! - заявил земляк из Палласовки. - Хочу я тебе свою работу о нём почитать. Как говорится, по блату.
Я гладил единственную рубашку с железными пуговицами, и чтение работы о знаменитом греческом философе было то, что называется, с руки и в самую пору. Васильев исчез. Я выключил утюг. Подожду, пока рукопись принесёт.
Володя был серенький, коротко постриженный, с мелкими глазами, но когда что-то читал, то голос его крепчал. И казалось, что чтец растёт.
Он разложил свои бумаги, взглянул на меня и приступил к чтению. Стопка листов была внушительной, тянула на кандидатскую диссертацию. Оказалось, что писал он не о Платоне, а о каком-то советском писателе Андрее Платонове. Мне это имя ничего не говорило.
Я опять тщательно гладил рубаху, тщательно огибая пуговицы, и тщательно тактично взглядывал в начавшее розоветь лицо Васильева. Что-то в этом было. «Родина электричества». Хммм… «Река Потудань». Ого! «Епифанские шлюзы». Стоп! Колбаса на гробе жены… Что-то эпатажное…
- Был поэтом? - спросил я.
- Очень даже. И первый сборник стихов на Кубани выпустил, почитай наш земляк, - заявил Владимир Васильевич твёрдым голосом. - Первый и последний. Ну, и как? Как моё исследование?
Я не мог ничего сказать, потому что большую часть того, что читал аспирант Васильев, я пропустил. Земляк сник.
- Вы Апдайком отравлены. А это ведь!.. - он собрал листы и потряс ими. - Апдайка забудут, а Платонов останется! Даже американцы будут его изучать. А Апдайка вашего похерят, - голос его, начавший крепчать, вдруг опять превратился в какой-то сокровенный баритон. - Только ты никому... Ни слова… Они же, - Васильев выглянул в окно. - Они же ничегошеньки не знают. А Платонов дворником работал. В литинституте…
Я пообещал Васильеву, что распространяться о его работе по Платонову не буду.
- Между прочим, он по фамилии-то Климентов, а Платонов это псевдоним. От отчества произошёл, - Владимир Васильев внезапно уважительно взглянул на меня, будто это я аспирант, а он студент.
Вскоре после этого чтения в бытовке меня позвал к себе в бескрайние волгоградские степи мой товарищ казах Генка Ажакулов.
- Всё равно ты мне трояк, три рубля должен, айда ко мне домой. На лошади покатаемся.
Я к лошадям имел мало какое отношение. Но одолженный у Ажакулова трояк возымел действие.
- Что ж, можно…
Не буду рассказывать про тряскую и пыльную дорогу, про ветер, задувающий в раскрытые окна автобуса «ПАЗ», скажу лишь то, что отец и мать Ажакулова Генки, видимо, ждали своего сына три дня и три ночи. Они стояли возле своего домика - обычной мазаной хатки - и улыбались. У казахов лицо и так-то широкое. Но здесь казалось, что улыбка явно вылезла из самого лица. И они почему-то бросились обнимать вначале меня, а потом сына.
Генка на это сказал:
- Гость бесценен.
Бесценный гость, то бишь я, был усажен на пол, на ковёр. У меня были неуклюже подогнуты ноги. Мы ели бешбармак, запивая его зелёным и солёным чаем с молоком. Отец Ажакулова хорошо говорил по-русски. Он поцокал языком:
- У нас почётному гостю положено баранью башку подавать в знак уважения, - и долго поглядел на меня.
Я явно не хотел глодать бараний череп.
Отец моего казахского друга смилостивился:
- Но вы люди другие, в галстуках ходите…
Я запротестовал. Мол, галстука отродясь не носил.
- А Генка примеряет. Да вы выбирайте не жирное, и чайком, чайком запивайте. После бешбармака можно трое суток в рот ничего не брать.
Меня уложили спать в соседнюю комнату. Над узенькой кроватью - полка с книгами. Спать мне не хотелось. Я оглядел маленькую домашнюю библиотеку и наткнулся глазами на толстый синий том. «В прекрасном и яростном мире», Андрей Платонов.
И тут-то я вспомнил Володю Васильева. И наткнулся на рассказ того самого Платонова «Родина электричества». В нём действовали предки героев Василия Шукшина: чудики, поэты из низов, вдохновенные люди, строящие социализм. Да, забыт писатель. А жаль! Стал листать дальше… «Джан». Душа, то есть. И я провалился не только в степь, но и в ту чудесную, гулкую, плотную ткань этого рассказа. Вот сейчас меня обвинят в красивости. Но я вошел в рассказ, как в тёплую воду…
Платонов меня просто ошарашил. И уснул я, кажется, переходя из одной реальности, в другую. И мальчик из другого рассказа спрашивал у меня: «Ты кто?» словно я был жук или бабочка.
Утром Гена Ажакулов позвал меня кататься на лошадке.
- Вернее, на коне! - категорично заявил мой студенческий друг.
Он не требовал три рубля долга, но звал решительно. И я на вялых ногах, плохо слушающихся, вышел во двор. Для меня там стоял конь. Простой, как обыкновенная лошадь. Я остолбенел.
- Вот уздечка, - сказал Гена. - Запрыгивай.
Обыкновенная лошадь мне показалась горой. Мой товарищ показал, как это делается. Лихо, легко. И тут же спрыгнул с терпеливой лошади, грозно косящейся на меня.
- А теперь ты, - сказал Генка и вторично сунул мне сыромятную узду.
Откуда-то появился отец Генкин. Я шагнул ближе к лошадиному боку. К стремени. И зацепился за что-то, за какую-то лошадиную часть сбруи. Гена и его отец, обладатель русского имени Василий, стали меня толкать, подымать вверх, на тугую лошадиную гору. Мои руки с уздечкой скользили. И всё же Ажакуловым удалось меня водрузить на лошадь. Отец сжалился и сказал мне: «Слазь». У Генки рожа была усмехающаяся. И я тронул поводья.
Надо отдать должное лошади. Она обладала крайней деликатностью. Тронулась, прошла, осторожно меня раскачивая в седле, и остановилась. Улыбка исчезла с тёмного лица Геннадия Ажакулова, и я соскользнул с крутого бока добросердечной лошадки.
Потом опять бешбармак. С утра-то. И опять Андрей Платонов.
С тех пор он и стал одним из моих любимых писателей, которых я читаю редко, боюсь, что разочаруюсь… Но вот не разочаровываюсь.
Трояк Генке Ажакулову мне не получилось отдать. Он сказал:
- Пусть эти деньги будут за билет в цирк. Твоя вольтижировка с нашей кобылкой принесла мне несказанное удовольствие.
А Володю Васильева я увидел уже в Москве. Он работал замредактора журнала «Наш современник».
- Спасибо за Платонова! - сказал я ему.
- На здоровье! - ответил бывший аспирант педвуза. - Что-то, земляк, есть в твоей повести «На письмах». Что-то такое-этакое. Но это что-то мешает нам напечатать текст. Время его ещё не пришло. Жди! Рукописи не горят.
Он, конечно, повторил входящего тогда в моду Михаила Булгакова.
Я хмуро отпарировал:
- Горят. Ещё как! Синим пламенем…
НОГОТЬ ПУШКИНА
- Ты за кого? За Луну или за Солнце?
Спросил меня Костя Кудряшов. Что мне Луна? До свиданий ещё далеко было.
Я ответил:
- За Солнце!
Тут же, незамедлительно последовал громкий хохот:
- За пузатого японца!
Не так давно мы воевали с японцами, мой дядя Володя участвовал в этой короткой войне.
- А если бы я сказал за Луну? - обиделся я.
Костя с чувством, театрально воскликнул:
- За советскую страну.
Что ж, Луна пока осталась, а вот советской страны нет… Потом-то я узнал, кто стоит рядом с Солнцем. Рядом, в двух метрах - Пушкин, невысокий, кудрявый, слегка эфиоп. Но в целом - русский парень, умеющий легко управляться со словом.
Пушкин для меня пятилетнего был не пушкой, а, скорее, облаком. Сказки Пушкина я принёс от верхнемазинского грамотея Царёва. На картонной обложке слово «Пушкин» было в снежном облаке. И по этой-то книге я учился читать. «И царица хохотать, И плечами пожимать, И подмигивать глазами, И прищёлкивать перстами…». Непонятная, чарующая музыка слов. И Пушкин, надо же, выпивал с горя со своей няней. Искал кружку. А выпив, произносил, как гимн: «Да здравствует солнце, да скроется тьма!»
…Пока едешь на трамвае к зданию Пушкинской библиотеки в Краснодаре, чего только не передумаешь.
Я еду на заложение камня новому крылу здания Краевой научной библиотеки имени А. С. Пушкина.
Поэты и писатели радовались. Узкая и маловместительная библиотека сейчас, а вот построят ещё одно крыло. И это хранилище знаний взмахнёт и взлетит, и высыплет сверху на кубанцев многочисленные знания.
Шестое июня. День рождения «солнца русской поэзии», и к этому случаю приурочен вот этот фигуристый каменюка со слегка обтёсанными, отшлифованными боками. «Здесь будет…». И дата проставлена, когда здесь то, второе крыло будет.
Радостно носили лёгкую мебель. Фанерные щиты, скамейки, витрины. Ведь все, кто это делал: работники библиотеки, поэты и писатели Краснодарского края. Вадим Неподоба, Саша Драгомиров, Коля Пастернак, Володя Нестеренко, Таня Соколова, каждый несли свою «мебелюку». Сейчас приедут начальники в галстуках и костюмах. Писатель-предводитель - Виктор Лихоносов!
И вот… собрались. Ухоженная группа важных чиновников. Хорошо поставленные голоса, басы да баритоны. «Пушкин - наше всё!». Конечно, кто бы спорил. Даже больше, чем всё!
Выступил Лихоносов, как всегда задумчиво обращаясь к зрителю, что мы, мол, недостойны пушкинской ласковой длани! Какими-то мелкими стали. И ведь не возразишь.
- Кубанцы должны гордиться! - пояснил Лихоносов. - Александр Сергеевич в молодые свои года, когда ехал в Бессарабию бороться с саранчой, здесь проезжал. И радовался казачьим пикам. Он считал казаков отважным народом.
После столь пламенных речей Саша Драгомиров пригласил меня к себе домой, и мы ели гречневую кашу, разведённую ледяным молоком. Саша писал чисто советскую прозу, в которой добро всегда побеждало зло, и торжествовала справедливость. Как-то он не верил в современную «индустрию ногтя». Хотя этот ноготь своё взял.
Через короткое время на месте второго крыла краевой библиотеки стали расти стены, пробиваться какие-то гигантские, похожие на громадный бамбук колонны. Вырастал какой-то древнеримский пейзаж.
Удивлённые и плохо осведомлённые краснодарцы, гуляя по улице Красной, кивали:
- Ах, архитекторы! Не думают, что рисуют! Пушкинский стиль должен быть, немного сказочный и немного из девятнадцатого, золотого века!
Ах, да эх!
Строительный, строгий бамбук рос, пока не увенчался римской кровлей. Впору рядом памятник Юлию Цезарю возводить. Строился и построился на этом месте судебный орган.
И потом-то стало ясно, что пришла, явилась эта самая «индустрия ногтя». Тем же ногтем было отпилено и раритетное здание Краснодарского отделения Союза писателей России. И много чего ещё… Отпилено, пережёвано, обкусано… И забыто! Забыты и величественные речи тех чиновников...
На одном из семинаров молодых писателей меня удивил Виктор Иванович Лихоносов. Он рекомендовал всем семинаристам читать Эртеля, забытого писателя. Вот, мол, у кого чистый русский язык. Лихоносов крутил в пальцах чернильную авторучку. А ноготь на мизинце его левой руки был длиннющий, хорошо почищенный, острый.
ЧЕРВИ КОЗЫРИ
Для того, чтобы безошибочно гадать на картах, надо чтобы они дня три полежали без движения.
Их никто не трогал. Лежали карты в сундуке на смертной одежде бабушки Дуни. Я не любил загадочного гаданья. При нём бабушка испытывающе на меня глядела. Я был для неё подозрительный фрукт.
Бабушка усаживала меня на тот самый сундук с открыткой с Гагариным на внутренней крышке и велела не вертеться, как веретено:
- Тише! Не калякай! А то карты услышат.
Дула на колоду и раскладывала.
Выходило по-разному. Какое-то свиданье с белоголовой дамой, пустые хлопоты, весть из казённого дома, нечаянный подарок. Из этого набора мне нравился лишь подарок.
В картах я любил черви, осторожно относился к трефовой масти, потому как при игре в карты Дедяка приговаривал: «Козыри - крести, дураки на месте». А при червях он всегда радовался. Особенно, если выходили черви козыри! Так и восклицал празднично: «Черви - козыри! Козыри сменились, и дураки сменятся!».
Однажды я спросил:
- Черви - это какие? Рыболовные?
Дедяка взъерошил мои волосы и ответил:
- Много будешь знать, скоро состаришься.
Мне вся эта белиберда была абсолютно ненужной.
Баба Дуня и Дедяке гадала. И как-то нагадала ему дальнюю дорогу.
- Куда это? - спросила изумлённая бабушка.
- Не волнуйся, не в Нижнюю Мазу. В Соловчиху.
- Там же волки! - изумление не сходило с её лица.
- Я их приструню!
Раз в гаданьи выпало, надо собираться.
Дед пошёл в сени, к верстаку, покидал в мешок ножовку, рубанок, шерхебель, долота и свёрла. Посопел перед бабушкиным носом и двинулся по мягкой травке-спорышу в Соловчиху наличники резать-зарезать.
Наличники и оконные ставни в его руках тоже приобретали вид гадально-игральных карт: бубны, вини, черви и крести. Каждый наличник Дедяки выглядел особенно: этот с козырьком, другой с «кандибобером». Что такое кандибобер, я тоже не узнал.
Он уходил, а бабушка уже крестила пустой воздух! И тут же менялась, становилась задумчивой. И чаще гадала «на себя» и на какую-то АнюркуМизирнову.
Впрочем, Дедяка в Соловчихе не очень-то и задерживался. Недели не проходило, как он возвращался из Соловчихи и, посмеиваясь, вынимал из мешка с инструментом большой пакет с «кискисами» (вязкие в зубах тёмно-коричневые кубики конфет).
Бабушка звала поснедать, а он тащил её за руку на волю. Подсаживал на австрийский свой велосипед, на раму и вскрикивал: «Козыри - черви! Держись крепче». Бабушка цепко ухватывалась за руль, брыкала ногами истойко улыбалась. Дедяка кружился возле колодца, потом выезжал на пыльную, похожую на пудру дорогу, потом на изъеденную гусеницами трактора трассу и сноровисто давил на педали.
Должен сказать, что баб Дуня стойко выдерживала катанье и лишь потом вспоминала: «Подушку бы надо на раму кинуть».
Через день-другой изнывающий без дела Дедяка звал меня веретёна точить. Станок, на котором точились веретёна был похож на лавочку с прикреплённым к стойкам луком. Болванка будущего веретена зажималась в тетиву. Лук дёргался вниз-вверх, заготовка вращалась, к ней подставлялась косая скамейка. Я в этом процессе выполнял роль художника. Уже на заключительном этапе вместо стамески подставлял на гладкую поверхность веретена цветной карандаш: синий, красный, зелёный. И новые веретёна выходили в юбках.
Часто Дедяка старался с особенным усердием - точил веретено для бабушки Дуни. У неё таких инструментов для пряжи хранилось, сушилось на печке штук пятьдесят.
Веретёна я продавать начинал с Разноты. В этом далеком углу Верхней Мазы, вероятно, жили одни пряхи. Более того, продавать их там было не стыдно. В нашем же курмыше веретён брали немного. Из жалости сунут десять копеек в карман мне, покрутят веретено на ладони и «гуляй, парнишка, дальше!». Я никогда не видел в нашем курмыше, кроме бабушки, прядильщиц. Дедяка выпевал её: «Дуня, моя Дуня, Дуня тонкопряха».
…Всё же мы с ним получили изрядную долю денег. И Дедяка поехал в город, Сызран. Ну и что, что на самом деле у названия города мягкий знак в конце! А у деда - это было крепкое, закалённое, как стамеска рубанка, слово.
