Разгибатель крючков

книга вторая

ФАРТ
 

- Должно повезти! - кивнул я.

И тут же заметил скептическую улыбку Ильи.

Немецкая электричка с русским именем «Ласточка» мчала нас в сторону Ростова.

Я-то точно знал, что программа дня создаётся с утра. И если с утра не веют «вихри враждебные», то уж будь уверен, день покатится как по маслу.

Мы ехали утрясать кое-какие детали в связи с поступлением Ильи в университет.

Вихри не веяли. И нас ожидала недорогая гостиница. Предварительный взнос за жильё я тут же по электронке отправил.

- Как отель называется? - безразлично спросил сын. Но взглянул коротко, будто сфотографировал глазами. - Ясная Поляна? Странно.

- Ничего странного. Должно быть - в лесу, аллеи, как у Льва Толстого в родовом поместье, - ответил я и подумал, что название это - кочующее и привлекательное.

Разумеется, ни «Анну Каренину», ни «Войну и мир» в этом отеле не напишешь. Однако - сосны, воздух... И это почти в центре Ростова.

- Фарт! - коротко сказал я.

- Что это за слово?

- Везенье в картах, маза по-другому.

- А! Это там, где ты родился!

- Именно! Где ласточки летают по весне низко-низко…

Та ласточка не была похожа на красную электричку. Она была кристально-чёрной, острокрылой. Она была внимательной и сторожкой. Жила под шиферной крышей сарая. Внезапно являлась по весне и ремонтировала своё гнездо, нося в клюве влажную глину, и баба Дуня всегда говорила: «Ласкочка!». И меня, и баб Дуню охватывало тогда нежное чувство: «Не забыла она нас. Из далёких, сладких и тёплых стран вернулась. Значит, любит». И мы дали имя своей ласточке. Звали её Зоей, как погибшего от соседского прута лисёнка.

Да, были первые лучики тёплого солнца, тающие сугробы, проталины на горе, где мы играли в «клёк». И пробивалась травка. Но это ещё не было весной.

Весна - это когда Зойка явится.

Она прилетала, и бабушка пекла в честь этого пирожки с картошкой и зелёным луком, выращенным на подоконнике. Поев пирожков, запив это лакомство молоком, мы уходили смотреть на то, как обустраивается наша птичка. Баб Дуня ласково ворчала: «Явилась - не запылилась. Что? В гостях хорошо, а дома лучше?» Мне казалось, что Зойка виновато кивает клювом…

- Пап, бери шинель, айда домой! - прервал мои воспоминания Илья. - Уже Батайск проехали.

Выходим на ночной перрон. Кругом огни, вспышки, автомобильные сигналы, рокот, шум и шелест. А нам-то в «Ясную Поляну». До утра вздремнуть, а там - в универ, разбираться.

Илья берёт в руки телефон, ищет навигатор. Хоть кругом шум и ярость из огней, мы всё же находим на экране ту улицу Привольную. Фарт!

И Илья, как слышит мои мысли, повторяет:

- Фарт, фарт!

Я зачем-то говорю ему, что буква «Ф» в нашей азбуке древнегреческая. И что там тепло.

Илья ёжится.

- Холодок… Но тут недалеко, пятнадцать минут ходу.

Мы поднимаемся по дощатому мостику вверх, спускаемся с него. Навстречу идут редкие прохожие. Мы веселы, и нас ничуть не волнует то, что из асфальтового полотна мы попадаем в асфальтовое безобразие.

Выщербленные бетонные плиты, через которые надо прыгать, такие же выщербленные надписи вроде …херская, что, видимо, означало раньше «Парикмахерская». Мужик, идущий навстречу, раскуривает сигарету, она вспыхивает в ночи неестественно крупно, освещает на миг щекастую физиономию. Мужик громко топает, будто обут в болотные сапоги с широкими голенищами.

Постепенно и я, и Илья теряем утренний настрой.

- Наверно, мы проскочили, - спрятался в телефон Илья.

- Из-за этого мужика, - буркнул я. - Живописная фигура.

- Вряд ли. Ты говорил - тут лес и сосны, пошли вон в те заросли, окошко светится. Да и цифра, вон видишь, на углу 175, а у нас 177.

- Две семерки, - роняю я, - счастливые цифры.

Илья шмыгает носом, подтверждает.

Мы утыкаемся в заросший густым кустарником забор. Далёкая лампочка с тусклым светом показывает нам цифру 178. Проскочили. Но ведь никакого рядом дома с нужной надписью «Ясная Поляна».

- Да тут сам бы Лев Толстой заблудился, - ворчу я. - Вниз пойдём.

Спустились. Одноэтажный домик, на котором вяло светит люминесцент «Парикма».

Всё же сын не унывает, хоть и озяб, и вроде бы устал:

- Это осколок от «…херской». Факт!

Я не дослышал. Мне опять показалось «фарт».

Чтобы не показать растерянность, Илья задаёт вопрос:

- Есть же ещё Ростов?

Я отшучиваюсь:

- Ты думаешь, мы один Ростов прошли, теперь в другом плутаем. То Ростов Великий, он где-то недалеко от Москвы, Золотое кольцо.

- А этот что же, малый?

- Большой, миллионник.

- Видно, это третий Ростов.

Мы и не заметили, как уткнулись в рыжий в подпалинах забор с кривой на столбе табличкой «177».

- Ура! - вскричал я.

Мне подвыл сын.

И мы стали колотить в калитку. Поколотив немного, стали заглядывать через забор.

- Что видишь? - спросил я своего высокорослого сына.

- Крыльцо, белую разбитую калитку. Никто не ходил здесь, было бы заметно. Наверно, нас развели в интернете.

Мы ещё поколотили и решили узнать у соседей, живет ли кто под номером «177». Благо, в соседнем доме светилось окошко.

Я осторожно постучал. И тут же, будто кто-то ждал нашего стука, окно распахнулось, и из него высунулась мужская фигура в майке шахтёра тридцатых годов прошлого столетия.

Фигура кричала. И не поймешь что. Слова с шипящими окончаниями. Слова сливались. Ясно было одно - угрожает. И мы прошмыгнули мимо этого загадочного мужика. Нас обдало страхом, сивушным перегаром. Стало страшно.

Трудно было вырваться из этого осколка города Ростова. Ростова третьего. В одном из дворов нам попалась парочка. Молодая женщина и мужик с приятным голосом. Он объяснил, что нет никаких сведений.

- Живут там… короче говоря… я даже не знаю, как их назвать… живут, - и рассмеялся. - Ясная Поляна! Именно. Именно!

Мост через железнодорожные пути мы нашли сами. А тут уж и клумбы из разноцветных огней.

Почти утро…

Мы проснулись в дорогущем привокзальном отеле. Но и было ведь за что платить. Свежие, пахнувшие снегом простыни, деревянные резные кровати, широкое окно с тюлем. Мне показалось, что выткан он ласточками. Нашими, верхнемазинскими.

Отодвинул тюль, позвал Илью:

- Гляди.

Весело разбегались со стоянки такси, люди муравьями копошились внизу.

- Интересно, - спросил Илья, - ходят ли теперь по Дону пароходы.

И был ли вчера тот ночной угол, заросший бурьяном, был ли мужик, вывалившийся из окна, была ли половинка надписи в одном конце улицы и другая половинка - в другом.

МАРГАРЕТ МИТЧЕЛЛ

Волосы у Птррр Ивановича (так его все звали) были зачёсаны на косой пробор. Это осталось с того времени, когда тот работал баянистом в сельском доме культуры. Тогда в ходу была пословица «у нашего гармониста через плечо сопля повисла». Такого рода зачёс ему помогал и в новой жизни профсоюзного работника.

Тряхнув неопределённого цвета гладкой шевелюрой, Птррр Иванович шагнул в кабинет директора совхоза. Я за ним.

Директор, Дед, сидел в уголке своего обширного кабинета со сдвинутыми бровями.

- Петррро! - рыкнул Дед. - Сможешь ли ты найти банджо?!