В город Дедяка ездил не с мешком, а с холщовой сумкой. В этот раз он привёз оттуда батоны. Длинные, пахнущие ванилью. Но вот из сумки Дедяка осторожно вытащил что-то непонятное, похожее на модель трактора с крупным дулом. На дуле - выпуклое стекло.
Это был диаскоп.
- Сами кино будем крутить, - заявил Дедяка. - Ты будешь главным механиком, а я на побегушках.
Из сумки своей он вынул ещё несколько цилиндров с пленкой. Сами фильмы. «Морозко», «Иван Царевич и Серый Волк».
Бабушка ехидненько улыбнулась:
- Соловчихинский.
Дед пропустил это мимо ушей.
Я состряпал объявление о том, что сеанс состоится вечером, в восемь часов. Плата за билет десять копеек. Вывесил объявление на ворота, чтобы все, кто шёл к колодцу, непременно прочитали.
К восьми стали собираться в нашей избе люди. Пришла тётка Поля Храмова с сыном Санькой, умственные возможности которого были немного ограничены. Пришла тёть Дуня Кудряшова, тётя Соня, почтариха, даже Маруся Фершалова, рабыня своей профессии (работала она медицинской сестрой в посёлке Октябрьском). Ещё мелюзга разная. Все платили по десять копеек. Дедяка всем объявлял: что если фильм двухсерийный, то платавсё равно десять копеек. И добавлял, что нам же надо новые ленты покупать. Все соглашались. Не надо было переться в гору, в клуб, смотреть в очередной раз «Чапаева».
Я крутил барашек проектора и читал подписи на кадрах.
- Как хорошо-то, - сказала тёть Дуня Кудряшова, - всё разъясняется.
Санька Храмов засмеялся.
Я вставил в свой аппарат двухсерийный фильм «Девочка ищет отца». Я не знал ещё его содержание. Фильм оказался военный. Война. Пули. Смерти.Я читал «буквы», и кто-то всхлипнул. Тётя Нюра Широкова. Я продолжал прокручивать плёнку и читал торжественным, крепким голосом. Но минут через пять к тёте Нюре присоединились другие. Вскоре и вся наша изба плакала, сморкалась, рыдала и всхлипывала. Я тоже не выдержал: крутил колёсико-барашек, читал, спотыкаясь, а слёзы текли самостоятельно.
Не знаю, плакал ли Дедяка. Только после сеанса он заявил невпопад:
- Козыри сменились, значит, и дураки тоже сменятся, - и добавил при этом довольно торжественно. - Теперь «Девочку» будем смотреть бесплатно, каждую субботу.
В субботу смотреть фильм «про девочку» приходили даже прядильщицы из Разноты.
ЛАЗОРЬКИ
Цветы похожи на маки, а листья широкие, как лодочки.
По-мазински они звались лазорьками. По-научному или в фармакопее - дикий пион. Они-то первыми и появлялись у нас: у Ложечки, у бака. И будь хоть стар, хоть мал - без пионов этих по весне изба не изба.
Первыми добытчиками лазорек были мальчишки. Они ездили в овраг Ложечка на великах. Рвали, привязывали букеты к раме, к багажнику, на руль даже цепляли. Когда возвращались назад - будто плыли в огромном тёмном, со светлыми всплесками пламени.
И легенда ходила, что знаменитый поэт-партизан, друг Пушкина Денис Васильевич Давыдов тоже нарывал в том овраге букетищелазорек. Делал он это в особый день, который назывался «брызги», весенняя охота. Именно тогда он и встретился с оборотнем. Было это в лесу Отмалы.
И ехал Денис Давыдов гусарским аллюром, якобы, к помещице Кушкиной на посиделки. Естественно, нарвал букет, расчувствовался, вообразил, как встретит его прекрасная особа и будет кормить хвалынскими осётрами. Записку ведь прислала: привезли из этого яблочно-рыбного городка огромадную рыбину.
И ведь недаром куст этот тёмный называется волчья ягода. Там он и притаился.
Глаз у партизана намётан. В сером, размером с хорошего телёнка тулове он сразу угадал волка. И сразу же в голове мелькнуло ужасное подозрение: «Тот! Тот, про которого болтали, что это волк-шатун. Как медведь. Зимой куда-то пропадает. А по весне голод выгоняет зверя ближе к людям».
Они встретились глазами. У волка глаза ядовито-зелёные. У Дениса Давыдова «кипучие глаза», так про него судачили столичные девицы. Волк присел и вперил в охотника свои хищные буркалы. И смелый воин с трудом стащил с плеча ружьё. И смог приложить приклад. И даже палец втиснул, нажал курок. Ружьё, всегда безотказное, молчало. И молчало мертво. Волк это понял и приготовился для прыжка. Но прежде чем он прыгнул, спешившийся партизан сам побежал в сторону зверя.
Чудо совершилось. Будто в тёмном, расплывчатом сне, волчище повернулся и с достоинством, медленно стал удаляться от человека.
Давыдов упал на землю, на спину. И долго глядел на косматые рваные, как волчья спина тучи. Не боялся пошевелиться, вдруг зверь вернётся. Просто не хотел. Тучи заворачивались в какие-то тёмные коврижки.
«Не я ли это сам был? - подумал поэт. Он читал где-то про Гёте, встречавшегося на степной дороге с самим собой. - Ведь и я оборотнем побывал: переодевался под Бородино в крестьянскую одежду, растил окладистую бороду. А то и французский мундир примеривал, чтобы застать неприятеля врасплох».
Давыдов прислушался: лишь капель. Брызги. Он поднялся с земли. Кобыла Ирида смотрела на него карим оком: жив ли? Денис поднял ружьё, навёл его на проплывающую совсем низко тучу и выстрелил. Ружьё было живое, вполне отзывчивое.
Букет лазорек приторочен к седлу. Он отцепил цветы, понюхал их влажный, сумеречный запах и швырнул букет, туда, откуда в него целился волк. И расхотелось вкушать осетровую уху и глядеть, как молодая помещица поправляет глубокий вырез парижского ля рус сарафана.
…А я-то приносил лазорьки и из Винного оврага, и из Ложечки, и из Отмалов, вручал их своей бабушке Дуне. И она вынимала из печки ватрушку, похожую на шляпку подсолнечника. Вела разговор:
- Не встречался волк-то? Нет? Страсти какие. А мы в лес бегать не боялись. В основном за земляникой. Я девчонкой шустрой была. И очень уж хотелось читать научиться. Просто ужасть какая-то. Девчонки нарвут ягод и к помещице. Госпожа, мол, хорошая, вот вам земляничка. А госпожа улыбчиво платила по полушке за корзинку.
- По подушке? Зачем это?
Бабуля смеётся:
- Полушка - полкопейки, была такая деньга. Так на неё можно было цельный головной платок пряников накупить у Царёвых в лавке.
- И ты покупала?
- Не… Я азбуке училась. За каждую корзиночку барыня платила мне буквой.
- Как это?
- Учила. Карандашом мы с ней выписывали. Я почти всю азбуку выучила. До половины - точно. Вот счас пенсию приносят, а я азбукой и расписываюсь. «А», и «Б», и «В». Авдотья Бузаева, Весёлка! Меня Весёлкой в детстве звали.
- А самого барина знала?
- Видела. Строгий, но добрый. Они же по осени в город уезжали, на балы свои. Вот я и выучила азбуку наполовину лишь. А потом не до этого было…
- Революция?
- Смутьянов много. Колокола-то наши с Церкви утопили в речке, стали всё поджигать и дом барский почти весь спалили. Правда, из одной половинки потом фершалский пункт сделали.
- Ба, а вот этого деда их, Дениса Давыдова видела?
- Неее, куда там. Он давно был, моя бабушка вот видела. Она-то и рассказывала, почему Маза Мазой называется.
- Почему же?
- Да вот ехал барин из Питербурхас женой своей на карете, дак застряла карета возле мельницы. Грязью несусветная. Он вылез. Не хотел молодой жёнке наряд портить, вытащил колеса, карету. Силищей обладал. Но ругался: «Маза чёртова, измазался». Вот и назвали село Мазой.
- Легенда!
- Ага! Как и про волка, и про лазорьки. У нас же первыми подснежники вылупляются, жёлтый цвет. Ты ешь, ешь ватрушку, пока тёпленькая.
У НОВОДЕВИЧЬЕГО
В России главное кладбище - у стен Новодевичьего монастыря.
Всего однажды и побывал там. Почти все могилы: как на выставке или на витрине магазина. Как же, иностранцы заезжают на знаменитые кресты посмотреть.
Лакированность эта смущает. И я вышел на бережок речки рядом со старым кладбищем. Там в заводи утки плавают, на берегу облатки от попкорна. Неужели им кормят птицу?
Утка - птица миролюбивая с виду, полненькая и ластами шевелит неохотно. Это вам не целующиеся лебеди. Посидев у тихой заводи, я отправился в город и, надо же, наткнулся на группу бюстов. Читаю табличку на одном из них: «Денис Давыдов».
Здесь похоронен. И многие из родни тут же, рядом.
Бюстовый Денис Давыдов был копией того, мазинского. Того, что стоял в клубе. И я налетел на него, испугался черноты, усищ, тёмного золота на голове…
На этот раз я не испугался. А вгляделся в каменную шею бюста. Александр Сегень написал роман о московском «торнадо», оторвавшем голову памятнику Дениса Давыдова. На шее бюста не было ни и не следа. Даже краска не облупилась.
ПАН ЦЫБУЛЬСКИЙ
Я не знал его, как Андрея.
И в мыслях своих и вслух, и наяву, звал - Цыбульский. Был он подполковником и служил главным инженером части, занимающейся радиолокацией. Впрочем, ничего в этом я не понимал, поэтому в нашем вечернем прогулочном кружении по военному городку говорили мы, главным образом, о книгах, о прочитанном.
- Слушай, а вот Фёдор Абрамов? Он жив - не жив? Прочитал его книгу, большую. «Братья и сёстры». Я был поражен. Это же обо мне написано, о моём времени! Жив он, нет? Вот бы с ним встретиться! Я бы ему ещё добавил: о сиротском детстве, о суворовском училище, о курсах. Ты вот журналист, и, я думаю, страдаешь по отсутствию точной информации.
- Страдаю! - мрачно подтвердил я.
Мне не хотелось разочаровывать Цыбульского. Страдал я явноне об отсутствии информации.
- И, наверно, ты сам стихи пишешь? - продолжил подполковник, одетый в цивильную спортивную форму.
Сухой, темнолицый, с аристократически очерченным лицом, он, что называется, был сыном полка, потому как рано потерял родителей. Я и думал тогда: «Фамилия у него явно польская. Какой-нибудь ясновельможный пан её носил».
- Пишу, - таким же унылым голосом ответил я.
Цыбульский оживился:
- Так почитай! Чего-нибудь. Тайное. Я никому не скажу.
Я почитал нечто псевдоромантическое, с привкусом печали:
- Люди сердцем темны.
Что им дело до этой
Сумасшедшей горячки,
Горячей тоски?
Они спорят о книгах,
Читают газеты,
Лгут правдиво.
Стирают носки…
Цыбульский коснулся моего локтя, остановил:
- Какая это жестокая правда: «Лгут правдиво». Так, так! Вот у нас в части… - тут он остановился. - У тебя, как у Фёдора Абрамова получается. Он стихи не писал? А живёт где?
- Кажется в Москве, или в Ленинграде. Стихи не писал. Преподает он в институте. Учёный!
- У-чё-ный! Вот как! Никогда бы не подумал! Слишком хорошо жизнь знает, до песчинки малой знает… А много у тебя таких стихов?
- Достаточное количество! - ответил я бухгалтерским тоном.
- Они у тебя ручкой написаны или на пишущей машинке?
- На машинке.
- Эххх! - вздохнул Цыбульский. - Я вот точно знаю. Я же инженер, электронщик! Стихи надо писать ручкой. И не шариковой, а чернильной.
- Гусиными перьями!
- А вот китайцы, те раньше всё кисточками изображали. Поэтому они и мудры… Задумаешься, а потом уж свой иероглиф вырисуешь… Давай, хотя бы гусей щипай, - он засмеялся. И смех этот не подходил к строгому, правильному лицу. Но тут же мой сосед, пан Цыбульский остановился. - Хочешь, я переплету все твои стихи? Я этим занимаюсь. У меня пресс есть, ножи для обрезки, капроновая леса.
Я принёс Цыбульскому стопку своих стихов, напечатанных на старой машинке «Москва». Взяла эту стопку… Она.
Она!
Она!
Молодая жена подполковника. Описывать её не буду. Не хочется вдаваться в восточные сладости: «сливового цвета глаза», «волосы, как крылья волшебной птицы».
Она взяла стихи и равнодушно скользнула взглядом по моей нелепой фигуре. Но вот когда вышел из подъезда, я почему-то решил, что жена пана Цыбульского всё же на долю секунды заинтересовалась мной, а не только своими ногтями.
Буквально через три дня Цыбульский принёс на прогулку аккуратно переплетённые в матерчатый картон стихи. И на сборнике сём, самодельном, красовалась надпись: «Осенняя весна».
- Я никак не лгу: ни правдиво, ни… никак… - смущённо проговорил Цыбульский. - Нас этому в детдоме не учили. Знаешь что? Приходи завтра. У нас, в некоторой степени, день рождения. Винца сухого, кофе растворимого попьём.
Большего счастья я не ожидал.
Странное дело, я любил свою жену, свою Лю. И всё же жена Цыбульского меня восхищала.
Я был явно не султаном в этой маленькой, офицерской комнате со старым, разваливающимся немецким пианино. Я танцевал с женой пана Цыбульского и явно не слышал, что она мне говорит в ухо. Я видел лишь только, полуобернувшись, её вздрагивающие пальцы у себя на плече.
«Льёт ли тёплый дождь, падает ли снег» …
Оказывается, Цыбульский курил. Он курил и рассказывал, что пианино ему досталось, как приданое из того детского дома, который почему-то расформировали.
- Оно трофейное. И я был выпускником этого сиротского приюта. Вот - приданое… - он взмахнул смуглой ладонью с длинными пальцами.
- Сыграйте что-нибудь! - попросила жена командира части Лупашко.
Цыбульский не стал долго думать, а стал перебирать клавиши, сбиваясь, сбиваясь… Шопен, вальс под номером семь… Потом остановился.
- Инструмент чужой! Его вывезли после войны… Вот и слушается плохо! - подполковник виновато улыбнулся.
Сели пить тот самый растворимый кофе. Жена командира части Лупашко заявила, что кофе она привыкла пить без сахара. Сахар вкус отбивает. Жёны других офицеров вняли, тоже закивали головами, и к сахарнице с ложкой потянулся лишь я один…
Жена на пути домой мне заявила:
- Я не против того, чтобы ты на неё смотрел так...
- На кого на неё?
- Знаешь на кого. Не притворяйся…
…Подполковника Цыбульскогоперевели в Краснодар. В лётное училище. Курсанты там были из Африки и из дальней Азии. Прошёл год с хвостиком. Цыбульский появился в нашем военном городке. И сразу меня нашёл. Ходить и выписывать круги мы не стали.
- А как же с пианино? - спросил я.
- Никак. Забрали антиквары. Ремонту не подлежит. Или артачится. Пленное же пианино, - Цыбульский постоял, вглядываясь в меня. - Жена привет передаёт… Она мне и посоветовала…
- Что посоветовала-то?
- А вот, отвезти, - Цыбульский сунул ладонь в карман своей гражданской куртки и вынул оттуда нечто вроде золотого жезлика. - Это вот. Она просила… Тебе. Китайская ручка с золотым пером.
Он поглядел на своё запястье с часами и вздохнул:
- Спешить надо, последний автобус!
ЛЬВЫ НА СЦЕНЕ
Вид у него был явно не бандитский.
Я бы сказал - стеснительный. Как у какого-нибудь современного «ботаника». Олег Корчиков, актёр Волгоградского драмтеатра давал другую профессию и в нашем пединституте. Ставил «Голого короля» в студенческом коллективе. И учил твёрдо выговаривать: «Карл у Клары украл кораллы». Украл и ладно.
Корчиков с удивительной точностью, как ковбойское лассо, накинул свою шляпу на крючок разлапистой вешалки. Лицо его заиграло пятнами.
И я вспомнил недавно увиденную «Калину красную», в которой Корчиков исполнял роль Губошлёпа, собирающего денежные бумажки возле швырнувшего их Егора Прокудина - Шукшина.
Корчиков предложил нам написать короткую новеллу о похождении этой довольно потрёпанной фетровой шляпки. Мы взялись за ручки. «Карл у Клары», - сказал я сам себе. И тоже стал мараковать.
И ведь ничего не получалось, потому как Корчиков сбивал с толку. Губы у него были, действительно, толстоваты. Но явно не губошлёпистые. Губы говорили о том, что надо жить на сцене своей жизнью, примешивая к ней судьбу героя…
- Не исполнять - жить. Вот как Иннокентий Михайлович! Ах, кто это? Иннокентий Михайлович Смоктуновский, русский Гамлет. Его же из нашего театра попросили… По сути удалили за профессиональную непригодность. Гении они неуживчивы. Они непривычны.
«Карл у Клары», - написал я на своём листке. Я слушал педагога по актёрскому мастерству.
- У нас в театре, заметили, наверно? У входа, бокового, львы напружинились, а на сцене… Хммм… Кони… Хотя, вот Седов Владимир. У нас - кони, в отличие от Ленинградского Александринского. Там - кони у входа, львы - на сцене.
«Клара у Карла украла кларнет», - зачем-то пишу я. Олег Корчиков упомянул Владимира Седова. Да, да, да! Артист тонкий и весьма амбициозный. Два раза я ходил на спектакль с его участием по пьесе Леонида Жуховицкого «Остановиться, оглянуться». О журналистской смелой жизни. Запала в душу лёгкая песенка: «Остановиться, оглянуться Внезапно, вдруг, на вираже, На том случайном этаже, где вам доводиться проснуться» …
Корчиков, как учитель русского языка, собирал наши творения. Я свой листок скомкал. Зато твёрдо произнес:
- Карл у Клары!
- Украл-таки! - губы артиста расплылись в улыбке.
…У Юрия Казакова есть эссе «Мужество писателя». Я бы добавил к мужеству писателя ещё и мужество актёров, которые вынуждены ожидать в сторонке, надеясь на свисток: вот-вот позовут на главную роль… ну… хоть на второстепенную… Ну хоть на массовку.
Артисты, актёры терпеливы.
В наш Дом культуры приехала с концертом певица Жанна Бичевская. Пела «У церкви стояла карета». И знаменитую. «Поручик Голицын, налейте вина». Так выразительно, что хотелось рыдать и, действительно, напиться и пустить пулю себе в висок.
Газетный фотокор Федор Королевский попытался её снять уже после концерта. Пробрался в узенькую гримёрку. Но Бичевская фотографироваться начисто отказалась. Она пила чай и хлюпала носом, глаза её тоже текли. Бичевская промокала лицо платком. И смогла выдавить:
- Грипп подцепила! И вот пою. А что ещё делать… Нет, никаких фото.
Королевский тогда сказал:
- Я действительно не обиделся. Я был поражён. Как больная, с температурой, актриса могла так мощно спеть! Нет, не обиделся. Зато я на концерте видел главврача Пахомова. И он разрешил мне сфотографировать роды вживую… Хммм… если будущая мать не будет протестовать.
И сам я видел мужественного Николая Олялина, лейтенанта Цветаева из эпопеи «Освобождение», «Мирового парня». В зале местного кинотеатра имени Ковтюха. На сцену, к экрану, он вышел твёрдо. И как надо рассказал о своей профессии.
- Только вот, - извинился он, - приходится ездить с чужой картиной. Вожу я фильм «Смерть под парусом», в котором не играю! В чём секрет? Это детектив, к детективам сейчас люди потянулись. Не хотят «Мирового парня» смотреть.
НА ЗЕЛЁНОМ СУКНЕ
Дом культуры переоборудовали из добротной церкви ещё при Сталине.
Получилось чёрт те что. Сбоку, у маленького, незаму-рованного церковного окна ютился не бантик. Там соорудили танцплощадку. На фронтоне тяжёлого здания была вылеплена балалайка, весело пухлился балкончик.
Из Дома культуры выгнали художника за какие-то тёмные делишки. Тёмные делишки у художника?
Я окончил в это время школу и устроился работать в «хитрую бригаду», выезжающую на хутор Попов монтировать автопоилки для кээрэс, для коров то бишь. За месяц работы я собрал погонный метр транспортёра для навоза и получил сто рублей. Я думал, мне дадут рублей пять или десять за такую низменную, мелкую работу, а мне заплатили несправедливо много. Может, приплюсовали ещё и то, что я, малый непьющий, каждый день с утра бегал за водкой для монтажников? Возмущённый большой зарплатой, я рассчитался и пошёл устраиваться, вместо «тёмного дельца» Жени Усольцева, художником.
Первое моё задание - написать широкой филёнчатой кистью привет учителям к августовской конференции. Подрамник мне, усмехаясь, сколотил отчим. Как натягивать на подрамник кумач, показали в местном Доме быта, что располагался рядом с культпросветучреждением.
Мой творческий пыл сразу был остужен: буквы приветствия расплывались, обрастали, как овцы, белой осыпающейся шерстью. Разведение белил силикатным клеем не помогло.
Свои попытки красиво поприветствовать местных педагогов я делал прилюдно. Часто, в день раз сто, мимо меня вальяжно проходил Геннадий Быкадоров, мой непосредственный начальник, режиссёр.
- Я, - сообщил смуглый, с крупными залысинами, Быкадоров, - произошёл от монгольского военачальника! Хммм… У хана всегда водились нукеры и богадуры, - он воинственно взглянул на моё творчество.
- «Водились» - странное слово. Утки что ли?
- Мои предки были Богадуровыми. А потом приблизили к действительности, Быкадоровым стал.
Всё же одно слово в приветствии я закончил. Сравнительно ровно начертал. Буквы, схватившись друг за друга, твёрдо стояли на ногах. Но, несмотря на протесты татаро-монгольского Быкадорова- Богадурова, меня перевели, оторвали от рисования.
- Пойдёшь на повышение! - пожевав сухим ртом, сказал завотделом Харитонов. - Будешь у меня инспектором.
- Что за должность такая? Инспектор ГАИ понятно - ловить хулиганов на дороге. А инспектор по клубам и библиотекам? Что они-то нарушают?
- Нарушают, - ласково пропел Харитонов и снабдил меня мятым листом бумаги, на котором неровными буквами было написано несколько вопросов. Твёрдо помню: «Сколько раз в вашем клубе была исполнена песня «Растёт в Волгограде берёзка?», «Сколько прочитано лекций?», «Сколько организовано танцевальных вечеров с кадрилью?».
- Изучай пока! - уже деловито завершил разговор Харитонов. - А эту неделю в архив ходить будешь. Надо документы в порядок привести. Социализм - это учёт.
Работая шилом, суровыми, звенящими, как струна, нитками, глотая архивную пыль, я вскоре приобрёл вид страдальца. Это прищемлённое лицо было у меня даже дома, после работы. Сам в зеркале видел.
Я уже подумывал возвращаться в «хитрую бригаду» для сборки ещё одного навозного транспортёра, но держал за душу таинственный Быкадоров, не поставивший ни одного спектакля. Он был жутко интересен. Он читал Анну Ахматову, пах «Шипром», писал рассказы о расстрелянных чёрных тюльпанах. Вернее, о расстрелянных военнопленных - тюльпаны вырастали на том месте, где пролилась кровь.
В понедельник меня отправили в станицу с сахарным названием - Слащевская. Вопросник - в кармане брюк. Попутный молоковоз довёз до места.
Завклубом оказалась девушка намного старше меня. Она, Галя эта, Сухорукова, была широка в плечах. Икры ног - мускулистые, как будто она на досуге толкала ядро. Губы твёрдые. Мне она сразу понравилась тем, что сурово сдвинула брови в ответ на мои вопросы.
- Сколько раз была исполнена песня Григория Пономаренко «Растёт в Волгограде березка»? - суетливо, заискивающе шевелил я губами.
- Пишите: десять раз! - нахально зыркала тёмными глазами Галя.
Дело близилось к вечеру, и завклубом сказала, что ночевать я буду в клубе, на биллиардном столе. Стол занимал половину фойе. Я лежал на нём, как на зелёной лужайке и страдал от голода.
Я никак не мог заснуть. Пробрался в библиотеку. Дверь оказалась не на замке, а так, приткнута засовом. Нашёл синий, потрёпанный томик с незнакомым мне тогда именем автора: О. Генри. Час или два не мог оторваться от книги. Глаза хватали слова и фразы, я гнался за действием и смеялся, и страдал вместе со всеми этими Майклами и Пегги. Когда я наткнулся на рассказ, в котором официантке обрыдли жующие физиономии, и она решила голодать, то вспомнил о еде.
Тут щёлкнула входная дверь, и вошла Галя. Она держала в руке брезентовую сумку. С такой я всегда ходил на рыбалку. В сумке оказались не дождевые черви и крючки, а куриные яйца, огурцы и хлеб. Галя (куда делся её свирепый вид!) радостно следила за тем, как я кидаю в рот шарики яиц и колёсики огурцов.
- Э-э-эх! - весело вздохнула она. - У вас, там, в районе жизнь кипит. Культура! Спектакли ставите. Режиссеры! Художники!
- Да… Много… - промычал я, вспомнив режиссера Быкадорова, и, прожевав, добавил, - сейчас придумываю декорации к «Снегурочке». К весне спектакль запустим!
Теперь уже робела Галя, а я с суровым видом стучал по бильярдному сукну, показывая, где Ярило будет сиять, а где Лель на дудочке высвистывать.
- Все декорации тающие. Из снега и льда.
- А я «кулёк» закончила, - улыбнулась помилевшим личиком завклубша.
Тогда я не знал, что так называют культпросветучилище, думал, это что-то торговое.
Когда Галя уходила, поблёскивая своими мускулистыми икрами, я пригласил её на премьеру выдуманного мной спектакля. А потом долго, опять долго, не засыпал. Всё сплеталось перед глазами: твёрдое лицо завклубши, Лель с дудочкой и Быкадоров в татарской тюбетейке.
Первый опыт работы в роли инспектора отдела культуры пошёл мне на пользу. Я стал самостоятельно ездить на попутках по хуторам. В Чегонаки 1.Чегонаки 2… Сколько их?
Я чётко барабанил свои вопросы. Так же лихо отвечали на них баянисты и женщины со слегка помятыми лицами. Попадались добрейшей души люди. Они тащили меня домой на ночлег спать на почётные постели с подзорами, откуда боишься свалиться и разбиться вдрызг. На таких высоченных кроватях я всегда, в любом доме, пил чай и сочинял справку. В справке песня Пономаренко пелась всегда, а лекторы в день по нескольку раз наезжали в Чегонаки 1, 2, 3…
В июле пришло письмо от завклуба Гали Сухоруковой. В нём она упрекала меня в том, что я не пригласил её на премьеру «Снегурочки». «Где теперь эти снежные декорации? Растаяли?», - вопрошала в письме Галя.
…Быкадоров грустно рассчитался из районного Дома культуры. Он пошёл вверх, в крупный областной Дворец культуры с громадным штатом. И уже в том Дворце я видел его, крутолобого, на сцене. Он сердито хлопал в ладоши и топал ногой, обутой в узенькую лакированную туфлю. Рядом виновато тупили глаза актрисы в высоких кокошниках. Тайком от режиссера они подкрашивали и без того яркие губы.
ЕЩЁ ФЛЕМИНГИ
По цвету они жёлтенькие.
Но небольшие росточком. Идеально круглые. Будто кто-то взял и аккуратно отчикал ножницами солнечные протуберанцы.
Шарики эти катились по конвейеру. Я пригляделся. Один шарик расплывается в улыбке, другой морщится и подкидывает сердечко. Что-то в этом мерном движении было ужасное. Шарики накатывали на себя всё более жёлтого цвета. Проснулся я от испуга.
Ни у какого толкователя сновидений: ни у Мартина Задеки, ни у Фрейда и в помине не было упоминания о шариках-смайлах. А как растолковать? Растолковал мне телефон, прислав сообщение: «Нельзя ли название Вашей повести в рассказах переименовать, обозначить по-другому. Дело в том, что я первый написал «Разгибателя крючков». Подпись - Артём.
Я- первый. Артём!
Рядом с сообщением находился скрин: лист с заголовком «Разгибатель крючков» и рисунок мужика, похожего на Мопассана или на сыщика Пуаро. Гражданин с закрученными усами. Сон на это намекал. Яснее ясного.
Название повести заимствовано. Заимствовано?
Что же это получается. Куда не кинь, всё клин. Как в час пик на транспорте. Все места заняты. Названия расхватаны более расторопными.
У Дмитрия Бавильского есть «Едоки картофеля». У Полины Лосевой существует фантастическое произведение «Против часовой стрелки». Ужас, ужас! Эти заголовки и у моих повестей.
Скуден мир. Сух.
Однако, выходят из положения. В Нью-Йорке не очень-то заморачиваются с именами улиц, дают каждой улице номер. Цифры трудно «повторить». Но они голы, немы, гладки, как хирургический инструмент.
И художники изощряются, подписывают холсты: «Композиция №115»
Вот в моей Мазе коровам давались имена: Зорька, Вечёрка… У нас была Субботка, потому что она родилась в субботу. Зорек и Вечёрок в стаде было множество. Однако все они были неповторимы. Они были чутки к хозяйкам. Так, наша Субботка не давала вымя для дойки, если к ней подошла другая женщина. Бабушка, уезжая в Сызрань, оставляла свою одежду тёте Нюре Чембаровой. И то коровка принюхивалась: что это за сухонькая баба подошла с подойником. Тёте Нюре приходилось поправлять одежду, надевать толстую плюшевую жакетку, чтобы быть полнее. Походить на мою бабушку.
Тут много тепла: корова Субботка, коза Майка, кобелек Боцман, кошка Макитра.
Сама же бабушка мне говорила: «Печи в разных избах по-разному дымят». И баба Дуня могла точно определить, у кого пеклись пироги, а у кого в печь засунули ватрушки или лапшевник с мясом.
Коровы, печи... Клеймённые овцы тоже бежали к своему дому, когда гналось вечернее стадо. Хотя, в общем-то, избы были почти одинаковые. Брёвна. У бедных - соломенная крыша, у богатых - шиферная. А уж у богатеев - из листовой нержавейки.
«МАКАКИ» И «КАВАСАКИ»
«Макаки» - мотоциклы минского завода, «Кавасаки» - японские.
И те, и другие отдалённо походили на мотоциклы. Я бы сказал: это были скелеты этих существ. Для юркости с них была снята ненужная амуниция, вся упряжь.
Тренер Юра Воронцов тоже был худ, строен. И лишь глаза у него горели как фары мотоциклов даже днём. И как же по-иному? Он был кумиром станичных мальчишек. Все они хотели быть мотоболистами. И юрко метаться по полю, твёрдо толкая большущий мяч в ворота противника. На Воронцова заинтересованно поглядывали и местные девушки. Но у него была жена, похожая на артистку Самохину из фильма «Воры в законе». Судя по её, с горячей искрой, глазам, она тоже была пылка.
Как-то Юра пригласил меня к себе домой в коттедж, выделенный для тренера руководителем местного хозяйства. Позвал на видеомагнитофон, который был тогда единственным в станице.
Крупные катушки плёнки изрыгали гнусавый, абсолютно модный голос. Нарядные леди и мадонны демонстрировали себя. Не отставала от них и жена тренера, одетая в ленточку юбки. Голый пупок её был выразительней, нежели те, другие пупки, на экране телевизора. Воронцов к этому привык, он был заворожён одним: «Как они сыграют с немцами».
Невиданное дело! К нам, в станицу приезжают спортсмены-мотоболисты из Федеративной Республики Германии.
К редкому виду спорта встанице привыкли. Лишь соседи часто жаловались в газету, что вой и треск мотоциклов приводит в тревогу коров. Они начинают мычать и плохо доятся. Жалобы игнорировались. Мотобол - наша слава! Мы вот-вот станем чемпионами! Обыграем вот только команду «Видное» из Подмосковья!