- Как прикажете, -  взметнулся пробор, и по лицу скользнула улыбка полового из дореволюционного кабака.

- Я знаю, ты всё можешь. А что это такое - банджо?

Ответ был выпален незамедлительно:

- Кажется, Алексей Исаич, это музыкальный инструмент в Соединенных Штатах, на нём бандиты играют свои чарльстоны.

- Не уверен! - ещё туже сдвинул брови старик. - Надо будет позвонить Кабалевскому…  Вот что, -  Дед как-то осуждающе взглянул на меня, выхватившего из куртки свой блокнот. - А вы записывайте! Каждую точку и запятую.

Я кивнул, поймав себя на той же угодливости, которая была у Птррр Ивановича.

- К нам едет Маргарет Митчелл!

Это было как гром среди ясного неба. Понятно, что Дед может всё достать и привезти в своё известное на весь мир хозяйство. Вон тот же Кабалевский ему свой бесценный рояль подарил. Еле заволокли через широкое окно музшколы. В дверь инструмент не пролезал.

Но чтобы знаменитую американскую писательницу Сей Саич телепортировал из девятнадцатого века… Это было верхом фантастики.

«Наверно, - подумал я, - какую-нибудь мошенницу, притворившуюся писательницей».

Так да не так. Буквально часика через два Маргарет Митчелл явилась в тот же кабинет вместе с переводчиком. Переводчик - в клетчатых штанах. Она - в белой юбке.

Переводчик больше смахивал на американца, нежели Маргарет!

Она походила одновременно и на героиню своего романа «Унесённые ветром», и на русскую розовощёкую красавицу.

Переводчик сухо объяснил, что перед нами журналистка из американского сельскохозяйственного штата Айова, пишет на аграрные темы. В основном, о фермерстве в Америке, как там по передовым технологиям выращивают кукурузу.

- Мы рисом занимаемся! - брови Деда пошевелились, стали узкими, приветливыми! Сей Саич понимал. - Мексика рядом, маис. Будем делиться опытом! Рис-маис.

Дед рассмеялся молодым смехом и поглядел на коленки журналистки.

- Банджо готово? - Дед внимательно посмотрел на Птррр Ивановича, тот неопределённо кивнул.

Руководитель хозяйства измерил глазами короткий рост переводчика, коротко обшарил взором его штаны в крупную клетку.

- А теперь за дело. Прогуляетесь по нашей реке. Может, на остров Доброго деда заглянете, - радушно приказал Сей Саич.

Птррр Иванович щёлкнул каблуком. Ему вторил переводчик по фамилии Маклаков. Я втянул живот. Маргарет выпрямилась и встала как тростинка на ветру, слегка покачивалась.

На маленьком речном трамвайчике мы поплыли в неизвестную страну.

Банджо не было, конечно. Однако вовсю на корме посудины наяривал на балалайке дедушка с бородкой старика Хоттабыча. Он безостановочно шпарил барыню, цыганочку, кубанскую плясовую.

Маргарет вынула из своего маленького кофра тяжёлую камеру и снимала всех: балалаечника, Петьпетю, меня, агропромрукводителя с тяжёлыми, заросшими волосами, кулаками. Я пожалел, что не надел свой пёстрый пиджак с медными пуговицами. В нём я был похож на музыканта.

Русская музыка сокращала путь до столовой острова Доброго деда.

Перед тем, как зайти в помещение с крупными стеклянными окнами, все потолпились у Доски социалистического соревнования. И у Доски Почёта. На снимках были изображены аккуратно постриженные и побритые механизаторы.

- Брать-я! - протянула американская журналистка.

Петьпетя укоризненно взглянул на крутившегося здесь фотографа Беседкина:

- Чё ты одного и того же наснимал?

- Не одного, - оправдывался Беседкин. - На глаза гляньте и на галстуки. Разные.

Клетчатый переводчик что-то толковал гостье из прошлого. Или из будущего. Потом пояснил.

- Она говорит, что опыт у вас хороший. У них же в газетах одни спортсмены да артисты, а у вас - фермеры. От этого рис лучше расти будет.

Американка улыбнулась, подтверждая слова толмача.

В этот миг мне показалась, что она понимает русскую речь, что она никакая не журналистка из Айовы, а подсеяна из органов, чтобы проверить облик директора совхоза.

Маргарет Митчелл продолжала изумляться. И так естественно, что мне пришлось, тряхнув головой, откинуть сомнения прочь. За обедом моё мнение укрепилось.  Это была стопроцентная американка. Она не отдёрнула коленку, когда на неё легла добродушная ладонь Деда. Более того, Маргарет придвинула свой стул ближе к тучному старику и прикоснулась фужером с шампанским к его фужеру.

После обеда Дед угощал духовной пищей. Но замечу, в картинной галерее его не было. Сей Саич три раза за день менял рубашки. Наверное, уехал менять.

Управление экскурсией взял на себя Птрр Иванович. Он подвёл к электронному макету посёлка с маленькими животноводческими корпусами, с белыми фигурками доярок, с каким-то удивительным светом, который медленно гас и возвращался: закат - рассвет.

А потом все (всех было человек десять) осматривали картины. Маргарет Митчелл опять удивлялась, ведь на картинах были живые люди, а не квадраты и треугольники. Так объяснил переводчик, явно выходец из органов. Клетчатый американец ненавидел геометрические фигуры.

А Птрр Иванович решил удивить журналистку:

- А сейчас мы вынем что-нибудь из запасников.

Рядом с Птррр Ивановичем появилась служительница галереи, выписанная из Ленинграда тонконогая девица Чувалова, как будто нарисованная карандашом.

Она серо улыбнулась, куда-то шмыгнула. И минут через пять, как победный щит, вынесла из-за кавалькады картин полотно, на котором причёсывалась ренуаровская дева. Обок от девицы стояла тёмная фляга из-под молока.

- Ну и ну!- роптали сзади.

- Ню и ню! - подтвердил переводчик.

В группе кто-то догадался.

- А фляга на мужа её похожа.

Надо сказать правду. Маргарет Митчелл удивилась картине нехотя, из приличия. Больше она интересовалась прялкой. И повертев катушку этого инструмента, она чётко, по-русски выпалила:

- Прял-ка!

Я посмотрел в окно. Там на дереве сидел грач и долбил, как дятел, кору.

 Это была все же чистокровная американка. Она спросила, где в этом помещении туалет.

Музейщица Чувалова засмущалась. А клетчатый хлюст объяснил, что уборная находится за углом. Это русская изюминка. Он сказал это на русском и английском.

Чувалова и Митчелл, как две подруги, под ручку прошли мимо старика Хоттабыча, сменившего балалайку на гитару, и были там, за углом, довольно долго.

Ничего особенного не произошло. Маргарет Митчелл оказалась стойкой, как героиня романа «Унесённые ветром» Скарлетт О`Хара.

Она тянула слово «изь-ю-мень-ка».

И переводчик ей подыгрывал словом «колорит».

Злодеи сзади усмехались, намекая на созвучия слов.

Птррр Иванович уцепил американскую журналистку за второй локоть. Его пробор светился всё тем же набриолиненным лоском:

- А теперь, Маргарита, как вас по батюшке… на обед!

Молодая женщина сопротивлялась. Только ведь из-за стола.

Но профсоюзный командир был настойчивым, а чуб его казался стальным:

- Нет, нет, у нас так. Уж если сели за стол, так и до вечера. Варэнички, хорилка!

Справа от него старик Хоттабыч тренькал струнами гитары, вероятно, гавайской.

ВЕЩЬ В СЕБЕ

Море было похоже на лезвие ножа с зазубринами.

- Я пришел сюда, чтобы найти кусочек янтаря. Ведь ты, наверно, давало эту отвердевшую смолу горькому пьянице Эрнесту Теодору Амадею Гофману. И он, очарованный этим фальшивым лёгким золотом, научился распознавать язык животных. Почему же ты сейчас шипишь, облизывая наждак берега?

Море поморщилось.

- А какого роста был Иммануил Кант? Он ведь тоже искал янтарь. А нашел какой-то категорический императив.