Я был немножко корова. Я не любил мотобол из-за синего чада над стадионом и из-за забористого треска «Макак».
И ещё была причина.
Как-то летом я ехал с портфелем-дипломатом, полным бутылок кумыса. И встретился с Юрой Воронцовым. Он предложил мне освежиться. Я думал, звал на пиво. Но нет. Оказалось, звал он меня на решительный матч. Юрины глаза были так наивны и тверды, так рассыпали вокруг искры, что я вспомнил дедякино точило.
Уместился я на скамье, где было много зрителей. «Макаки» взвыли, матч начался. Мало-помалу моторизированный футбол увлёк меня. И я уже вместе с болельщиками подскакивал и вместе с ними орал. Да так, что и мотоциклетный треск сквозь ор был не слышим.
Первый тайм был отыгран со счётом 2:2. Приехали тихорецкие игроки, они тоже давали жару. Палило и солнце. Пот лил в тридцать три ручья. Но он был незаметен. Наши ребята во втором тайме перекочевали к воротам противника. Наш вратарь скучал в своих воротах, картинно выставляя плечи.
И тут случился взрыв. С первого момента я не усёк, что и откуда. Спустя несколько мгновений, судя по оторопевшим, забрызганным лицам зрителей, понял: от зноя взорвался мой дипломат с кобыльим молоком. С юркостью, похожей на мотобольные выкрутасы, я прошмыгнул мимо зрителей к выходу стадиона. И выкинул ошмётки дипломата в широкое горло урны.
В этот раз я пошёл на мотобол без кумыса.
По разговорам перед матчем определил: зритель шёл на игру не только для того, чтобы поглядеть, как Юра Воронцов со своими ребятами «задаст перцу» фашистам, а чтобы пощупать самих немцев.
А сами немцы ничуть не походили на тех фашистов из фильмов: «хендехох, русишшвайн». Они были приветливы. Улыбались умытой, отрепетированной улыбкой, вежливо подносили руки, снимая жёлтые свои краги. Их форма была гладкой, а наколенники глянцево блестели на вечернем, сонном солнце.
Скелеты мотоциклов тоже, видимо, были отдраены солдатской пастой гои. На трибунах благожелательно ворковали.
- У нас мотоциклы с виду бомжеватые. Но выносливые. Да и механик форсаж у них повысил. Будут драться, как зубры.
Вначале мне послышалось: «Как зебры». Но тут же я поправил свой внутренний иронический голос.
Среди зрителей оказалась и жена Юры Воронцова. Обычно она не ходила на соревнования, но здесь - немцы. Пупок у жены был задрапирован. На голове - необычной формы баобаб.
Воронцов ходил по полю, как землемер. Его шаги были точны и величественны, как у перелётных птиц. Он уже чуял, что независимо от исхода матча, их пригласят в Баварию. Играть на чудесном стадионе и пить там пиво с сосисками на берегу, может быть, Рейна!
Наконец-то немчура допила свои банки с пепси-колой и отрепетированно, опять же, подошла к машинам. Наши мотоболисты шли к своим «Макакам» небрежно. Сейчас, мол, покажем.
В игре борзели все. И наши, и «фашисты». Били мячом по колёсам, чтобы перевернуть игрока. Закидывали задок, чтобы оттеснить. Первый период, счёт 1:1.
Знатоки сбоку от меня громко спорили.
- Наши поддадутся. Им так приказали, чтобы не разрушать советско-немецкую укрепляющуюся дружбу.
- Да ну, это уж слишком! У нас - деревня. Они-то согласятся, будут уступать, но в последний момент дадут газу.
Второй тайм.
И у немецких мотоболистов, и у наших лица красные. Или это солнечный отсвет? Мотоциклы взревели. На первых минутах тайма один наш мотоцикл внезапно застопорился. И, как бы за шкирку ни тряс его рассерженный игрок, не хотел оживать. Пинок в колесо тоже не смог реанимировать «Макаку». На стадион ввели запасную давно чахоточную машину. И этот мотоцикл, долго простоявший в запасных, неожиданно взвизгнул и стал зло кусать плотную защиту гостей. И, надо же, правил не нарушал. Видимо, Витёк, так звали игрока, вдохновился.
Преимущество нашей команды казалось явным. Зрители сбоку уже и пиво достали: передают друг другу бутылки. И немцы увяли.
На скамейках внизу располагалась немецкая обслуга, сопровождающая команду из Баварии. Человек пять. Пива они не доставали. Улыбались, оглядывались. Улыбались деликатно. Их вымоченные в белом молоке лица были дружескими. И это оттуда на трибуну полетели горошины и ириски. Будто градом сыпануло с неба.
Зрители стали хватать в воздухегорошины и ириски: жевательную резинку. Будто комаров ловили. Иные, видимо, привыкшие работать с мячом, действовали моментально, с птичьей сноровкой. Однако и сбивали друг друга плечами. На нашей трибуне образовалась куча-мала похлеще той, что на поле. Там, если игроки сцеплялись, колесами и рулями, беспорядочно пинали воздух, с трудом отрывались из сцепок. Здесь куча желающих приобрести задарма немецкую жвачку оказалась монолитной.
Как-никак, но всё-таки разъединились, зачем-то хлопая по карманам. Немцы были довольны и результатом игры 3:3.
А жвачка? Вот она: нате. Их тренер в малиновой футболке поднёс зрителям коробку величиной с сундук бабы Дуни.
Спокойно. Не прите, как на буфет.
В другой раз я всё же приду на мотобол с кумысом. И мы разопьём бутылочку вместе вон с тем старичком, который не принимал участие в давке. А после матча этот старина, бывший учитель, пенсионер, интеллигентно в траву плевался.
И останавливал себя:
- Что здесь такого? Народ любопытный, жевательной резинки ему не хватало.
Коровий рёв за высоким забором охотоведа Мальцева подтвердил учительский домысел.
ЛИПА ЦВЕТЁТ
Поездные колеса лихо отбивали ритм: «Солнце печёт, липа цветёт, рожь поспевает, когда это бывает…».
Ясно когда.
Солнце, действительно, припекало. Насчет ржи не знаю. Поле - вот оно, чахлый камыш, переживший зиму. Домишко: хатка, к углу которой приткнут громадный, хорошо прорисованный плакат, на нём изображён глаз, утерянный циклопом. Под глазом написана фраза: «Пожизненная замена хрусталика». Это было непонятно. Всю жизнь хрусталик менять будут? И в кредит.
А в голове всё наяривало: «липа цветёт, рожь поспевает, когда это бывает…». Насчет липы - всё правильно. Цветущая веточка липы, сломленная мной у станичной аптеки, дурманила. Воздух в плацкартном отсеке был сладким.
Ехал и радовался. Люблю поезд с этой гарью из оконца, с растерянными пассажирами и провожающими на перронах, с ожиданием чего-то лучшего. Пожизненного. Рожь поспевает…
А было это далеко и давно. И не пахло тогда конфетной липой.
Я ехал домой, к маме, к отчиму своему, который обещал мне по телефону: «Вот армию отслужил, теперь жениться надо, есть у меня на примете. Отдохнешь малость и свататься айда-пошёл…».
Я свободен, как чёрная Африка! Только и забот - привезти маме солдатскую форму, хэбэ. Каптенармус башкир Султанов (он меня уважал за то, что я читал ему Пастернака) предлагал парадную, а я выбрал повседневную. Спрашивал у матери в письме: «Зачем тебе солдатская одежда?». Ответ отрывками: «Поглядеть, как тебе идёт… На стройку носить стану… Прочная. Упадёшь с «лесов», не порвётся. А вообще-то и полы можно штанами мыть, удобно…».
Хэбэ я сразу закинул на третью полку, к чемоданам.
Денег в кармане - ни шиша, билетов тоже. Нам выдали при демобилизации маленькую сумму, но я её проездил. Ошалев от гражданской свободы, сразу отправился не домой, а к Мишке Бочарову, который настойчиво звал поглядеть на то, как он кучеряво жил: вино в бочках, мотоцикл «Днепр» с коляской.
Мишка в своём Ставропольском крае жил и на самом деле богато, отдельным домом. Мы хорошо попили вино с запахом одеколона. «Изабелла» называется. Когда я собирался уезжать, Мишка деликатно спросил: «Может, тебе денег дать на дорогу?!» Я по глупой и тоже деликатной причине отказался. Пообещали с друг другом переписываться. Да где там…
Годы понеслись с бешеной скоростью. И вот я качаюсь в почти пустом вагоне. В походный стакан воткнута веточка липы. Она пьянит меня и усыпляет.
И я опять вспомнил, что тогда, когда ехал в поезде, наряженный в Мишкину гражданскую одежду, я прятался. И пассажиры подталкивали меня на третью полку, когда узнали, что по составу шастает контролёр. Слава Богу, довёз и себя, и свёрток с хэбэ. Мама в нём ещё лет пять белила чужие потолки на шабашках.
Теперешний же вагон ощутимо ткнулся на каком-то полустанке. А вскоре в проходе появился мужчина средних лет, бородатый, в слегка помятом пиджаке. Он сразу его скинул, ибо жарко. А вот рубашка оказалась чистой и аккуратно отглаженной.
Где-то я этого типа уже видел. Но вот где?
Он сел против меня, подсунул под бок чернобокую, с белой полосой, сумку. Уселся, как садятся люди солидные, серьёзно покачивая плечами, будто укреплялся на месте.
Маленький перрон показал мне название станции. Что же это такое? Опять «Жутово». Здесь я был, ездил к Володе Савельеву.
Я закрыл глаза, всегда так делаю, чтобы вспомнить. И вспомнил. Я видел этого отнюдь не странного пассажира на Тамани, на автобусной остановке. И ещё в Волгограде. Мне примнилось, что этот мужик - мой отчим. Он потом мне ещё свои туфли отдал.
Незнакомец провёл по мне глазами. Так делал Дедяка. Стругал доску вначале шерхебелем, а потом уже прогонял гладкой и острой железкой рубанка.
- Парфёном меня зовут.
Что-то застряло у меня то ли в груди, то ли в горле:
- Семёныч!
Пассажир обжёг глазом:
- Угадал, милок!
Слово «милок» мне не понравилось. А сидящий напротив мужик продолжил:
- Рогожины мы!
Так и сказал: «Мы».
Перед какой-нибудь чертовщиной или несуразицей я выучился неметь, замирать. Я замер.
А вскоре Рогожин Парфён Семёнович поменял лицо и оказался вполне приличным современным мужиком без всяких «милков» и «аще хотяше». Он тут же заказал чаю. И проводница, прижимая несколько стаканов к пышной груди с какой-то медалькой, принесла чай.
От стакана чая я не отказался. Парфён Семёнович вынул из своей чёрно-полосатой сумки пачку печенья «Привет» и мне пододвинул.
- Далёко?
- До Величковки.
- А, знаю. Скоро она, чай не успеет остыть. А я в Тимашёвку, тоже недалёко. К попу еду. Он знахарь. К нему народу уйма. Под запись. Он же всё предсказывает и лечит. В газетах разных пишут про него. Вот прочитал, еду, душу отвести - он поглядел на меня с хитринкой. - Чё же вы не спрашиваете, как это душу? Ох, захмелел я от двух стаканов, да и солнце печёт.
- Липа цветёт, - ляпнул я и показал на веточку с источником сладкого запаха.
- Липа! Её ж так тоже звали.
- Кого?
- Её звали Липа. То есть Олимпиада. Но она стеснялась своего имени, велела именовать её Настей, Анастасией, - Парфён Семёнович умолк, вглядываясь в жёлтое, поросшее сурепкой поле. Потом внезапно тряхнул головой. - Эх, расскажу! Всё равно вам скоро вылазить. А я потренируюсь, чтобы у попа там складно получилось. Любил я эту Липу не один год, а бессчётно… Неее… Это не кино какое. Быль! И так, и сяк, устно признавался, на колени вставал, умолял, даже одного поэта попросил стихи сочинить, чтобы разжалобить. Ни в какую, не проняло. Вы, грит, Парфуша, мне друг и не больше. И денег никаких от тебя брать не буду. А я тогда перед ней пачку целую сжёг. Копил лет пять, а то и больше. Дошел до того, что сам подженился…
- Как же вы? В одну того-этого, а с другой расписались…
- Расписался, гад буду. И ладная такая бабёнка попалась! Но… не то. Будто кто-то заворожил…
- Н-да.
- И она тоже замуж пошла. А уже после того, под Новый год поехал я к ней. Она в городке таком живёт, в Дубовке. Поехал и взял одну штуку…
- Что за штука?
- Да вы чай допивайте, скоро ваша станция. Штука-то? Потом покажу. Приехал. Она в конторе работает, чё-то там переписывает, бумажки перекладывает. Вызвал: «Настасья Филипповна! Вы меня не узнаёте?». «Чего же не узнать!». Никак не удивляется. Будто кукла какая тряпичная, раньше такие были. Молчит! «Приехал, чтобы увезти тебя. Чтоб навсегда!». Она глазами хлопает. А потом и засмеялась. И её лицо куклы враз стало человеческим. Я тоже смех подхватил. Так заливисто оба и смеялись. А потом она на часики взглянула. Некогда, молвит, работа. Я доказывать ей, чтобы освободила меня от напасти. Ведь это ж она, верно, ходила к кому-то и меня заговорила. К карге какой-нибудь! ««Никуда я не ходила», - говорит Липа, Олимпиада Филипповна, - ты сам себе Парфён, придумал. Найди себе хорошую бабу и любитесь с ней». Я опять что-то буровлю. И уже поморок нашёл, штуку-то из-за пазухи, вроде счас вот, мну. Глядь на её лицо. А там по щекам слеза течёт. Одна или две. Но скользит по щеке. Я повернулся и ушёл.
Парфён Семёнович отпил глоток чая, отщипнул от печеньки.
- А что за штука?
Рогожин выдернул из-за себя суму свою. Порылся в ней и вынул ножик. Большой. Кнопкой открывается, как у варнаков с большой дороги. Показав это оружие, он тут же торопливо засунул его в свою сумку.
- Вот она, штука эта… Порешить хотел, а не получилось. Слеза вот на этой щеке, одна слеза спасла её. Я и сейчас эту слезу помню. И вот еду…
- К попу?
- К нему самому. Может и освободит. Думал руки на себя наложить… Да как-то не получилось. Нет, не себя жалко. А всё же - слеза… В ней надежда оставалась. Эх, хорошо я сказал! Как в книжках у вас пишут… Кажись, огонь мигнул. Видно, ваша остановка скоро. Собирайтесь!
Я улыбнулся Парфёну Семёновичу:
- Мне собраться, как голому подпоясаться.
ЛАПТА
Отцовскими медалями никто не играл - ремня получишь.
Зато сами фронтовики играли с нами в лапту. Это происходило перед Днём Победы и дальше - во все майские праздники.
Погода способствовала. С нашей горы на Карпатах, стаивая, скатывался ручейками зимний снег. Уже порциями пробивалась зелень, временами пригревало солнышко, и в ватных фуфайках на горе-пригорке за Мазой было весьма вольготно.
Говорят, лапта похожа на какую-то американскую игру: бита, мячик, увёртываешься от него. Мы этого не знали. Лапта - русская игра. Как «чижик» или городки.
Конечно, начинали мы - взрослые ребята. Нам было по двенадцать-тринадцать лет. Но мызнали, что вскоре к лапте прицепятся и взрослые: фронтовики. Тогда держись! Они поднимались на гору, якобы поглядеть, как молодая шелупень пуляет мячиком.
Ценился белый мяч, каучуковый. Где его доставали - загадка. Фронтовики-наблюдатели морщились от неправильного удара битой и подпрыгивали, совсем как дети, когда видели мастерский крепкий, кручёный удар.
Вскоре «дяди» робко начинали вклиниваться в игру - вроде бы показать, как надо. Игра в лапту была детской территорией, и «дяди» никакого права не имели претендовать на неё - разве только с нашего разрешения. И они, фронтовики, действительно радовались, когда их принимали в игру.
Не хочется говорить: фронтовики. Они были просто чуть старше, чуть сильнее. И нервничали больше нас. У каждого фронтовика (ветеранами не называли - обижались) было своё лицо.
Дядя Серёжа Кудряшов, по всей видимости, служил в пехоте. Он был поджар, жилист, серьёзен. Мог своими руками и согнуть запирку от ворот, и ситечко для процеживания молока смастерить. Не умел только рубить для себя тяжёлые, тёмные, со злой зеленью, листья махорки. Он умел, умел, конечно. Но ведь должна была быть у него привилегия. И все Кудряшовы - Костя, Витька, Зина, Шурка - каждую неделю месили этот табак топором в тяжёлой колоде. Непонятно было, как можно искуривать такое количество табака, сушившегося тут же на выскобленном косырем крыльце. Может, дядя Серёжа раздавал табак? Я видел его изящные «козьи ножки», скрученные из газеты «Голос ударника». Никогда так крепко не сверну. Я тоже рубил махорку для дяди Серёжи. Мне это не нравилось, но я рубил, чтобы приобщиться к общественно-полезному делу Кудряшовых.
Второй фронтовик - дядя Вася Чембаров. Он даже в баню ходил в танковом шлеме. В шлеме полоскался, ожесточённо парился. И мальчишки думали, что дядя Вася горел в танке, и кожа шлема прикипела к коже головы, и теперь надо ехать к хирургам, чтобы отрезать шлем от черепа торопливого фронтовика. Дядя Вася был тороплив. Наверное, поэтому, когда пришёл с фронта, тут же устроился на молочно-товарную ферму возить молоко на лошади, которой он командовал, как танком: оглобли у телеги походили на орудийные стволы. Однажды я слышал, как дядя Вася, сидя на бочке с молоком, точно мальчишка, стрелял языком: «Ты-ды-ды-ды-ды!».
Третий, самый младший - мой родной дядя Володя, крёстный. Он поучаствовал только в японской войне. Но и у крёстного было несколько медалей. И он любил скорость. Когда на его бензовозе мы выезжали на станцию Новоспасское за горючим, то непременно останавливались в лесопосадке «морить червяка». Я вначале думал, что там живёт большой червяк, не дающий проходу честным людям, как в русской былине. Потом понял, что «морить червяка» значит закусить. Крёстный разворачивал бабушкин платок, в котором были яички, огурцы, хлеб, соль, сало. Поев, мы обязательно кормили кузнечиков крошками. «Зачем?» - спрашивал я дядю Володю. «На нём защитна гимнастёрка», - неизменно отвечал крёстный.
Фронтовые сердца.
Их поступки, манеры разгадываются со временем.
Повзрослев - понимаешь.
Дядя Вася всегда, как Дон-Кихот, носил свой шлем, потому что на черепе у него не было кости: вырвало осколком. Твёрдая шкура шлема и былая, застрявшая в памяти, надёжность мощной машины, успокаивали лучше любых врачей. Которых, кстати, никто не видел в моей Верхней Мазе. В Мазе всю медицину осуществлял какой-то таинственный «фершал», оказавшийся толстой женщиной.
А дядя Володя кормил кузнечиков, потому что голодал и в детстве, и на войне.
Почему они играли с нами в лапту? Да потому, что не наигрались в детстве и юности. Детство у них забрала война: мальчишками помогали на мехтоку, на ферме, а потом пришли повестки и выдали им два инструмента - винтовку и сапёрную лопату. Вкапывайся и стреляй. Лучше стреляй! А нет пуль, вкапывайся! Вот откуда ребячий азарт двадцатипятилетних мужчин, играющих в лапту после Победы.
Это время было для советских людей самым счастливым. И не только потому, что, как пел Высоцкий «цены снижались». Верили: войны уже не будет никогда. Можно поиграть в «рейхстаг», в «хэндэхох» с деревянными маузерами, можно петь песни о солдатах, как мой чуток пьяненький дядя Володя, заводивший почему-то женскую, лирическую: «Вот кто-то с горочки спустился...». Войны уже не будет.
Такая детская военная горка, на которой собирались и играли, и пели, и чадили махрой была у всех фронтовиков. У всех, кто вернулся. Но, может, и у тех, кто лёг геройски под Смоленском и Сталинградом, под Варшавой и под Берлином, есть своя горка для лапты, которую соорудил для праведных защитников Господь Бог?
САПОГИ-СКОРОЕЗДЫ
Неожиданно Денис выкатился из-за широкого листа растения, похожего на фикус, и кинулся не к нам, а к рыжей беспородной собаке. Ухоженной, к слову сказать. Собака уселась на дощатую голубую скамейку и с любопытством уставилась на нашего малыша, на изумлённых Лю и меня.
Я поднял глаза и увидел на стене дома потускневшую мемориальную дощечку: здесь жила известная писательница Валентина Иововна Дмитриева.
- Так вот чьё имя носит эта улица… - Лю вопросительно взглянула на меня. - Писательница? Ты знал такую?
Я что-то промычал, стесняясь своей некомпетентности.
Потом уж узнал, в местной библиотеке, что была такая. В энциклопедии размещалась фотография писательницы, которую по внешнему виду можно перепутать с Надеждой Константиновной Крупской. Пенсне, строгий взгляд, белый воротник блузки. На другом снимке Дмитриева - в платье, как у О. Л. Книппер-Чеховой, только оно с каким-то солдатским отливом.
Оказалось, что Валентина Иововна - эсерка, непримири-мая противница большевика Ульянова-Ленина. Ещё она сочинила рассказ «Малыш и Жучка». О том, как малыша, типа моего Дениса, привели в школу, как над ним все смеялись, но учительница приветила. Малыш приходил в школу с собакой, звали которую Жучка. А в зимний снежный день малыш тот пропал, и лишь по собачьему вою его нашли, замерзающего под копной сена.
Мне рассказ «Малыш и Жучка» читала первая учительница Мария Александровна Теппфер у себя дома. Я плакал, и, чтобы утешить меня, она подарила мне шесть цветных карандашей в коробке с надписью: «Сакко и Ванцетти».
Пропажу и нахождение нашего малыша Дениса я счёл повторением сюжета рассказа давних времён. Повторилась даже собачка. И я совершенно ясно понял, что та самая собака, усевшаяся на голубую скамейку рядом с Денисом - далёкая питомица Жучки из рассказа Валентины Иововны Дмитриевой. Меня это захватило.
Странное дело, старая революционерка, умершая в 1947 году, оставила свой дом советским писателям. Московские труженики пера редко здесь бывали. Говорили, что мебель старая, что сыро и несколько… гхммм… запашок плесени. А вот писатели и поэты из Краснодарского края появлялись здесь часто. А что? Недорого. И смотрители этой дачи люди деликатные, образованные: Слава и Надежда.
Оказалось, что Надежда родом из станицы Кумылженской. Мир тесен. Жила неподалеку от меня и неподалеку от сестры краснодарского писателя Анатолия Знаменского!
Тесен, узок, плотен. Такое впечатление, что все мы едем в переполненном автобусе. Прошлое перетекает в будущее, быстрёхонько минув настоящее. И мы - нос к носу со знакомыми людьми. Но это к слову. Судьба революционерки Дмитриевой меня захватила.
А ведь в Сочи есть Литературный музей! Он роскошен и не уступает столичным. Сталинского типа здание с колоннами. Просторно и гулко в нём. Все здесь были. Пастернак, Маяковский…
Служительница, мило улыбнувшись, сверк-сверк глазами, потом опускает их:
- Наши почти не ходят. Николай Островский вышел из моды. Только китайцы группами посещают. Едут специально поглядеть на то, как жил автор романа «Как закалялась сталь».
Я вздыхаю. Она продолжает:
- Николай Островский дружил с Дмитриевой. Попросил её написать пьесу по своему знаменитому роману. Валентина Иововна с радостью согласилась. Но её пьесу «Павел Корчагин» отверг московский театр. Нашли другого автора.
Комната, где лежал прикованный к постели писатель, довольно широка. Николай Островский почти ничего не видел. Ему изготовили специальную трафаретку для строк, по которым надо водить карандашом, чтобы написать: «Самое дорогое у человека - жизнь. Она даётся ему один раз, и прожить её надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы…».
Здесь же - другое приспособление, ведущее к звонку для вызова помощника. И жены… красавицы с аскетической причёской Клары Цеткин и Розы Люксембург.
…А в домике-даче нам было хорошо.
Вечером, после морских прогулок, я встречал поочерёдно двух поэтов: Валерия Клебановаи Виталия Серкова. Валерий выдавал восьмистишья. Крепкие. Гладкие, как орех-фундук. Виталий родом из Вологодской деревни. Стихи его заставляли вспомнить Николая Рубцова. Но кто не под влиянием. Все под гипнозом.
Мы сидели на возвышенности возле калитки писательской дачи, прихлебывали сухое вино и дымили сигаретами «Стюардесса». Я сдуру спросил у Виталия Серкова:
- Ты вот в стихах страдаешь по Русскому Северу, а чего обитаешь в стране магнолий?
- Путы! - сурово сдвинул брови Серков.
Когда я с семейством уезжал из Сочи, поэт Серков наградил меня мороженой вологодской клюквой и томиком стихов Николая Рубцова…
Мы с Серковым, как два брата, вступали в Союз писателей СССР. Виталий, майор, служивший в железнодорожных войсках, к своему приёму в писатели отнёсся серьёзно.
Дело было зимой. И Виталий приобрёл новые сапоги. Красивые, крепкие, фирмы «Salamandra» сапоги. Купил он их по совету жены. Как же? Писатель, поэт, уже оформившийся, и в старой обуви? Нонсенс.
Ехал из Сочи в Краснодар ночью. Угнездился на верхнюю полку и заснул богатырским сном, чтобы утром явиться в дом на Коммунарах свеженьким…
Очнулся Серков от того, что его осторожно тыкала ладонью проводница. Ваша, мол, станция. Поезд дальше следует. Виталий подскочил и, как был, в носках ринулся на перрон. А выскочив, долго тёр глаза… Пока не понял, что он без обувки.
- О воровстве сразу отбросил мысль! У нас люди честные, будут они германскую обувь воровать, - Серков саркастично улыбнулся.
А сапоги те вернулись назад, к Виталию. У моего друга Горобца вышла книжка «Не бывает случайных мгновений». Здесь же мгновение и случайное, и счастливое.
Но вот с тех самых пор лирический поэт Виталий Серков пишет, между делом, эпиграммы на собратьев по цеху.
- Обижаются поэты-то?
Ворчит:
- Если бы не обижались, чего бы и писать тогда, - справедливо ответил сочинский вологжанин.
И добавил насчёт сапог:
- В русских сказках фигурируют сапоги-скороходы. У меня же сапоги-скороезды. Быстро они вернулись. И, видать, очень тренированные. Закалённые. Долго я их носил… И две книжки, и три, и четыре уже выпустил.
ЁРШ
Я это место знал один.
Только здесь росли ивовые прутья, из которых получались свистки как свирели. И только здесь жила та чудесная рыба.
В ясный день её можно было поймать на рубашку. Завязываешь ворот, узлом затягиваешь рукава, застёгиваешь пуговицы: получается вроде бредешка или сачка. Тихохонько по берегу сползаешь в речку, лишь бы не бултыхнуться - скользко. Опускаешь снасть и ведёшь её к коряжке. Сразу не получалось. Но с двух-трёх раз та рыба непременно попадалась.
Она была колючей, сопливой, чудной. Я знал, что рыба эта чем-то похожа на меня. Что, если бы ёрш был человеком, он не мог бы перепрыгивать через спортивного коня.
Я опускал ёршика в стеклянную банку с водой. И вынимал из бокового кармана сатиновых брюк дудку. Я высвистывал всё, о чём думал. Я хотел, чтобы приехала мама из Душанбе, и чтобы Таня Капустина попросила у меня списать по геометрии. Чтобы пойманный Дедякой скворец научился говорить…
И ёрш из банки махал мне своим скользким хвостом и растопыривал своё оперение. Затем я выплёскивал живого ерша обратно в воду, под корягу. И шёл домой.
От реки сочно пахло зеленью. Возле бани, весь в тине оголец Ванька Меркулов прыгал на одной ноге, вытряхивая воду из уха и пел матерную песню, у которой приличными были лишь две строчки: «Как по нашей речке плыли две дощечки».
БЫКОВСКИЕ АРБУЗЫ,
ПОЛЬСКИЙ КОСТЮМ
«Паровоз плюнул в дыру, и вот я в Чиру».
Вспомнилась строчка волгоградского, очень неизвестного поэта. Хотя оказался я не в Чиру, а в граде Михайловке, откуда до мамы было езды два часа, а может, и меньше.
Сарайчик автовокзала находился рядом с железнодорожными путями. Из крохотного окошечка с дверцей выглянула, вся в кольцах причёски, дама и сладостно отрезала:
- Билетов нет. И не будет. Все автобусы этого маршрута поломались.
- А куда же мне деваться? - вырвался мой наивный вопрос.
- Езжайте куда-нибудь.
Кольца вмиг исчезли. Окошечко со скрипом захлопнулось.
- Паровоз плюнул в дыру, - сказал я сам себе. И вышел в город, чтобы во время ходьбы появились хоть какие-нибудь мысли: как доехать до Кумылги, мама ждёт.
Неожиданно сорвался дождь, и моя рубашка тут же стала мокрой. Благо рядом, по правую руку, находился магазин «Одежда». Продавщица в нём явно скучала, «давила мух», как сказано в романе Пушкина. Она придавливала этих насекомых к оконному стеклу.
В магазине покупателей - ни человека. Впрочем, и товару в нём - кот наплакал. На витрине - бюст Дзержинского, запылённый, с косыми глазами. Феликс Эдмундович одним внимательным глазом следил за мной, другим - за вешалкой, на которой висел светлый бледно-кофейного цвета костюм. Он был в полоску, как в американском фильме.
Рубашка на моих плечах подсыхала, и от этого становилось прохладно. Я глянул на бюст, потом - на продавщицу, отвернувшуюся от окна.
- Висит уже года два! - пренебрежительно сказала работница торговли, явно предвидя мой вопрос. - Прислали. А кому он нужен? Костюм буржуйский, кто его наденет? Засмеют. И местные власти что подумают?
Она задумалась.
А я снял с вешалки буржуйский костюм.
Продавщица ожила.
- Мы его уценили. За тридцать рублей чё не купить? На выход не годится, а дома вполне.
- Вполне, - повторил я, натягивая другой полосатый рукав.
- Сидит, как облупленный! - продавщица выдала странную фразу и тут же поправилась. - Как влитой!
Я взглянул в окно. Оно умывалось дождём. Мухи были перебиты. Я сказал одно решительное слово: «Беру». Будто не я это сказал, а вот этот костюмчик, на изнанке которого, на ярлыке было золотой ниткой выведено «Poland».
- Тридцать рублей - не деньги!
Cказал я это с каким-то несвойственным мне шиком и вынул из рюкзачка три последних десятки. Червонцы были тут же выхвачены из рук.
- А вы так в нём и идите. Дождик же!
- Да мне недалеко.
Девушка завернула мои старые брюки в какой-то плакат. И я толкнул магазинную дверь. На улице уже сияло солнце, было тепло. В потрескавшийся асфальт тихо стекала дождевая вода, забирая с собой и песок.
Что же делать?
Я порылся в карманах новых брюк и обнаружил в них один рубль двадцать копеек. Вначале подумал, что это какой-то бонус от судьбы-индейки, а потом вспомнил: сам туда переложил.
Новый костюм сидел на мне ладно. Редкие прохожие смотрели, или мне это казалось, с интересом. Неожиданно для себя, ломая язык, я спросил у мужика в барашковой кепке: «Который час?». При этом звук «ч» у меня получился такой, будто я раскалываю куриное яйцо. Слово получилось польским. Наверное, влияние костюма. Я оглядел полы пиджака и опять пошёл в сторону автобусной кассы.
Ещё не дошёл до окошечка, оно уже открылось и подморгнуло:
- Автобус до Кумылги продаётся! - смягчил слово «Кумылги» мой новый костюмчик. Кассирша расплылась в улыбке и вымолвила, - извините гражда… Господин…
Она явно не узнавала меня, всего полчаса, назад топтавшегося рядом. Кольца волос её дёрнулись, она прижала их к ушам и проговорила.
- Вы же на экскурсию к нам езжайте, куда-нибудь. У нас здесь самый крупный в мире цементный завод. Повсюду славится.