Море ехидно сожмурилось. И я тогда его придушил частушкой Владимира Маяковского. Глядя на волны, на крючки и загогулины, воскликнул:

- «Кудреватые ноздрейки,

Ноздреватые кудрейки».

Как-то незаметно, по-кошачьи, к берегу приблизился прозаик Сергей Есин. Он так же меня не замечал, как и эти хилые волны.

Есин приблизился к берегу, в мгновение ока одной ладошкой сбросил с себя спортивные брюки, его футболка вздыбилась и тут же оказалась у ног. Есин ступил в мелководье, прошёл и осторожно, по-птичьи, стал царапать поверхность.

Писательский дом был не так далеко.

А там ждал меня Виталий Богомолов, с которым мы собирались в Юрмалу насладиться горьким пивом. Я, не имевший голоса, пропел Виталию Вертинского:

- «А я пью горькое пиво,

Улыбаясь глубиной души,

Как редко поют счастливо

В нашей земной глуши».

Богомолов поверхностно улыбнулся, и вскоре мы очутились в земной цивилизации, которую не могла стереть советская власть. Тут подавали рижское пиво в узких высоких бокалах. И сам подавальщик, протягивая тарелку с пропитанными морской солью сухарями, достойно улыбался. Пиво было приятно горьким и не пахло полынью.

- Это все же не… как его, ну который Ван Гог любил... абсент, - тоскливо вздохнул прозаик из Перми.

Я не согласился:

- А ты пробовал, когда-нибудь его? Поэт Аполлинер тоже предпочитал абсент.

- Не пробовал и не хочу, - твёрдо улыбнулся Богомолов и откинулся на спинку высокого и узкого стула.

Он уже улыбался ленивыми глазами.

Распахнулась тяжёлая, в волнах, серая дверь, ввалились цепочкой матросы в бескозырках. Они посмеивались, как будто рассчитывались по порядку номеров: «го-го-ха-ха». Их смех был резким, но он враз заглох. Стая матросов заняла угловой стол. Рядом с ним пили пиво деревянные, выструганные фигуры, наверно, латышей.

К матросам чинно шагнул официант с кружками и с сухарями. Матросы тоже вели себя вполне. Они чинно, как игральные карты, разложили на столе воблу. И, видно, стали угощать сушёной рыбой служителя кафе. Но тот шаркал ногами, даже пританцовывал и крутил головой. Это был знак отказа.

За соседним столом запели.

Виталий Богомолов прищурился. Не как море сегодня утром. Благожелательно.

- Фольклор, - определил пермский прозаик.

- Ты видишь вышивку на разрезе латышской сорочки, - я тоже изволил шутить.

Но вскоре в матросском углу кто-то рявкнул. С кружкой пива поднялся усатый мореплаватель. Его рык вырос в слово «прекратить».

Чувствительный Виталий испугался.

Увы, латыши не послушались. Правда, звук своего фольклора убавили.

Долго ли, коротко, но пиво свое берёт и зовёт. Виталий поднялся с королевского стула, сказал:

- Ясно куда.

Из туалета он не пришёл, а заполошно прибежал. Его затылок трясся. Я ринулся за ним. В туалете под раковиной умывальника лежал распластанным наш моряк. Он был жив. Но всё на нём было облито кровью. Будто из ведра.

Из кафе мы ушли, пытаясь объяснить инцидент себе. Кто прав, кто виноват. С одной стороны - моряк, нагло прооравший «прекратить». С другой стороны - латыши, избившие моряка до полусмерти. Ему, конечно, помогут земляки с корабля и так же начистят морды обидчикам. Но что это было?

- Не, не! - утверждал Виталий. - Это не национальная рознь. И не пиво. Пиво расслабляет. Ты не знаешь, поэт Ян Райнис, он кто? Он латыш?

- Бих яго знаэ! - ответил я, как говорят на Кубани.

- Но что это было? - не унимался Виталий.

- Это была вещь в себе, - по слогам, будто диктовал, ответил я. - Вещь в се-бе!

Тонкошеий Богомолов неопределённо хмыкнул, он соглашался.

А по дороге в писательский дом отдыха я рассказал ему притчу.

Приехав с каникул в Волгоград, я засунул свой чемоданчик с нехитрыми вещами и банку с вишнёвым компотом (мама наградила) в автоматическую камеру хранения. Чего с ними мотаться по городу, пусть постоят там.  Мне надо было на Тракторный, к Тане Даниловой заглянуть. Что-то было неотложное, неопределённое у той Тани Даниловой. Любовь - не любовь. Ростки. Таню я дома не застал. Огорчился, естественно, и на троллейбусе «единичке» вернулся на вокзал. По пути от огорчения я забыл код от камеры хранения. Номер ячейки не забыл, а код вылетел из головы. Я нашёл этот железный ящик и стал щёлкать рифлёным кругляшом, в надежде поймать нужную цифру. И чем дольше щёлкал, тем больше уверялся в том, что всё бессмысленно. Бог с ними, с носками-чулками. Но банка маминого вишнёвого компота, с моей вишни. Думаю, вид у меня был смурной, когда ко мне подошёл станционный милиционер и взял за локоть. Он предложил пройтись и предъявить. Предъявлять мне нечего было. По дурости я даже студенческий билет сунул в чемоданчик. Милиционер укоризненно покачал головой и повёл меня сквозь толпу... Сейчас и наручники накинет. Голова моя от тотальной невезухи совсем отупела.

В узком узилище милиционер усадил меня на кривой стул и потянул два листка бумаги, одним, мол, утри слезу. А на другом - пиши объяснение. Я так и сделал. И пока карябал на листке, сквозь пелену, слушал слова сержанта милиции. Слова эти мягкие, рыхлые даже. Я осмелел до того, что спросил, как его звать. Милиционер ответил:

- Ян!

- Райнис? - голова ещё тупила.

- Наверно! - ответил солдат порядка.

Пока я писал, кто-то принес мои вещи, чемодан и сумку с банкой компота. Она стояла у ножки казённого милицейского стола.

- Латыш я! Здесь женился на Раечке! - солидно проговорил Ян.

Он запер свою клетушку и пошёл провожать меня на троллейбус «двойку», который следовал до Рабоче-Крестьянской.

- А то ты ещё куда-нибудь, - он строго шагал с моим компотом, - ещё зарюхаешься.

Слово «зарюхаешься» он выговорил строго по линейке.

- У вас же здесь на песках такие же сосны, как у нас в Сигулде… Вот я и женился на Раечке.

Это тоже была непонятная «вещь в себе».

ЗНАК ТЕПЛА

Синченко плотно прикрыл дверь. Убедился, нет ли щели между ней и косяком, и только тогда, измерив меня взглядом, как портновским метром, спросил:

- Чи морозы? - и пояснил. - Спрашиваю, употребляя кубанское наречие: «Не морозы ли пришли на наши палестины?»

Я неопределённо хмыкнул.

- Зря сомневаешься, - откликнулся на моё равнодушие заведующий отделом писем районной газеты. - Рифму, рифму скорее!

Он сказал это так, будто кипятил молоко, и вот-вот оно уйдёт.

- Чи-чи, чи, чи…

- «Обезьяна Чичичи продавала кирпичи». Я просил рифму, - Николай Михайлович вскинул взгляд. - Чимароза! Слышал про такого композитора?

- Краем уха.

- Счас я стишки свои на противопожарную тему сдам, и мы отправимся в полёт.

Стишки он извлёк из-под пухлой пачки писем трудящихся, лежащих на десятидневном хранении.

Синченко утверждал, что письма от этого становятся крепче и надёжнее, готовы к публикации.

В полёт мы отправились на его чистом, всегда умытом мотоцикле «Днепр», его главной гордости. Пока ехали в город Славянск-на-Кубани, я в уме подытоживал, пытаясь понять, что это за человек, к которому меня приставил редактор на выучку. Чему можно от него научиться?

При первом знакомстве Синченко предупредил:

- Я не поэт, - мотнул головой, - и не густопсовый журналист… - он сделал долгую паузу. - Я - печник! Половина города имеют печки, созданные моими руками.

Он с любопытством поглядел на свои ладони, повертев их.

«Неужели он, - подумал я, - будет учить меня печному делу». Я вспомнил какой-то рассказ об этом. То ли Абрамова, то ли Аверченко.

Николай Михайлович одёрнул свой китель, френч, сшитый на стыке фасонов Сталина и Фиделя Кастро, почесал жёсткую чёрную бороду. И закончил странными словами:

 - Я научу вас родину любить.

«Днепр» шёл ходкой рысью, и вскоре мы добрались до Славянска. Покрутились по улицам. Дома он кинул мне тапочки:

- Чтобы тепло не выходило. Счас я хату покажу.

Тапочки были зелёные, сделанные из слюды, как музейные. Хозяин повёл меня по закуткам, поясняя:

- Вот первое колено, вот второе.

В центральной комнате, которую Синченко называл залом, располагалась разлапистая печь. Синченко отступил от неё, как художник от мольберта, и продекламировал:

- Это печь. Она не топится. У нас центральное отопление.

Он тут же пояснил, видя мое недоумение:

- Для памяти. Ничего не останется, печь одна. Всё уйдёт в небытие, а эта, - он похлопал печку по белоснежному боку, как лошадку, - эта будет стоять и греть нас днём и ночью.

Вскоре возле печи оказалась его жена, то ли Надя, то ли Маша, не помню уже. Она тупила глаза и пыталась ускользнуть. Но Синченко взял супругу за руку и продекламировал:

- Это - моя жена!

То ли Гале, то ли Маше удалось освободиться, и она, маленькая и испуганная, юркнула куда-то в кухонное коленце.

А вскоре Николай Михайлович Синченко продолжил свою лекцию:

- Слышал ли ты когда о букве ижица?

Я кивнул:

- Слегка.

- Только то, что она исчезла. Всё постепенно исчезает. А лошадь Пржевальского? Только на картинке в букваре? Тю-тю лошади. Настоятельно ррррекомендую написать об утерянной человеческим обществом лошади Пржевальского. Я не успею. Ты, поклянись, напиши.

Я пообещал когда-нибудь сотворить поэму с названием «Лошадь Пи».

– А чейчас мы с тобой зарюхаемся.

- Куда?

- В сон.

Долго я не мог уснуть, ворочаясь на твёрдом основании, вроде кирпичей, укрытых попоной.

Я подумал, что этот пожилой уже, бородатый мужчина, - просто хохмач, сейчас бы сказали «прикалывается». Но прикалывается он естественно, органично, по системе Станиславского. Однако всё больше убеждался, что такова ткань жизни поэта, журналиста и глубинного печника. Корректор Анна Степановна Сулимова, а уж ей-то я верил безоговорочно, сказала, что Николай Михайлович нигде не учился, «шесть классов и один коридор», а пишет без ошибок - «я сама с ним справляюсь, если сомнения берут».

Синченко не всегда ночевал в Славянске, рядом со своей широченной печкой, в рабочие дни он обитал в пристройке к редакции. Тут своя история.

Однажды на ночь он истопил печку и уснул с книжкой «Робинзон Крузо». Но вот какое дело… Забыл открыть задвижку на трубке, угорел, нехватка кислорода произвела инфаркт. Жилистый характер спас Николая Михайловича от могилы. И он вытащил сам себя странный способом. Синченко «обаял» врачицу с большими рифами. Синченко всегда улыбался при том: «Рифами, не рифмами». Он раскрывал ладони и тряс ими перед своей грудью. Было понятно.  Рифы. Второе средство для реабилитации после инфаркта - писание детских стихов. Он в больничном стационаре настрочил их целую тетрадь. Врачица предоставила для этой цели ночную ординаторскую. С кроватью, покрытой немецким, в концлагерную полоску, одеялом.

После инфаркта Синченко слегка сморщился, но ему шло это, при хорошем загаре он походил на голливудского артиста. К тому же здоровый вид придавала и борода, про которую поэт-печник говорил: «Сбрею, когда победит революция». Он явно упоминал слова Фиделя Кастро.

- А разве она не победила? - я научился от Николая Михайловича цепко держаться глазами за лицо собеседника.

- Ни в коем разе! Она лишь отпятилась. Помнишь, что я тебе о лошади Пржевальского говорил?

- Помню.

- Ну вот, она победит лишь тогда, когда в Краснодарском книжном издательстве напечатают мои детские стихи. Паратова там… - он усмехнулся, - из пьесы Островского, ждёт, когда я её за рифы потрогаю, а мне чёй-то не хоц-ца!

Мы делали с Николаем Михайловичем десять тысяч шагов по узким улочкам станицы. В столовую и обратно. В сторону базара - и назад. В ритме этих оздоровительных шагов он читал мне свои стихи. И поучал:

- Надо вначале писать о партии, потом о родине, потом о красоте природы, а потом уже о себе. Тогда клюнет.

Эвфемизм клюнет я понимал: «Тогда напечатают».

- Меня сами Еноты печатают, - хвастался Синченко. - Каждый месяц по червончику присылают.

Еноты - поселок городского типа в Калмыкии.

- Я вот журнал «Крокодил» задолблю своими юморесками. Шлю туда каждый день, как дятел, пока не пробью кору.

Мне было удивительно. И стихи, и юморески Николая Синченко были на уровне, а печатали их лишь одна наша районка да Еноты.

Всё же дружба с кардиоврачом с большими рифами, десять тысяч шагов со мной, детская книжка у Паратовой, которую он порой звал Пиратовой, не помогли.

Николай Синченко молча, во сне, скончался. И мы всей редакцией ездили на похороны. Лицо покойника Синченко было незнакомым, будто его выточили на токарном станке. Поэта и печника обрили.

Книжка его стихов потерялась в «печных коленах» Краснодарского издательства. А вскоре и само это издательство испустило дух. Не помогло печатание ни «Графа Монте-Кристо», ни книги «Как овладеть женщиной за пятнадцать минут».

Я был на поминках у Синченко. Странное словосочетание «покойнику исполнилось сорок дней».

В центре зала ещё стояла широкоплечая печка образца 1958 года. На неё и свалили мы свои осенне-зимние одежды.

Как утерянная буква ижица в углу стола поджимала губы, оправляла юбку скромная то ли Галя, то ли Маша, вдова.

Умеренно тихо прошёл поминальный обед. Правда, Коля Голубицкий, кажется он, попытался прочитать одно из стихотворений Синченко. Но на него цыкнули. Не принято, мол, покойник осудит.

Голубицкий проворчал: «О родине же, не о партии». Но и о родине как-то не пошло, все замахали кто вилкой, кто ладонью

Когда я собирался, отыскивая среди курток и плащей свой куртаган, ко мне подошла вдова Николая Синченко и протянула на тарелке на помин души три розовощёких яблока. В обертке. Обертка была плотной. Уже дома я развернул плоды. Одно яблоко было облачено в рукописные стихи Николая Синченко, два других - тоже в стихи. Текст был машинописный, с искорёженными, явно исчезающими буквами.

ХВАЛЫНЬ

Нашёл свой старый альбом. Полистаю и что-нибудь вспомню из прошлого.

Что я хотел тогда, это на поверхности. Хотел хвалынских яблок.

Есть такой город за маленьким леском Вязовкой. В полуста километрах от Сызрани. Там, в Хвалынске том, купеческом городе, удивительно вкусные яблоки. И они, по всей видимости, волшебные, как и слово «хвалынь».

Хвалынь! У художника Кузьмы Петрова-Водкина - Хлыновск.

Мой крёстный говорил: «Москву увидишь, если хоть одно съешь». Он привозил мне из Новоспасска и Сызрани разные яблоки, в том числе и пурпурно-красные мелкие ранетки. Ранетки были вкусными, но съев пять штук этих детских яблочек, я видел лишь только весёлого дядю Володю, своего крёстного, хлебающего бабушкины щи.

А вот хвалынских яблок так и не пробовал на вкус.