На цементный завод я не хотел, но обнова зарядила меня оптимизмом. Я неожиданно вспомнил, что неподалёку живёт и работает директором школы Володя Васютенко. И рукав моего пиджака поднялся ко лбу.
- Хутор Маломедведицкий.
Кассирша автовокзала уважительно покачала головой.
- И туда не можем билет продать. После дождя грязно. Дорога сырая, не хотят туда… вот разве… - она задумалась, поглядела куда-то вниз, на пол. - Сколько сейчас? Точно… Молоковоз туда пойдёт… - она аккуратно закрыла окошечко кассы и вышла наружу. - Погодите, я вас на дорогу выведу!
Я погодил. И мы пошли.
По дороге она спросила:
- Вы давно оттуда? Хорошо по-русски говорите.
- Давно, - соврал я.
- А у меня там, у вас, муж служил. Сервиз оттуда привёз, «Мадонну». Сейчас я вас посажу, а то молоковозник не возьмёт, вид у вас больно не нашенский.
- Карашо! – твердо молвил мой костюм в буржуйскую полоску.
И вскоре я по инерции стал разговаривать с водителем молоковоза с польским акцентом, тщательно ударяя на шипящие звуки. Я сказал ему, что еду к коллеге. Он тоже переводит Юлиана Тувима. Юлиана Тувима водитель явно не знал, но одобрительно кивнул, сказав, что у него тоже такой был, в очках с толстыми линзами. Мы замолчали. Я боялся, что тяжёлый молоковоз свильнёт на обочину: он юзил по мокрой, хоть и усыпанной песком дороге.
Я ехал к Володе Васютенко. У него перекантуюсь, а утром - к матери! Даже ладно получалось. Я вспомнил, как ездил к нему в село Быково на проводы в армию младшего брата Ваки. Это прозвище, произошедшее от имени Василий. Володя соблазнял меня арбузами:
- Чего тебе в общаге сидеть? Выходные же. А у нас арбузы уже готовые. Как невесты. Беленькие с тонкой полосой. Нигде таких арбузцев нет. Разве, говорят, в Калифорнии. Один наш быковский мужик разводит.
Проводы в армию - пьянка, обречённая и беспросыпная. Однако были эпизоды, которые в памяти остались. Я всё домогался, спрашивая у гостей: «А где же арбузы?». Меня хватал под локоть шустрый мужичок, тянул гранёную рюмку и подводил к блюду с разрезанным солёным арбузом. Арбуз был жёлтым.
- Не то, - сказал я.
И другой эпизод. Белоголовая девушка улыбалась мне какой-то пьяной, соблазнительной улыбкой: «Сла-а-день-кие. Из них мёд мамка варит!».
Утром я уехал из Быкова, так и не попробовав знаменитые фирменные кавуны. А теперь вот думаю. Время-то - осень. Наверное, Володя Васютенко навёз и сюда арбузов своих…
Водитель денег с меня не взял. Лишь спросил:
- Где клифт стырил?
Я быстро выскочил из кабины.
Шофер бибикнул вслед, открыл дверь:
- Директор школы недалеко живёт, вон за тем углом. Видишь красный кирпич? За тем.
Встретила меня жена Володи Васютенко, Люда. На мой взгляд, она была самая красивая на курсе. И самая первая вышла замуж. Чем покорил её балагур и раздолбай Васютенко? Неизвестно. Но она часто приходила к нам в пятнадцатую комнату и приносила разную еду. А что студенту надо? Ватрушку, пряник, сухарь, иногда сгущённые сливки.
Она походила на испанку со своими смолистыми прямыми волосами. Она будто являлась в нашу комнатку из поэзии Федерико Гарсиа Лорки. Я читал тогда стихи: «Масличная долина распахивает веер. Над порослью масличной склонилось небо низко». Испанка Люда глядела и на Ажакулова, и на Веньямина Дуюнова, и на Романецкого в спортивной майке нежно-грустными глазами. Я почему-то думал, что особенно нежными - на меня. Однакоза двумя громадными шкафами она целовалась с Володей Васютенко.
И вот, так называемый учительский дом. У порога встретила меня Люда, по-прежнему красивая, с гибкой талией. Лишь глаза у неё были иными, не нежно-грустные, а прилежные. Наверное, это моя тридцатирублёвая обнова проговорила: «Всё течёт», нажимая на все согласные.
Люда согласилась.
- Володя на кухне карасиков чистит. Я пока за тобой поухаживаю. Снимай пиджак, на улице мокро.
Я снял свои польские доспехи. И словно доспехи Люда уважительно оглядела вещь. И повесила пиджак на спинку стула, на котором лежал роман Ирвинга Стоуна «Жажда жизни». Володя восхищался этим романом и много раз перечитывал его. Мне всегда казалось, что Васютенко немного подражает гениальному художнику. Правда, до отрезания уха дело не доходило.
И вскоре я уже жал руку своему студенческому другу с весёлыми, круглыми, выпуклыми глазами. Володя ходил вокруг меня, глядел, как на чудо: кто бы мог подумать, что мы встретимся. Мы же все, как говорил казах Ажакулов: «Отрезанные ломти».
Нрав Васютенко не изменился. Он восхищался тем местом, где живёт.
- Ты бы поглядел, где я живу! Какое здесь чудо природы! Медведица! Это вот будто бы звёзды к нам сорвались и в воду залетели. Хэээх. Медведица, речка это, по ночам золотом мерцает. А то и серебром. Серебро сейчас будет. Прям на сковородке.
Пока вспоминали где, кто и когда, Люда пошла жарить карасиков. А я чувствовал какую-то надтреснутость в наших диалогах со студенческим товарищем. Вроде бы всё было прежним, но неуловимая, незначительная трещина всё же была.
- Сейчас треснем по граммульке. Помнишь, как вы с Венькой поспорили? Чуть дело до драки не дошло. Или дошло?
- Помню.
- Я и не верил тогда, что Веник всю бутылку мигом опорожнит. Где он сейчас?
- В армии?.. Да, в армии, - ответил я.
Вениамин менее всего подходил к армейскому образу жизни.
Вскоре и карасики подоспели.
И Володя, и Люда выпивали с какой-то осторожностью. С одинаковой манерой. Подносили рюмку к губам, слепо, осторожно ощупывали край, а потом лихо опускали жидкость в горло.
Карасики оказались чудесными. А я раньше этого не понимал. Эта рыба казалась бросовой.
Мы немного поговорили о работе. О чём же ещё? Я сказал, что был в театре кукол, в Волгограде и выпросил там ненужных кукол целый мешок. Привёз в Дагестан, в свой Кочубей, и ребята, малышня, стали ко мне относиться доверчиво.
Люда взглянула на меня. На секунду показалось, что глаза у неё были нежно-печальными, как в пятнадцатой комнате.
Она вздохнула:
- Кто теперь издаёт нашу газету «Аутсайдеры» с кармашком для пожертвований? А никто! - ответила она сама себе.
Я задал невежливый вопрос:
- Володя, а привёз ли ты сюда быковские арбузы? Я ведь так и не попробовал…
- Быковские? - поглядел на меня мой друг трезвыми глазами. - Уже нет Быковских. Вот разве что в Калифорнии. Туда один наш фрукт семечки завёз. Да они без селекции-то и не развиваются. С каждым годом вырождается арбуз. Вначале вкус кубанского, потом астраханского, а потом уже попса пошла. «Быковские-22» были и ещё… - Васютенко приложил ладонь к щеке. - Ещё… - он засмеялся раскатисто. - Ещё сорт такой был - «Мурашка».
Люда подтвердила:
- Кожа тонюсенькая, а ешь, и мурашки по коже. Счастливые, беззаботные.
Я тоже согласился, хоть и не попробовал ни «Быковских-22», ни «Мурашек» этих.
Я почему-то отказался ночевать у студенческих друзей. Доберусь как-нибудь до Кумылги. Попутками.
Володя дал мне десять рублей на дорогу:
- Будет время, отдашь должок! Придётся заехать на наш хуторок в степи.
- Да, - сказал я. - Ещё мне надо Генке Ажакулову трёшницу отдать. Когда только? Он меня опять будет на конягу подталкивать… Верну червонец-то, будь спок…
- Это я к слову… Не надо мне, у меня зарплата хорошая.
- Верну, верну! Долг платежом…
Мой висящий на спинке стула иноземный пиджак колыхнул рукавом.
Но я так и не вернул десять рублей, рыжих десять рублей с профилем Ленина на лицевой стороне. А теперь уже всё далеко. Дедяка говорил: «Из пушки не достанешь».
ДВЕРЬ ДЕНИСА ДАВЫДОВА
Флигель широкий, огород с выходом на тонкоструйную речонку Мазку.
Мазка до советских времен была полноводной. На другом берегу стояла Церковь Покрова святой Богородицы. По приходу новой власти, крестьяне моего села решили разрушить храм. Слабо это дело поддавалось. Говорили: известь крепкая и яйца в неё замешивали. Миф, конечно. Разве наберёшь в селе столько яиц…
Всё же исковеркали.
Колокола-то свалили сразу. Они бухнулись на землю с мокрым чавканьем. А потом вчетвером вкатили колокол на крутой берег. Уух! Фуганули его в воду.И насовсем. Лет через десять приехали какие-то хлюсты. Медь им была нужна. Да вот не нашли церковных колоколов. Провалились они, должно быть, на другой бок Земли, в Америку.
А флигель широкий.
И там жил мой товарищ Володя Инчин.
Загадочный дом. Прежде чем достичь горницы, надо было пробраться узким и длинным коридором. Потом на повороте в просторную комнату можно было постоять над картиной с изображением старцев в каких-то космических шлемах. Бабушке рассказал об этом. Она посмеялась: «Шлемы! Это нимбы!».
Дед Инчина работал в селе ветеринаром, но я его не знал, не видел. А пробирался я к своему товарищу, чтобы взять на день-другой книжку писателя Беляева «Голова профессора Доуэля». Книжку Володя мне охотно дал, да ещё угостил ломтём хлеба с маслом, посыпанным щедро сахаром. До сих пор помню вкус. Лучше пирожного, уж точно.
Кроме фантаста Беляева, я захватил ещё книгу отца Володи Инчина. Это были воспоминания о его партизанских действиях во время Великой Отечественной войны. Она мне тоже понравилась. Особенно картинка бородатого предводителя советских партизан Вершигоры.
Верхняя Маза поставляет в нашу страну партизан. Денис Давыдов, поэт-партизан, здесь жил и с Пушкиным переписывался.
Но и барский дом азартно разобрали по кирпичам и брёвнам. Это уже после того, как колокола утопили. Оставили, впрочем, небольшой уголок. Там потом фельдшерский пункт открыли. И надо сказать, что деду Володи Инчина от этого барского особняка с верандой досталась дверь. Я её видел. Орехового дерева. Блестит, как резонатор гитары.
Разминулись пути наши с мазинским другом.
Я странствовал, учился, пил водку и кофе, влюблялся, решительно становился на колени и так же решительно бросал своих пассий. Обычная с ухмылками жизнь.
А Инчин выучился на инженера-электрика, да так и остался жить в нашем селе. Оно его так притянуло и прикрепило к себе… Крепче тех церковных яиц в фундаменте. Никогда мой интеллигентный товарищ не отличался тягой к модной одежде, причёсывался как-то наспех, соблюдал умеренность в распитии спиртного… Название его профессии состояло из двух слов. Первое - инженер - он отбросил. Остался электриком. Чинил оборудование на маслозаводе да бабкам розетки и выключатели ставил, вешал новые патроны для лучшего освещения пряжи.
…Без всякого предупреждения Володя явился ко мне в редакцию, прямо с поезда. В тесном костюмчике, с каким-то зачёсанным блинчиком чёлки на кривой пробор.
Да что там этот пробор! Володя не обращает внимания на мелочи. Он заметил главное - нашего ответсекретаря Надю. Заметил, остолбенел, опомнился. Завёлся разговор возле редакционного самовара. Наде Володя понравился. Она, девушка с Урала, с хорошим университетским образованием, глядела на Инчина, как на музейный экспонат. Володя это почувствовал.Он спешно взял билет на поезд и через два дня укатил в Верхнюю Мазу.
Теперь у него в наличии было два раритета: дверь Дениса Давыдова и фотографический портрет Нади.
Портрет он сразу обрамил.
И вечерами, долгими и нудными,он брал гитару, садился напротив Надиного портрета и пел свои стихи. Перемежал их, правда, Визбором и Клячкиным.
Ему было хорошо.
Когда я рассказал Наде о романтическом Инчине, она мило и загадочно улыбнулась, сказав: «Чудак!».
Печально, что дом, тот самый широкий флигель, сгорел. А с ним и дверь Дениса Давыдова.
Володя предположил, что сгорел он от неисправной электропроводки.
- Некогда было своей проводкой заниматься! - оправдывался Инчин. - Всё - к бабкам. Той - розетку, другой - выключатель, утюг, плитку. Уже и пылесосы появились.
- А как же портрет Нади, тоже сгорел?
На это Володя не ответил. Сказал, что перебрался жить в добротную заброшенную избу своих родственников и теперь всё лето надо дрова заготавливать.
- Зато зимой, - радовались его глаза, - хорошо. Уютно. В печи гудит огонь, а на воле мороз трещит, аж изба похрустывает. А лягушки?!.. Что поделаешь, от чего-то надо и отказаться. Вот Сашка Субботин заходит. То трезвый, то пьяный. Калдырит, зараза. Но его ничем не возьмёшь, загадочное крепкое здоровье!
- Поёшь под гитару-то?
- Зеваю.
- Портрет внимает?
- Чё смеешься? - ненадолго обижается на меня сын партизана, бывший владелец двери Дениса Давыдова.
СЛАДКАЯ ЖИЗНЬ
Иногда я его просто лизал.
Подойдёшь к комоду. Дверку осторожно, чтобы не скрипела, открываешь. И стеклом звякнуть нельзя - сахар покрыт узорчатой, под мороз, крышкой. Лизнёшь и чуешь, как сладость разливается по всему телу.
Но иной раз белый песок я умудрялся зачерпнуть ладонью и запихнуть в рот. Опасная манипуляция, потому как сахар рассыпался, протоколируя моё преступление. И тогда появлялась баб Параша, мать отчима, старуха с чёрным лицом, будто она всё лето проводила, загорая на речке.
Голос у баб Параши был классически сухим и напоминал детство, когда бабушка щипала косырем лучину для самовара. Она ничего со мной не делала, только подымала вверх тёмные пальцы:
- Грех, грех, грех!
Я сжимался в комок.
- Ты в каком? В восьмой ходишь, а сахар тыришь! Попросил бы у папки или у меня. Что мне, жалко? Ты у папки попроси. Он тебе сразу килограмма два на стол поставит, - и опять взмах руки. - Грех, грех, грех!
У сахара было два вкуса. Один нейтральный, просто сладкий, другой какой-то прокопчённый. И два цвета имела сладость. Кристально-белый и рыжеватый. Про какой-то из сахаров отчим говорил: «От Фиделя».
Баб Параша не рассказывала про моё лакомство никому и, тем более, не ударяла ложкой по пальцам. Но я боялся её более всех. За что?
- Вот вырастешь и воровать станешь как твой отец. На гармошке частушки петь и воровать. А пуще всего чужих жён портить.
Гармошка, воровать - это я знал. Не знал, как это чужих жён портить.
- Он же на нас смотрит, - старуха поднимала глаза к небу. - В одной руке счёты держит. Считает, кто оступился. А в другой - тетрадка. Записывает. Всё видит, всё записывает.
Он, тот, кого надо бояться, в моём представлении был похож на грозного учётчика на мехтоку, на дядю Володю Елянюшкина. Из моей Верхней Мазы. Но у того была одна рука, другую - война оторвала.
- Грех, грех! Все вы сладкой жизни хотите! - счастливо улыбалась старуха и удалялась, решительно, топая обутыми в полосатые вязаные носки ногами.
- И я грешна, ох, как грешна. Как же с грехами в гроб укладываться. Рази примять их?!
ЧЁРТ ЗАВЁЛСЯ
Кто как его звал.