Дядя Володя пугал: «Они кусаются!»

Трудно это представить.

- Москву хочешь увидеть? - Дядька отложил ложку. - Зачем она тебе?

Бабушка подыгрывала:

- Разгонять тоску.

Дядя подходил ко мне, обхватывал голову. Ладони на ушах. И поднимал меня выше своей головы. Было больно. Выступали слёзы. От гимнастёрки крёстного злостно пахло бензином.

- Отпусти, окаянный! - кричала баба Дуня.

А крёстный всё зажимал:

- Видишь?!

- Бибу, - мычал я, лишь бы быстрее опустил.

- Видишь! Это Москва понарошку, - ставил меня на пол дядька. - Настоящую увидишь после того, как отведаешь хвалынских яблок. Рано тебе ещё Москву видеть. Она тебя съисть!..

Понятно, дядя Володя врун.

И всё же я подбивал своих уличных друзей поехать туда, за Вязовку. За красными яблоками.

Все отказывались. Говорили, что там живет хромой мельник, который высасывает детскую кровь.

Согласился, вот удивление, со мной ехать один лишь враг Вовка Косарьков, которого я хотел обстрелять из осиновой рогатки.

Я как-то сразу поверил ему, что этот злодей не предаст, а поедет со мной на край света.

А ещё тут Вовка присовокупил:

- Ты соль захвати. А я - хлебушка. Мы же проголодаемся.

- Я ещё ватрушек возьму, утром бабуля напекла целую гору.

- Не. Не бери. Мы будем жареными ящерицами питаться, как настоящие путешественники. От них сила прибавляется.

Ватрушек я всё же взял.

Бабуле сказал, что едем в Ореховку, за диким луком.

Та хмыкнула:

- С кем?

Я сказал:

- С Косарем!

- А, эт можно… Такой хлюст. Не продаст. Учительский сын.

Учительский сын был сильнее меня, выносливее, и мне пришлось изрядно давить на педали, чтобы не отстать. Уже миновали и Ложечку, и родник Винный, но Вовка всё жал и жал на педали. У Бака остановились. В овраге нарвали бобов. Вовка не знал, можно ли их есть. Мы изрядно проголодались, погрызли зелёных шариков:

- Ящерицы! Про них забыли! - воскликнул Косарьков.

И мы стали искать древних пресмыкающихся. Но хоть и солнце светило жарко до опупения, ящерицы не находились.

- Попрятались, - подытожил Косарь.

Стали заглядывать в том овраге под большие камни известняка. Но и там ящериц не было.

- Наверно, ушли, они стадами ходят. Как мамонты. Осталась привычка от каменного века! - авторитетно заявил Вовка.

Тут-то я, такая пройда, и сказанул:

- У меня ватрушки есть, вон на багажнике, в узле!

- Чего же ты молчал, - рассердился Косарь. - Я уж думал сусликов выливать. Они, конечно, не такие как ящерицы, но в пищу годятся.

Вовка моментально проглотил три ватрушки, напоминающие большие шляпки подсолнуха.

И мы легли в ковыльную траву слушать, как летают кузнечики да бабочки порхают. Было очень хорошо. И я спросил Косаря, зачем он в мою бутылку с проявителем нассал.

Он ответил серьёзно:

- Тебя испытывал.

Возразить на это было нечего.

Мы ещё немного полежали, а потом подняли свои велосипеды.

Велики подняли, а солнце начало опускаться.

Доехали мы только до Вязовки. Наломали берёзовых веток в баню, чтобы взрослые не ругали за неудачно проведённый день и отправились домой. Спокойно крутили педали.

Солнце уже садилось и красило облака.

Вовка Косарь пообещал мне дать почитать книгу, которая называется…про отрезанную, говорящую голову, содержащуюся в живой воде.

Мне Косарь очень нравился. Какой враг! Натуральный друг. Он меня испытывал.

Мы с ним решили - поднакопим силёнок, возьмём больше провизии и махнём опять в Хвалынск, за яблоками.

Но… Но… С ним поехать не случилось.

Я съездил один, и не на велосипеде. Уже взрослым. Студентом.

Нина Поликарпова, которая всегда ссужала меня деньгами, на прощанье только сказала:

- Привезёшь чего-нибудь на память из Хвалынска.

Я сказал тогда: «Ага».

Прежде всего… Я тогда не знал, что можно привезти Нине Поликарповой. Может, тех же хваленых яблок?

В кафе «Сирень» я заказал две порции люля-кебаба и харчо. Потом поехал на «двойке» на вокзал, взял билет. Было жутко холодно, а билеты продавали почему-то на улице. Что, от этого электровоз быстрее едет?

Нина Поликарпова, кроме денег, сунула мне книжку самого Петрова-Водкина, в надежде, что я её по дороге прочитаю. Я и начал было читать. Лёг на верхнюю полку и стал читать, изредка взглядывать на дорожные столбы, глядеть на русские покосившиеся «сакли». Так Венька Дуюнов называл русские избы.

Какой-то очкарик увидел мою книженцию с красным конём на обложке, с голым мальчиком, похожим на Вовку Косарькова.

- Наверно, трудно с такой фамилией жить, - задал вопрос очкарик. - Везде, наверно, водки наливают.

- Трезвее этого художника на свете не было никого. Он на дух не переносил это зелье, - я всё же заговорил.

- Но фамилия-то обязывает! - сосед не унимался.

Я пробормотал:

- Пётр Ильич Чайковский родился в Воткинске. 

- Тоже пил? - спросил голос снизу.

Что тут скажешь!

Грязновато-белую пряжу крутила пурга в городе Хвалынске. Крутила и хлестала меня по лицу. Я шёл навстречу ветру к огромному дому. Сквозь белую пряжу мерцал электрический свет жёлтых окон. Почему-то я знал, что это родовой дом Петровых-Водкиных. И знал, что, не дойдя метров ста, я паду на брюхо и тихо умру и не привезу Нине Поликарповой, чего не знаю… не знаю, чего… Не привезу ей даже яблок. А не будет своими денежками разбрасываться.

Я очнулся возле прялки. Около неё нажимала на педаль светловолосая женщина, смахивающая на мою студенческую подругу, отправившую меня в путешествие. Она была то пожилой, то юной. Может оттого, что я окончательно не очнулся.

- Так это ты пургу нагоняешь? Так это вы…

- Я, - ласково улыбнулась пряха. - Меня звать Ольга Васильевна. Я хранительница этого ммм… музея. А теперь вот от скуки решила освоить это ремесло. Да вы лежите, лежите. Вас Фрол подобрал. Закоченели прям у крыльца. Фрол Скобеев.

- Какой Фрол… Парфён Рогожин?

- Нет, - опять тало улыбнулась Ольга Васильевна. - Не Парфён! Фрол Скобеев, газоэлектросварщик. А по совместительству мой брат. Фамилия в летописях упоминается. Кажется, он был хромым.

- И дядька хромой? И вы тоже Скобеева?

- Прихрамывает. Не, я… Я уж давно забыла свою фамилию. Пусть её другие помнят. А мне-то зачем?

- В квитанциях расписываться.

- У нас нет квитанций.

- И посетителей музея нет?

- Как нет, вы же посетитель…

- Это не считается. Я так себе, проездом… Дня на два.

- Хорошо, как раз нашу экспозицию всю оглядите, - щедро улыбнулась завмузеем.

- Я не спешу.

- Вот и хорошо. Завтра я вас линём угощу.

- Линём.

- Наш город всегда славился рыбой. Вкусной. Лучше краковской колбасы.

- Почему краковской?

- Для красоты слога.

- А как с яблоками в сём городке?

- Яблоки на втором месте. Вначале рыба. Её к царскому столу подавали. Царевнам! Для улучшения пигментации кожи. Они все белыми рождались, а в моду уже входил загар. Ну, вот осетрина помогала с пигментацией.

- А линь?

- Линь - просто вкусно, - улыбнулась Ольга Васильевна. - Я сейчас вам светёлку подготовлю. Не будете же вы на этой оттоманке спать, как на шиле.

Шили, шили. Опять терял реальность.

Проснулся в светёлке. Пахло укропом.

- Укроп! - сказал я Ольге Васильевне.

Я не мог определить её возраст. Морщины на её лице то показывались, то исчезали, будто я ловил их зеркальным объективом фотоаппарата.

- Вы спросили, укроп. Скорее да, чем нет. Линь!

За окном шипела вьюга, будто кто-то наливал в гранёный стакан газировки. Я подумал, что так не положено. Снег он тихий, валит и всё.

И всё, как окошко, засыпало белым снегом.

МАДАМ БРАЙЛОВСКАЯ

Был бы я Председателем Земного Шара, как Хлебников, на шею каждого повесил бы табличку «Осторожно - поэт!».

Поэты не злы, хотя и это бывает. Они обладают более крутым характером.

Они нудны. Не дай Бог связать свою судьбу с поэтом. Чтобы поэта обезопасить, надо всегда хвалить его опусы, рифму, ритм, образность, тему.

Полгода я ходил в этот улей, насмотрелся страстей Господних.

Газета «Молодой ленинец» располагалась у железнодорожного вокзала. С пятого этажа этого издания был хорошо виден мост через пути, по которому шустро передвигались волгоградцы. Бесспорно, что кто-то из них и поэтом был, как вот этот толстяк со свёрнутой ученической тетрадью в клетку.

Зашёл худющий, в змеевидных волнах, профессиональный поэт Александр Ананко,

 прокашлялся, сел и упёрся взглядом в толстяка:

- И что же вы натворили? - почти доброжелательно спросил Ананко.

Толстяк развернул тетрадь, будто это была царская грамота, и стал торопливо листать её, вчитываться, будто это и не он написал. Потом кашлянул солиднее, чем Ананко, повертел головой, будто освобождаясь от тесного воротника рубашки, и рубанул тяжёлой ладонью:

Паровоз плюнул в дыру.

И вот я в Чиру.

Сзади какая-то сволочь хихикнула:

- В жиру.

Но владелец тетради в клетку не услышал.

Поднялись руки, как в школе. Ананко обрадовался. Живое обсуждение.

Кто-то сказал о кольцевой рифме, мол, проста больно, так даже Апухтин не писал. Другой, мелкий, в тяжёлых очках, заметил:

- Что-то японское, но очень уж по-русски, с плеча.

Толстяк поднял плечо, как бы извиняясь. Ничего на клетчатой рубашке не сидело.

Ананко увесисто хмурился. Потом вытянулся. Куда-то исчезли волны:

- Буду ругать. Ибо сказано в стихотворении известного нам… В стихотворении «В харчевне».

Известного нам…

Очкарик подхватил:

- Хлебникова.

- Пусть так и будет. У Велимира всё есть… Вот что он сказал: «У поэтов есть такой обычай: в круг сходясь, оплёвывать друг друга…».

- Ушло время, - это в глубине зальца прозвучал голос с московским выговором.

- А вы что пишете, как вас звать? - солидность Ананко не покидала.

- Я ничего не пишу. Я жена поэта. Бывшая. Брайловская моя фамилия.

- Зачем же вы сюда пришли? Раз уже того… - почти грозно спросил Александр Ананко.

- Чтобы понять, почему я от него ушла.

Руководитель стихотворного клуба хмыкнул, что ж, милости просим, может, сами ещё стихи запишете.

- Боже упаси! - довольно нагло заявила Брайловская.

- В следующей раз я приглашу на нашу встречу корифеев волгоградской поэзии Юрия Окунева и Маргариту Агашину, - сощурился Ананко.

 - А вы что нам почитаете?

Я не сразу понял, что руководитель литстудии ко мне обращается.

Мотнув головой, ляпнул:

Жизнь кладёт меня на рельсы,

И мне нечего бояться,

Что мне жизнь полуповесы,

Что мне смерть полупаяца.

Тишина была долгой. Наконец она оборвалась. Это была уже известная поэтесса Любовь Белоножкина:

- Упаднические, но ничего… Аполлинер тоже был…

- Надо, как у Васи Макеева, - у меня за плечом оказался мерный баритон. - И я знаю, будут шалыганы марсианок гладить по плечу.

- Да! - прозвучал очкарик.

- Да! - присоединился к нему обличитель паровоза.

Потом мы все курили у широкого окна и смотрели на разбегающиеся пути.

- Ты давно? В ленивце? - это боязливо притронулся к рукаву моей рубашки очкарик.

- Что, что?

- Мы так «Молодой ленинец» зовем. «Молодой ленивец».

- Вспомнили тоже, Апухтина, - к нам присоединился житель Нижнего Чира, автор двустишья. - Путь попробуют сами написать.

Сигарета у меня гасла.

Поэты отошли. Зато подошла мадам Брайловская. Я сразу ей присвоил это звание «Мадам» из-за того, что она отличалась от всех. Независимость - тоже одежда.

Мадам Брайловская чиркнула зажигалкой:

- Нашли поэта, Окунева. Они в этом городе все строчат, как начальство любит.

Брайловская ширкнула молнией сумочки, кинула туда зажигалку:

- А вы ничего, хоть и не поэт.

- Как так? Рифма. Да и упадничество.

- Родинка у него большая, на всю щёку.

- У кого?

- У Окунева вашего. Айдате, убежим. Я вас в кафе тефтелями угощу, а то вид у вас измождённый. Чтобы жизнь на рельсы не клала.

Она долго глядела на убегающие вдаль пути, потом озорно взглянула:

- А если не тефтелями, так каким-нибудь люля-кебабом.

Мадам Брайловская смело взяла меня за локоть.

ПОРТРЕТ НЕИЗВЕСТНОГО ХУДОЖНИКА

На лугу возле флигеля паслись две коровы, похожие на непрорисованные контурные карты. На одной из них проступала Африка, на другой - Евразия.

Коровы были призрачны, как и весь этот край станицы. Как будто кто-то переместил сюда из середины двадцатого века этих, щупающих ноздрями травяной воздух, бурёнок, длиннющее помещение сельского клуба и эту весёлую женщину - спортсменку из гайдаевского фильма.

- Вы, случайно, не актриса? Не кавказская пленница из кино? Не…

Наташа перебила мои шуточные вопросы.

- Спортсменка, вы хотели сказать. Я участница краевого кросса, недавно вот бегала по стадиону, как заведённая. Я тот самый библиотекарь, которого вы ищете. Я - Наташа. Будете в нашем клубе выступать. Но не теряйте присутствия духа от внутреннего вида нашего культурного очага.

Витиеватый ответ Наташи мне понравился. Так тогда говорили пространно.

- Коровы вот… - нелогично сказал я.

- Мои коровы. Я ще доярка и… поярка. Напоить бы их. Но идёмте, я вам помещение покажу.

Герои фильмов никогда не стареют. Пятидесятилетняя Наташа, худенькая и шустрая, повела к этому самому флигелю, который с «ног до головы» оглядывали наши артисты. И вот где надо было показывать спектакль «Любовь на свежем воздухе» - возле коров.

- А что? - обернула своё улыбчивое лицо Наташа - Давайте, как в Древней Греции. И «Вишнёвый сад» заодно. Он недалеко от стадиона.

В клубе не пахло мышами. Однако воздух свежим не был. Или так показалось из-за контраста с луговым вольным воздухом.

- Экскурсия! - объявила Наташа.

В принципе не надо было этого и говорить. И не надо было вести в узенький зал с тесной сценой.

Здесь артисты поцокали и вернулись в фойе. Именно это помещения казалось обжитым. С его стен, с пола до потолка, на нас глядели счастливые люди. Василий Тёркин с неизменной гармонью, бойцы в солдатских телогрейках и запорожцы, пишущие письмо турецкому султану. Две картины. Ясные, детально прописанные.

В этом станичном клубе они действовали на воображение лучше, чем в столичной галерее.

Гитарист и певец Слава Носков вынул листок из конверта, который был прикреплен рядом с картиной «Запорожцев». И воскликнул:

- Само письмо!