И как не прикалываться? Троян! Их в Стеблиевке много. Трояны да Вовки, что означает- волк. Кто-то звал его Сазаном, потому как он Антон Карпович. Я называл Трояна - Трояшкиным. Потому как был он низенького роста, коренастый, с седыми вьющимися волосами мужчина лет пятидесяти. С хвостиком.
Как пришёл в редакцию, заявил:
- Я писуч!
- Как-как? Просил бы не ругаться при дамах! - остановил его редактор.
- Слово не склоняется, - парировал Трояшкин.
И действительно, он оказался мастером спорта по добыче и скорому написанию информушек. Отбарабанив их с утра штук десять, он заявлял:
- Пойду-ка я к Иван Петровичу. Он уехал надолго, я обещал квартиру его протапливать да глядеть, кабы там кто не завёлся.
Ядовито-жёлтый заведующий сельхозотделом, как бы между прочим, ронял:
- Скорее всего, у тебя завелось, завелась…
Морщины на греческом лбу Трояшкина сыграли на гармошке:
- Велик русский язык!
Вообще, Троянский конь был популярен среди дам выше среднего возраста. Они часто заглядывали в его крохотный кабинет. И оттуда слышалось:
- Ну, никак не могу, ну, никак форточку не приладить. Жалобу вот хочу… Только её захлопнешь, так опять настежь…
- Жалобу на форточку. Так в журнал и записывать.
Пожилая, но интересная дама с устаревшей высокой причёской смеётся. Вавилонская башня на голове колышется.
Трояшкин уходил наблюдать за комнатой товарища. А ко мне являлся завсельхозом и начинал ныть:
- Ты не смотри, что он росточком мал. Таких бабы любят! Они нежные. А что толку с моего роста… Недавно вот познакомился с одной, из сберкассы. Вальяжная такая. Нарвал в палисаднике цветов, гладиолусов. Что твои факелы, так и пышут. Вина нацедил в посуду, разузнал, где живёт кассирша. Туда. В одной руке факел, в другой бутыль с домашним вином. А она на мой звонок дверь распахнула, да на меня глазами лупает: «Не могу пустить, не убрано… Да и как-то неловко, вы ж ветеран». А что ветеран? Ему льготы положены.
- Чё… а Карпыч другой!?
- Он дамский угодник. Фигар здесь, фигар там! Дуриком прикинется, и все карты в руки. Одна масть козырная идёт. Он же (врал, конечно) в Иране воевал, грит, Шаганэ там была у него, как у Есенина.
- «Шаганэ ты моя, Шаганэ!».
Я всё же разведал. Спрашиваю у Трояшкина:
- Вы ж во время войны в Иране воевали?
Он не задумывается:
- Воевать не воевал. Стоял. На всякий случай… Наши там были. Тегеранскую конференцию помнишь?
- И Ялтинскую, - отвечаю я и исподволь, как бы между прочим, вворачиваю, - и как там Шаганэ?
- Ходили разные, в простынях завёрнутые. Но были и открытые. В Европу рвались, - он перевёл разговор на то, что когда-то работал в книжном магазине и впервые прочитал Есенина. Ту самую «Шаганэ». - Есенин сразу за душу взял. А я, между прочим, никакой не грек. Скорее скиф. У нас вокруг курганов… до чёртовой матери.
И рассказал про то, как, работая председателем сельского Совета, он никак не мог сбагрить скифскую гривну, найденную одностаничниками. Никто не берёт. Золото! Опасно!
Однажды Трояшкин утром ворвался в редакцию. И голос его, обычно мягкий, оказался твёрдым. А всего-то два слова и выкрикнул:
- Чёрт завелся!
- Не вошь же! - остановил Трояшкина недолюбливавший его завсельхоз.
- Не вошь. Но в мешке.
- Информации… - послышался утренний монотонный голос Нади-секретаря.
Антон Карпович схватился за телефонную трубку, вызванивать.
А вскоре меня, Базалука (он издал несколько брошюр «Казачьих баек» и был специалистом по чертовщине) и Трояшкина позвал к себе редактор.
…Иван-водитель, пока крутил руль, стирал со лба пот. Волновался. Приехали мы в станицу весьма вовремя. Чёрт, который завёлся в станице, был обнаружен на чердаке правления колхоза. Он там прыгал в мешке. Почему так? Тайна сиё. До сих пор неразгаданная.
Мешок стащил с горыща старший сержант милиции. У правления колхоза собрался народ, чёрта смотреть. Всё же близко к мешку-чувалу не подходили. А переговаривались, дёргали друг друга.
- Когда ж развяжут?
- Успеется. Поехали за ветеринаром. Специалист нужен. И зоотехник.
- Неизвестно, что зоотехник в чертях соображает.
- Скорее всего, козла в мешок затискали. Вишь, рога выпирают, крутые.
Сергей Базалук разминал ручку, как сигарету. И готовил блокнот. Я открыл крышку фотоаппарата. Трояшкин пошёл в правление, разузнавать.
- Вдруг он в толпу ринется?! Хвать! И на сковородку.
Это говорит жилистый паренёк в кедах на босу ногу. Он не верит в чёрта. Ёрничает. Но в толпе были и боязливые, осторожные. Чем чёрт не шутит. Привезли зоотехника и ветврача. Явился Трояшкин, сказав, что будут через полчаса. И меха его лба развернулись:
- Да они здесь уже.
Явилась девица с калькулятором, её ждали.
- Наверно, на довольствие ставить будут, - съязвил опять спортсмен.
Мешок был затянут крепкой ниткой, такой посылки на почте перевязывают. Не видно, висит ли на ней клеймо-сургуч.
Мешок распахнулся враз. Как-то автоматически. И из него выпрыгнул не козел с рогами, а обычная обезьянка неизвестной породы. Обезьяна наморщила лоб, поднесла к нему ладонь, как бинокль штурман дальнего плаванья. И, не глядя на ветеринара и зоотехника, даже на девицу, не глядя на толпу запрыгала в сторону местного кафе. И дальше… дальше…
Возле танцплощадки её большим сачком выловил профессиональный рыболов.
ЖУРАВЛИ УЛЕТЕЛИ
Кто бы мог подумать, что они улетят.
Навсегда…
Я натужно нагибал большую, метров десять, скользкую оглоблю, на одном конце которой было прицеплено ведро, а на другой - связка кирпичей. Ведро упускалось. И в тёмной, кромешной тьме встречалось со звездой. Ведро вначале гулко брякало, а потом, хлюпнув, зачерпывало воду. Однако звезда не ловилась. Видимо, хорошо прижилась к срубу, окаймлённому зелёным мхом.
Воду домой я носил по одному ведру. И когда уносил, чувствовал за спиной этот протяжный стон рукотворного журавля.
Когда-нибудь поймаю звезду. Для этого надо было выбрать время.
Я тогда не знал, что писатель Анатолий Знаменский, сын казачьего красноармейского писаря, жил рядом со мной. Наш пятистенок соседствовал с высокой, чисто побеленной хатой Знаменских. Теперь-то там живёт его сестра.
Заходил я в хату и долго разговаривал с племянником Анатолия Знаменского. Он только что вернулся из Кении, показал мне открытки оттуда. Сказал, что это богатейшая страна, из-за того, что там нувориши охотятся на львов. С колёс вездеходов.
Сестра Знаменского вынесла из задней комнаты стопку пожелтевшей уже бумаги. И сказала, что это черновики Анатолия Дмитриевича, его романа. Спросила:
- Вы хорошо его знали?
Пожилая женщина кивнула:
- Сдам в музей. У вас в Краснодаре есть литературный музей.
Я кивнул.
С Анатолием Знаменским я познакомился на курсах политпроса. По какой-то программе. Он рассказывал нам, курсантам, о своём посещении Михаила Александровича Шолохова. Интрига-то была вот в чём. Газеты писали о том, что главный летописец страны закончил свой роман «Они сражались за Родину». Намекали, что это такая же эпопея, как «Тихий Дон». Серьёзная, подетальная. Для затравки в газете «Правда» были напечатаны главы из нового романа.
- Он показывал мне внушительную рукопись, - доверительным тоном сообщил курсантам политпроса Знаменский.
Знаменский периодически щурился.
Въедливые курсанты этим сообщением не были удовлетворены. Но Анатолий Знаменский, человек в хорошо отутюженном костюме, в галстуке, как-то неопределённо то кивал, то поматывал головой. Мялся. А потом, сделав голос бесцветным, сказал:
- Придёт своё время, увидим эпопею.
Так мы её и не увидели. И пошли слухи, что Шолохов сжёг свою рукопись, как Гоголь вторую часть «Мёртвых душ». Только потом я понял, что Анатолий Знаменский осторожничал, говоря о полной рукописи романа «Они сражались за Родину».
В десятом классе Кумылженской школы, где и я получил аттестат, комсомольцы выпускали стенную газету. Толя Знаменский был её редактором. И в газете той допустил политическую ошибку: говоря о казачестве, обругал Сталина. Знаменского забрали прямо из-за школьной парты, под пугливые взгляды одноклассников. Вначале там, в ссылке, работал молодой парень на земляных работах, а потом уж его взяли в контору, бумаги писать.
В коридоре Краснодарского отделения Союза писателей СССР на Коммунарах я никогда не видел Анатолия Дмитриевича Знаменского в какой-то приземлённой одежде. Он всегда ходил при костюме, как в народе говорят, чисто одетый.
Однажды я протянул ему руку:
- Мы - земляки, в одной школе учились.
- Ну-ка, ну-ка, - сказал тогда Знаменский.
Мне показалось, что он не слышал моих рассказов: о зыбком навесном мостике через реку Кумылгу, о колодце-журавле... Где-то он был… в далёких пустошах. Знаменский дописывал «Красные дни». И надо было спешить. Началась горбачевская перестройка. И роман этот о командире второй Конной армии Фёдоре Миронове проскочит цензурный карандаш. И в нём, в этом романе, одним из действующих лиц был казачий писатель Фёдор Дмитриевич Крюков. Кто знал тогда Крюкова? А никто.
Роман проскочил, был напечатан в «Роман-газете», отдельным изданием. Но читатели встретили его тускло. Тогда все стояли в очередь на читку «Детей Арбата», в которых не было таких скрупулёзных исследований, а все наотмашь. Даже любовь!
Анатолий Дмитриевич получил Государственную премию и премию Шолохова… Но и это прошло без фанфар.
Первым писателем на Кубани считался Виктор Лихоносов. А до вторых, третьих… дела не было. Это вошло в традицию. Только первых балует начальство. Руки жмёт, юбилеи устраивает. Другие - в тени.
Скажу лишь, что Анатолий Дмитриевич в том же коридоре, на том же месте, года два спустя уцепил меня за локоть. Оказывается, тогда он не только слушал мой заливистый рассказ о неторопливой речушке Кумылге, о скрипучем журавле возле дома его сестры, а он и хорошо помнил всё, что я говорил.
Давно уже дом моей мамы с бочкой на углу отошёл к другим хозяевам. Бочка была тракторная, железная. В ней солнцем нагревалась вода и я плескал ею в сестру Лиду. Что с колодцем-журавлём, из которого приносил воду для питья и приготовления пищи? Нет его.
Колодец засыпало песком, а после место то забетони-ровали.
ВЫРВАННАЯ СТРАНИЦА
Уж не знаю, откуда взялся этот лист.
Однажды в томике Апулея «Золотой осёл» я нашёл стодолларовую бумажку. Из этого выросла повесть «Бонус», о которой благожелательно написала «Российская газета». Шуму тот «Бонус» не наделал, потому как смахивал на «Мастера и Маргариту». Конечно, эпигонство. Но кто не эпигон? Разве Ларошфуко не переводил по-своему Эзопа, а Иван Андреевич Крылов, в перерывах между карточной игрой, не открывал для русского читателя француза Ларошфуко?
Новых сюжетов нет даже на маркетплейсах. Этот же, отпечатанный шрифтом «TimesNewRoman» 11 кегля, выпал из дарёного, чисто кожаного портфеля немецкого производства. Остаётся теряться в догадках. Продавщица ли из Славянска-на-Кубани его туда поместила или из Германии туманной, какой-нибудь русскоговорящий портной-кожевник засунул записку: «Лети с приветом - вернись с ответом»?
Я вынул гладкий, вчетверо сложенный листок: «…Она сказала, что в этом уголке только Пещеры горного короля не хватает. Ах, хотя вот он, вот. Давай сюда устроимся? И пчёлы возле калитки приветливо жужжат».
- Пчёлы, а не компонист Григ, - ворчливо ответил я.
Номер нам понравился. Здесь был даже лечебный специальный салон для сна под пчелиное гудение. Сверху надпись: «Улей для взрослых». Насекомые бились о тёмное стекло. Мы лежали на двух топчанах абсолютно голые.
- Умиротворяет, - сказала ты. - Благостно! Спи.
Спали ли мы? Но вот ты призналась, что хотела.
- Чего?
- Глупый. Того…
- Давай опять заберёмся в конуру.
- Нет уж. Я хочу на концерт «Песняра». Шли с пляжа, а на ресторане - афиша. Выступает заслуженный-перезаслу-женный… Анатолий Кашепаров. Хочу, хочу…
«Песняр» Кашепаров вышел на бордовый эстрадный круг в расстёгнутой рубахе и стал вихляться. Будто на невидимом для нас всех шесте. Остановившись, он небрежно рассказал о том, как классно ему живется в Америке. А потом Кашепаров, пьяненький и потный, запел. Нельзя сказать, что он потерял голос, но обаяние от него ушло. Наверное, это поняли и посетители кафе, вяло хлопающие.
Кто-то попросил его исполнить коронку - «Вологду». Он спел её отчётливо, как на каком-нибудь отчётном концерте. И погрустнел. К нему подобрались близко находящиеся люди. Хлопали его по плечу, гладили спину: «Возвращайтесь на Родину…». Он тряс подбородком, тёр его, соглашался. Ударила музыка. И Кашепаров, и все вокруг задрыгали коленками, руками, головой, откидывали в стороны ноги, смеялись.
В этот вечер в комнате, а не в пчелином улье, я рассказал тебе о том, что много лет назад работал здесь, в пионерлагере, грузчиком. Возил из Анапы во флягах молоко и сметану. Девушки-повара давали мне добавки.
- А ещё… ничего? - улыбнулась ты, поправляя простынь у хорошо загорелых, с чешуйками облупившейся кожи, милых ног.
ТРЕТИЙ ЗИНОВЬЕВ
Есть три Зиновьевых.
Александр Александрович Зиновьев - писатель и философ, автор «Зияющих высот» и «человейника».
Николай Николаевич Зиновьев - автор стихотворения «Паромщик», ставшего то ли песней, то ли философской притчей. Николая Николаевича я видел однажды на вечере памяти поэта-фронтовика Михаила Луконина.
Николай Александрович Зиновьев - поэт, простой, бесхит-ростный. Бьёт короткой строчкой, четверостишием, точно в цель. Снайпер? Нет. Милосерден. И бьёт, прежде всего, по своему сердцу. Бесхитростный ли? Молчаливый.
- Да потому что голос тонкий, поэтому и молчаливый! - усмехнулась, отреагировав на мой вопрос одна компетентная дама. - Может, горло простудил. Живёт-то в Кореновске, а там лучшее в мире мороженое.
Я подхватил:
- Стихи хороши. Но играет на одной струне. Прямо акын. Мне, мол, Россию жалко. Рыдаю и плачу по ней! - мне стало противно от своего навета. Не акын он, и не на одной струне. И всё же продолжил. - Плакальщик он. Бредёт за гробом своей страны СССР.
- Хм! – прореагировал на это весьма умный критик. - Здорово у него получается. Пишет о гибели Родины своей. А его губители-то и награждают. Премия. Звания. Героем Кубани стал. Окучивают поэта.
И тут взвился чей-то тенорок, звонко, истово:
- Зиновьев? Сейчас модно на помощь Иисуса Христа призывать. Раньше Маркса - теперь Христа.
- Канает под Рубцова!
- Штамп!
Я вступился-таки.
- Пишет Николай Зиновьев, что Бог присел к нему на скамейку. И вместе они поплакали. Помните стихи про пропащую Магдалину? Ведь поэт сказал, что она его одноклассница. Больно ущипнуло это душу. Поэты и должны быть такими.
Я вспомнил Женю Тищенко, лирика. Он писал о любви, о ветре. Кажется, о бабочках. Высокий, тонкошеий. Женя провожал меня как-то на поезд… Давным-давно. Женя Тищенко охранял пионерский лагерь. А каким-то бандюганам вздумалось лагерь тот грабануть. Что они искали? Горны, барабаны, артефакты СССР? Но Женя встал на бандитском пути и затрубил, дрожа губами, на потемневшем горне единственные звуки, что знал: «Бери ложку, бери хлеб, собирайся на обед». …И Женю - «Тише, сука!» - закололи.
Николай Александрович Зиновьев. Иногда мы топчемся с ним на одной сцене. В жюри. Смело прячем глаза в пол. И разбегаемся. Иногда книгами обмениваемся…
Однажды я увидел в плацкартном вагоне незаметного мужичка. Он читал книжку в мягкой обложке. Хмурился, отодвигал её, глядел в окно на убегающие деревья, потом опять хватался за книжку.На лице у этого заморыша всё было написано. Он переживал. Сходил к титану, напился воды. И опять листать брошюру.
Я ухитрился, углядел. Это была книга стихов Николая Зиновьева.
И тут я стал говорить в лицо спутнику, следя за реакцией, какой это превосходный поэт. Слово «превосходный» покарябало. Не то, не то! Тут же понял, что завидую Зиновьеву! Какое всё-таки счастье - увидеть человека, который тебя взахлёб читает в поезде. Даже просто читает.
Мне оно пока не выпадало.
ДЕНЬ ШТАМПА
- А чего он красный? Зелёный ведь?
Она всё время одёргивала свою короткую юбчонку и спрашивала:
- А он какой? Суровый, говорят. Брови сдвинет, и молнии между глаз.
- Он добрый внутри, - с хитринкой поворкивает местный фотограф Наседкин. - Ну а Красный лес почему красный? Осенью краснеет. От стыда.
- От стыда?
А вскоре и чёрная «Волга» фыркнула возле веранды. Из неё тяжело выбрался крупный старик. Он! Он!!! Рогожин Парфён Семёнович. К нему подбежали две сияющие дамы в официантских кокошниках. И опять Рогожин стал озорным, поворотливым. Лизнул и ущипнул одну, хлопнул по «попугайчику» (его выражение) другую.
Нарочито пошл.
- Полька, ты сколько?
- Чего сколько?
- Сколько мужу… ночью? Будто не понимаешь…
Обе, угодливо поджимая губы, рассмеялись.
- Я - Ирка!
Парфён Семёнович уже рядом. Руки с короткими пальцами Улыбка - не улыбка. Лицо приветливое.
- А я вот думаю, проверить вас, щелкопёров, надо. Заодно посмотреть, что к чему. Рауль же Кастро приезжает. Брат Фиделя, - Рогожин усмехнулся. - Говорю Птррр Ивановичу: «Девок ищи! Женить его будем на казачке! Пусть она на своей Кубе шорох наведёт».
Мы вслушиваемся. Врёт? Не врёт? Скорее, правда!
- Эх, - вздохнул Парфён Семёнович, - за столы сейчас сядем. А это у вас что за …?
И указал тяжёлым подбородком на новенькую. На уже «нашу газетчицу». Та жмётся. Её предупредили: возражать не моги. Он добрый. И безобидный, видит око, да зуб… Того…
Новенькая щупает тонкий нос.
- Тут у нас змеи кругом, вы не разбредайтесь. А то придётся из вас чучелов наделать.
Мы не разбредались, а сели за длинный стол. Дамы, почему-то в новогодних кокошниках, май месяц, как в хороводе, доставили колбасу, сыр, баклажаны в медовом соусе, оленину, фляжки коньяка. Вино сухое в длинных бутылках. «Ах! Ах! Ах!»
Рогожин прокряхтел:
- День печати… а день штампа существует? – Рогожин упёрся твердым глазом в лоб Наседкина.
Шутил. И подсел к той самой, тростинке, с открытым лбом и худыми коленками. Ему только того и надо было. Положить ладонь на колено. Девушка стала ещё тоньше. Почти исчезла в воздухе.
- Только и осталось вот – за эту …гхммм… подержаться…за эту… как её… Бабу…
- Я не баба! - пискнула и осмелела новенькая. - А что, Парфён Семёнович, говорят, вы поля и рисовые чеки асфальтом покрывать будете, комфорт любите…
- Ага! - ответил хмурый старик. - А потом мрамором облицуем.
Все рассмеялись. Кто тихо, кто под нос.
- Будем Рауля Кастро женить, всех зову! - Рогожин вздёрнул косматые брови. - Охотхозяйство у нас богатое. К нам австрияки ездят, у дуба посидеть, у бывшего дуба, да оленя или косулю подхватить, - убрал руку с окостеневшего колена. – Н-да. А что им надо? Думаете, оленьего мяса? - Рогожин ткнул вилкой в румяное жаркое. – Не… Зуб олений нужен. Повесят на гайтан и домой повезут, перед дружками хвастаться. Мясо мы в столовую сдаем… Рауль-то Кастро их военачальник. Думаю, его ещё на испуг взять. В парашютную секцию запишу. Пусть прыганёт ещё с нашего самолета. Проверим на вшивость. Как думаешь, Наседкин, прыганёт? - И уже к новенькой. - Что это ты - одна кость, к нам айда, откормишься и за Рауля выйдешь.
- Часто у вас иностранцы заводятся? – шелестит новенькая.
- Вместе с клопами! - блеснул лысиной фотограф Наседкин. Бывает и добродушный человек ядовит.
- Всякий народ к нам хочет попасть! В прошлом году иностранцы, испанцы или немчура, прикатили. Наковыряли два ведра лягушек. И попросили поваров приготовить. В соусе. Те отказались: хоть убейте, хоть увольняйте. Эка мерзость! Сами австрияки… или испанцы тогда и к котлу сунулись. «Суфле!», - балакают. Может, они и дуб-то спалили…
- Какой ещё? - спросил бывший начальник милиции Огарков. Он после выхода на пенсию подвизался к газете. По редакционному коридору двигался осторожно, казалось, на цыпочках.
- Точно они. Или австрийцы! Дюже курят много! - сам себе ответил Огарков.
- Думаю, немчура дуб угробила. А он записан. В Кремле дуб записан. Золотом. А я вот думаю, чё он Кастро… У нас тут Шеврекуко бычков кастрирует… Не записывайте…
Я подсел к «той, которой». Указал «той, которой» глазами в сторону темных деревьев.
- Покурить?!
Она поднялась. И двинулась вслед, в траву:
- Здоровью вредить! - кто это сказал? Я? Или она?
Она!
Парфён Семёнович продолжал своё. Громко:
- Дуб! Вот возьмётесь гамузом за руки. Обнимете его. И то! Рук не хватит, чтобы обнять. Да и нет его, как обнимешь пустое пространство. Дуб Петра Первого видел? Да вот спалили.
- У вас и Петр Первый побывал… - опять въелась новенькая.
- Напрочь спалили, до корней… А як же! - регочет Рогожин. - Бывал! С ревизией.
И тут голос его утих. Наплывами голос.
А «та, которая» улыбается. Губы яркие:
- Лягушек дюже много. - «Дюже» - слово местное. - Два ведра наловили! А говорят, только французы за ними охотятся.
- Все за ними охотятся, - голос у меня дрожит, останавливаюсь, поворачиваю «ту, которую» за плечи.
Она податливая.
- Вредить здоровью. - Это я. Я!
- Змеи здесь, змей до фига! - шёпотом. С оглядками.
- Для соблазна нас Рогожин рассадил, хитрюган. - И прижимаю к себе её белый воротничок, крупные горошины сарафана.
- Змей! - выдыхает «та, которая». Губы яркие. - День штампа! - смело смеётся, трёт губы запястьем, подставляет их, как в детстве.
Не хватает дыхания.
Далеко, в другом пространстве, гудит, как в бочке, Рогожин Парфён Семёнович.
ШЕЛЕСТИТ ЛИСТВОЙ ПЛАТАН
У каждого своё дерево.
У бабушки - куст калины.
У меня - платан.
Помнится, как по весне директор коммунхоза подарил редакции газеты длиннющий и гибкий саженец калины. Его и саженцем-то назвать нельзя было. Ростом метра три, а то и больше. Мы несли его с двух концов с Генкой Кирсановым. И он, приехавший с Урала, объяснял мне то, что я хорошо знал.
- Платан здесь не называют так громко, будто это древнегреческий философ. А зовут бесстыдницей. Почему? Дерево это сдирает с себя кору. И ствол остаётся голым, гладким, как девичье плечо.
Я радовался тому, что пришла весна. И солнце ласковое. Воздух густ и терпок, вот-вот зацветут яблони, осыпая всех белой пудрой. Не осень, а весна пахнет свадьбой и чистотой.
И вспоминается, как тот же Аксельбантов на танцплощадке станицы Кумылженской пел: «На гранитную плиту положи свою конфету» и дальше: «Шелестит листвой платан…».
Мы не танцевали, просто слушали.
Песня из репертуара «Поющих гитар» называлась «Саласпилс». К горлу подступал комок.
Потом-то я всё же увидел тот самый платан. Из песни. И страшный лагерь «Саласпилс». Это не так далеко от Риги.
Нехотя латышка-гид, указывая на бараки для пленных детей, рассказала нам, молодым писателям, о том, какой здесь был страх и ужас. Бараки те походили на животноводческие фермы, но без убогости последних. Они были сложены крепко, с немецкой аккуратностью.
- Вначале, - повествовала латышка Инга, будто читала статью из энциклопедии, - сюда сгоняли евреев. А уже в сорок втором привозили детей.
Валера Богомолов спросил, а ведь знал же, зачем. Он мотнул головой:
- Зачем детей?
- Из них брали кровь для раненых солдат рейха.
- Из них?
- Стеклянные дети… - выдавил из себя вологжанин Саша Драчёв.
Свердловчанка Юля Кокошко мотнула головой. И тут же втянула её в плечи.
Инга блеснула глазами, будто стеклянными линзами:
- И для опытов. Про доктора Менгеле читали? Так это тот же, такой же. Опыты ставил.
Самым душераздирающим в «Саласпилс» был вот этот рассказ. А экспонатов не оказалось. Разве что этот вот платан, ободранный, старый. Замшелый. Я прислонился к дереву щекой. Ствол гудел. Или это мне показалось.
Потом, глупые, мы сфотографировались у входа в детский концлагерь «Саласпилс». И конфет ни у кого не оказалось. Остался снимок - стоим шеренгой, на котором Альбина, писательница из Москвы, подцепила под руку гения Сашу Драчёва. Уже улыбаются оба.
Ловлю себя на мысли, что живу-то для того, чтобы записать события и сопоставить времена, годы, созвучия и детали. А пишу для того, чтобы жить дальше. Такое вот перетекание. И где здесь параллели? А вот они - на гладкой поверхности.
У бабушки - калина. Жизнь горькая. Босиком на ферму ходила. Иногда сладость перепадала. Наградили в колхозе за ударный труд двухметровым отрезом сукнаи хлебным караваем. Сам Уколов руку жал. Букет лазорек сунул.
А у меня? Древнее дерево платан. Почему платан? Почему знаковый?
Гранитные и мраморные плиты на могилах моих близких. У Лю просто вычеканен крест, хоть в Церковь и не ходила. У Дениса на мраморе его рисунок: концертная птичка, скворец в галстуке-бабочке. Клюв раскрыт и поднят.
В первый Новый год через пургу, внезапно обрушившуюся на Кубань, я принес Денису ёлку. Воткнул в снег рядом с платаном. Денис, там, внизу, был рад. А слёзы у меня звенели, превращаясь в лёд. И, видимо, такими же были сосульки на платане. Они срывались от ветра и летели мне в лицо. Платан не шумел. Эх, не рассказал ему тогда о том, как мы с Дедякой скворца разговаривать учили и как он внезапно с акцентом иностранца воскликнул: «карашо».
Теперь могилы близких не часто посещаю. Но, приходя сюда, думаю и о платане. Это могучее дерево с громадной кроной. И, по всей видимости, у него длинные и мощные корни, которые обхватили и Лю, и Дениса. И это бы ничего, природа. Но платан не вечен. Придёт время, и он рухнет в сторону моих могил. Именно туда он накренён.
Тогда и меня не будет на этом сладко-горьком, как бабушкина калина, свете.
ОН «С ДЕТСТВА УГОЛ РИСОВАЛ»
Я листаю его тетради, в которых рисунки расположены внутри текстов лекции по «Основам журналистики», и думаю о том, что Пиросмани рисовал на клеёнках, бражничал в грузинских трактирах.
А поэт Эдуард Багрицкий многие свои стихи написал на папиросных пачках.
Денис всегда любил игру, кураж. Он находил скучной ту живопись и литературу, в которой нет второго плана, третьего, десятого. Может быть, поэтому, одной из любимых книг его был «Хазарский словарь» Милорада Павича, в которой одна и та же история рассказана православным христианином, мусульманином и иудаистом. Всё по-разному.
Другой любимой книгой Дениса был поэтический роман Габриэля Маркеса «Сто лет одиночества». Он просто носил его по Краснодару в целлофановом пакете, изредка садясь на скамейку, и выхватывал глазами уже много раз читанные абзацы.
Его рисунки - это запечатлённый процесс трансформации одной личности в другую, одного параметра - в другой. Процесс метаморфоз, чудесных превращений.
Я написал повесть «Черновик» и попросил Дениса проиллюстрировать её.
В повести всё перевернуто с ног на голову. Центральное место отведено двойнику Че, которого генетики вывели из аппендикса некоего Буканова. Двойник Че захватывает власть над своим хозяином.
Попросил изобразить, а потом спрашиваю: готово ли. Денис, издеваясь над сегодняшним канцеляритом, отвечает:
- Наработки есть!
- А подвижки? - смеюсь.
Он показывает мне «Человека-Щётку» (есть в повести эпизод, когда на вокзале за доллары милиционер чистит ботинки богатым юнцам).
Денис рождал свои рисунки вначале в голове. Он лежал на диване, ворочался с боку на бок, и в мозгу у него ворочались люди.
Он хорошо понимал слова Г. Гессе: «В действительности же любое «я», даже самое наивное, - это не единство, а многосложнейший мир, это маленькое звёздное небо, хаос форм, ступеней и состояний, наследственности и возможностей».
В каждой семье есть свои устоявшиеся поговорки. Так, например, слова мало кому знакомого баснописца Ивана Данилова «Пятьсот рублей на тот банкет убили, Ерёма ж сэкономил на пятак», веселили всех. Фраза стала расхожей. А Денис часто повторял слова автора «Бригантины» Павла Когана: «Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал». Овал для Дениса были синонимом расплывчатого блина на сковородке.
Денис был равнодушен к художникам-реалистам и к писателям такого типа. Кроме Достоевского. Хотя какой Федор Михайлович реалист, какой реалист Андрей Платонов?
Любимым художником Дениса был Питер Брейгель Старший. Сын мог часами рассматривать его «Пословицы», «Падение ангелов», «Безумную Грету», «Страну лентяев», «Слепых», все картины по сюжетам Святого Писания.
Почитал Денис Иеронима Босха, его «Семь смертных грехов».
Объяснять живопись и рисунок, музыку и стихи бессмысленно. Поверишь гармонию алгеброй, и всё осыплется, как пыльца с крыльев бабочки.
Я попросил Дениса покрасить лоджию. Он это делал три вечера.
- «Малер», - озорно усмехнулся он, - у немцев означает «художник». Вот я создаю свой зелёный прямоугольник, как Малевич. Так что гони червонец за шедевр!
Конечно, шутил.
А последние два его рисунка просто не хочется вспоминать. Они сделаны в больнице. Слоник с печальными глазами и ворон Эдгара По. Грозный и потерявший силу Ворон, на лету поражённый молнией: «Но-вер-мор!».
Всем известно выражение: «После войны невозможно писать стихи». И всё же, если мы не будем писать, рисовать, сочинять музыку, весь мир провалится в тартарары. Отрубят руки - надо писать зубами, выбьют зубы - сердцем. А то ведь глазом не успеешь моргнуть, как омертвеет трава и высохнет любовь.
Иллюстрация
05.09.2025