- Неотправленное, - вставил ироничный Сережа Кудрявцев.

- Копия письма! - улыбнулась Наташа.

Кто-то ввернул:

- С матюками.

- Сейчас эти «матюки» меркнут по сравнению с перлами молодого писательского творчества! – опять свила свою речь чуток постаревшая героиня старого фильма.

На тесной сцене уместились-таки эмоции шести отдыхающих в «Русской Ривьере» холостых-незамужних героев «Любви на свежем воздухе». Зрители искренне хлопали в ладоши.  По их словам, вышло «гарно»: «Гарны дивчины, гарны хлопцы».

После спектакля мы опять пошли к «Запорожцам».

Хлебосольные станичники накрыли стол, на котором кудрявились закуски, в центре стола стояла четверть, заткнутая кукурузным початком. Рядом с четвертью - колесо белого ноздреватого сыра.

- Моё производство! - скромно пояснила Наташа.

Василий Тёркин глядел на нас весьма одобрительно. Он хрустнул мехами гармошки и завёл «В лесу прифронтовом».

Запорожцы гоготали-хохотали, басовито и с присвистом. Усатый казак, кажется портрет Владимира Гиляровского, подмигнул мне.

- Вот-вот они начнут выражаться! - кивнул в сторону запорожцев Сергей Кудрявцев.

- История этих картина очень замечательная! - Наташа сощурилась, будто заглядывала за горизонт. - Меня тогда и в помине не было. Рассказываю по байкам, по местным байкам. Совхоз наш «Петровский» был богатейшим в крае. На ВДНХ своих гусей возили. Не гуси - буйволы. Но это к слову. И построили тогда вот этот клуб. Построили - полюбовались, стены голые… Диван привезли из Краснодара, несколько рядов стульев, люстру. Всё равно - голо.

Председатель колхоза вышел из положения. Вместе с люстрой, позвякивающей прозрачными стекляшками, он привёз крепко пьяного человека в мятом пиджаке.

- Художник! - сказал хозяин полей и ферм. - Завтра начнёт.

И, действительно, наутро тот пьяный мужик, совершенно трезво стал прыгать с лестницей и табуретом рядом со стенкой. Силуэты будущей картины он обозначал тонким мелком. От своих силуэтов он отходил, плевал и матерился.

Когда его спросили, почему он сквернословит, художник сердито отмахнулся:

- Настраиваюсь… Вы думаете легко? Скрипачам хорошо, натёрли смычок канифолью и айда-пошёл «Во поле берёза стояла». А тут, если не заматеришься, ничего не выйдет. Я же не монахов пишу. Запорожцев! И они султана турецкого хотят пронять, чтобы, значит, он отпятился и восвояси двинул.

- Это правильно! - вставил свои два слова гитарист Носков.

Местные станичники подженили художника. Кажется, от этого он перестал материться. И работа над фреской пошла в гору. И вот уже совсем закончена, почти. Совсем. И станичники приходили, топтались возле запорожцев «Что же в письме том?».

Что, что? Матюки!

Но не одно это писал странствующий художник. Дома он на каком-то тонком пергаменте искусно рисовал сторублёвки. Самые крупные тогда деньги.

Как и следовало ожидать, кто-то донёс на фальшивомонетчика. Приехали… не, не на воронке. На машине-полуторке, подсадили «мазилу» в кузов и узкой дорогой увезли в краевой центр.

Посадили!

- Время такое! Да и законом карается! - пояснил Кудрявцев. - А как же.

- Остался недорисованным угол картины, - продолжила рассказ Наташа. - Наш влиятельный председатель колхоза каким-то странным образом выклянчил его из заточения. Писал всюду. Наивно. Мол, отпустите художника, дорисует, назад вернётся, в тюрьму. Под честное моё слово. И вы знаете, порой, самые невероятные слова, дела, обещания, мечты сбываются. Они и сбылись. Вернулся художник не в мятом пиджаке, а в матросский тельняшке. Ему в стройбригаде уже леса подготовили.

Запорожцев он нарисовал, а потом и Тёркина посадил рядом с запорожцами.

Грустно всё кончилось. Той доярке сказал: «Прощаю. Думаю, что ты меня сдала. Хвалилась ведь: «Скоро у нас денег будет завались». Хвалилась?! Прощай. Мне уже здесь делать нечего, поеду в Минскую, туда звали, вроде бы коровник разрисовывать. Местный председатель, у него бзик - если коровам хорошие картины показывать да включать классическую музыку, доиться будут в два раза быстрее и по два ведра молока зараз будут давать».

- Как звали художника? Имя? Фамилия? - спросили за столом.

- Не знаю. Неизвестный.

- Закрасят ведь, по трафарету воткнут какой-нибудь этюд с конфетной коробки.

- Закрасят, - печально улыбнулась библиотекарь.

Такая вот грустно-весёлая история. А сыр оказался очень вкусным. Может быть, Наташа своим бурёнкам крутила на магнитофоне вальсы Штрауса, а может, подводила их к окну клуба, смотреть, как залихватски смеются запорожцы.

ОДИНОЧЕСТВО ВЕЩЕЙ

Недавно стал замечать, что вещи, которые нас окружают, изображают стойкое одиночество. Кажется, что им глубоко безразлично даже дружественное соседство. Они боятся прикоснуться друг к другу.

Жалко скулит калитка, в автомобильных тормозах слышится то ли визг, то ли плач.

Я вспомнил о своём «Муромском свистке», снял его со стеклянной полки, которая всхлипнула, и приложил игрушку к губам. Коричневая волшебная птичка, которая раньше задорно чирикала, вдруг исторгла звук, похожий на звук заржавевшей дверной петли.

Нет и в книгах безмерной ласки, они замкнуто молчат, уткнувшись белоснежными подбородками в потемневшие корешки.

Я дотронулся до изданной в прошлом веке своей тонюсенькой книжки с рисунками моего сына Дениса. На листке нарисован пустой дощатый забор. Буквы лениво прыгают, никак не касаясь друг друга. Будто убегают.

Одиночество вещей,

Ты заметно в этом мире,

В этой призрачной квартире

Дремлет свитер твой. Ничей.

Лафа писателям! Теперь они могут творить что угодно. Ибо нет наполеонов и нет читателей, дети хотят стать собаками и кошками.

А я помню, как смуглая, со смолистой кочкой волос на голове, моя хорошая знакомая сидела подле пирамиды из книг и, будто какой-нибудь египетский Аменхотеп, улыбалась. У её ног сияли новенькие обложки: Андрей Платонов, Фёдор Достоевский. И, о боже ж ты мой, Федерико Гарсиа Лорка. Я осторожно дотянулся до томика.

И в полночь на край долины,

увёл я жену чужую,

а думал - она невинна…

- Тамара Васильевна! Царица Тамара! Продайте!

Тамара Васильевна заведовала книжным складом.

Какая же она царица. Она египетская кошка, божественная кошка! Она играет с моим сердцем, как с мышью!

- Нельзя со склада продавать, заведующий райпо запретил. Коба фамилия. Идите к нему.

- Коба? Так Сталина звали. Подпольная кличка.

И Коба для меня был Иосиф Виссарионович! Он оторвал какой-то жёлтый листочек и провёл на нём волнистую линию, вроде верхушки забора. И с любопытством поглядел на мою радость, и, играючи пальцами по клавишам широкого калькулятора, сказал:

- К нам Джанни Родари едет.

Я онемел. Какой ещё… Так онемел, что выронил из пальцев жёлтенькую записочку!

- Джа... Чипо…

- Лино, - рассмеялся Коба.

Он отодвинул крышку стола и продиктовал:

- Услуга за услугу. Вы же поедете на встречу?

Я проглотил отвердевшую слюну:

- Постараюсь.

Из ящика стола Коба достал яркую книжку с мальчиком-луковкой на обложке.

- Автограф попросите оставить.

Конечно, я согласился.

Детский писатель, коммунист и весельчак приехал всё к тому же Деду, у которого недавно была журналистка Маргарет Митчелл.

В Доме культуры тогда ещё действовала вращающаяся сцена.

Сцена крутнулась, и я услышал, как юркому невысокому человеку в русской рубашке-косоворотке моя знакомая Света, комсомольская вожжа, рассказывает, что на этой сцене у них проходят торжественные свадьбы. Брачующиеся трудящиеся прискакивают на сцену на тройке в специальном свадебном тарантасе.

Вряд ли Родари понимал слова, хотя и был итальянским коммунистом.

Потом на сцену выпустили красногалстучную пионерию, совавшую батьке Чиполлино кто книжку, а кто так - пустой листок.

Интересно, что Родари проходил через этот детский поток, как нож в масло. Он раздавал автографы. Я тоже пробрался. И застыл перед знаменитостью.

И не только застыл, а и вынул фотоаппарат. Но Джанни поглядел на меня осуждающе. Будто я был какой-нибудь итальянский шпион и мне поручено следить за коммунистом Чиполлино. Я понял жест сказочника, указывающего на мою сумку. Мол, засунь фотоаппарат в…

Я засунул и протянул Родари книжку. Тот поглядел на свою целлулоидную гранёную ручку, такая стоила у нас 35 копеек, и стал рисовать…Я увидел на титуле забор, точно такие же зубчики, какие мне рисовал на жёлтом клочке бумаги председатель райпотребсоюза. Сверху этих зубчиков была нарисована половинка дубового жёлудя.

Через переводчика, дёрганую худую женщину с губами Софи Лорен, отец Чиполло объяснил, что это кот, прыгающий через забор. И подтвердил это русскими кругленькими, есенинскими буквами: ЭТО - Я.

Буквы отдалялись друг от друга.

Причем здесь Наполеон, упомянутый выше?

А вот причем. Королевская власть посадила маркиза де Сада в тюрягу. А освободила маркиза Великая французская революция. В 1799 году Наполеон стал Консулом и де Сад подарил ему свои книги, роскошно переплетённые. Бонапарт приказал арестовать автора этих безнравственных романов, а книги - уничтожить.

Это было то время, когда читали.

Хотя и сейчас что-то осталось. Вот пятиклассник Кирилл, уныло взявшийся за одну из басенных строк. «Вороне где-то Бог послал…». Куда послал? Пытается понять мальчик. Где послал? И кого… Я рассказываю, что это так баснописец Крылов перевёл Эзопа.

- Откуда перевёл? Эз-опп… - смеётся мальчишка. - Через улицу?

- Басни его перевёл. Эзоп рабом был. А басни писал такие, что на века.

В брючном кармане Кирилла пикал и просвечивал через материю телефон.

В БАНКЕ ИЗ-ПОД ЛЕДЕНЦОВ

Японцы прозорливы, видимо, из-за того, что в меню у них рыба, фосфор.

Из прошлого я всё же выловил факт. Дедяка ездил на водохранилище, в Займище, и привёз оттуда громадную рыбину. Она ещё шевелила хвостом, а иногда, вздрогнув, била им по клетчатой клеёнке.

- Говорят, японская! - удовлетворённо проговорил Дедяка. - Самурай!

Васька Чембаров и Сергей Кудряшов скользких угрей сеткой наловили, а я удочкой - Самурая. Жалко, конечно. Надо бы отпустить, а я взял.

- Надо отпустить, - сжал я своё горло, видно, мнил себя этой задыхающейся рыбиной.

Дедяка окинул меня понимающим взглядом: «Они - угрей, а я не люблю, на змей похожи. Чё ж, жизнь».

- Гады, - угрюмо отрезал я и убежал за избу, в свою землянку.

Лежал. Думал! Дедяка сказал, что в нашей реке Самурай задохнётся. Ладно, пускай подавятся, только я есть японца не буду. Но вот сделаю, как надо.

Коробка из-под леденцов приткнута на полатях, оставшихся от прежней жизни. И там были эти самые крючки.

Как только Дедяка уехал на велике в свой лэзээс, а бабушка пошлёпала за травой для маленькой Дочки, тёлки, я нашёл эту коробочку. И дедушкиными плоскогубцами стал распрямлять и откусывать кончики крючков. Поймают они теперь, и японца, и китайца.

Моя проказа вскоре обнаружилась. Бит не был.

Баб Дуня посадила меня на сундук, как маленького.

- Пенсию, - сказала она, - когда ещё принесут, двенадцатого. А что ж, одной мякиной питаться?

Может, и врала. Дедяка тогда уже и получку приносил, он сварщиком работал.

Через пятьдесят лет ответственный газетный секретарь Надя скажет мне, что по японскому гороскопу я - разгибатель крючков. Тогда я на это обиделся.

У КОНЕЙ И КОНОКРАДОВ

Верю в Бога. Но не верю, что он похож на моего армейского старшину Луценко, который заставлял новобранцев стоять по струнке и раздеваться за сорок пять секунд, пока горит спичка. Конечно, Бог строг и, естественно, не глуп.

Я привык различать фальшь во многих ревнителях Веры. Всё мне, испорченному душой и светскими развлечениями, кажется, что они хотят что-то поиметь от этого. Да и сам я, если не сомневающийся, то ленивый. Мне кажется, что, если верить, то прежде надо понять.

Моей бабушке Дуне было хорошо. Она просто верила в «боженьку» и часто ездила в город Сызрань, в златоглавую, с широкими плечами церковь. Однажды, помню, и меня, маленького, взяли. Помню сладкий дымок от кадила и золотые иконы, и то, что я потерялся в этой толпе из сапог, ботинок и тапочек, стачанных из шкивов зерноуборочного комбайна, старых брезентовых лент от транспортёров на зерновом току.

И всё же прививка была сделана. Маленький, я поверил. Но мне было не до Иисуса, потому что я рос, собирал землянику, ворошил сено, чистил у коровы в хлеву, отбивал лопатой коровьи лепёшки, бегал в родник за водой, мастерил поджиг, это такой пистолет на спичечной сере и читал книги.

Уже в наши, эти такие сомнительные, хмурые времена, в которых беспрестанно потчуют концом света, меня припекло. Да, да, то, что вы подумали…Что толку лазить в приёмном покое интернета? Тут тоже наперебой угощают всякого рода зельями, которые варили ведьмы в «Макбете». А у Бога попросить милости надо! И я отправился в хуторскую церковь к знакомому батюшке - отцу Сергию. Того я застал с гаечным ключом под автобусом. Надо сказать, что в прошлом отец Сергий был водителем. А сейчас он ремонтировал церковный автобус, чтобы возить местных деток в специальный православный лагерь.

Отца Сергия я знал давно. Мы с ним часто говорили на тему Гоголя и Достоевского. Он предполагает, что у Н. В. Гоголя в «Мёртвых душах» каждый герой - олицетворённый грех.

Батюшка отложил ключ, вытер руки ветошью и внимательно выслушал меня. Он не стал зазывать меня в храм, просто сказал, что нужно прийти вначале на причастие, а потом на исповедь и купить в лавке брошюру с «Молитвословом», почитать её. Утром, вечером я читал церковные тексты, не бельмеса в них не понимая.  И отстоял все службы, тоже пытаясь постичь, о чём речь и постоянно повторяя вслед за батюшкой и хором: «Господи, помилуй! Господи, помилуй мя!».

Конечно, я порю ересь. И, если бы был достойным и не ленивым, то пробился бы через эти «иже еси». Стоя в стенах церкви, я постоянно ощущал в душе или у себя в мозгу борьбу двух мнений. Враки придумали, чтобы народ в страхе держать. А может, и правда, не враки. Академик Иван Павлов вон какой физиолог был, а как крепко веровал. А Нахимов?! А Достоевский?! В конце концов, у меня была «баб Дунина прививка». И положительный голос победил.

Я поехал на обследование. В ту самую клинику, похожую на рекламу Апокалипсиса. И ничего не подтвердилось. Рад, рад! Да и словами не описать! Не подходит слово «рад».

И что же вы думали, я преобразился, стал аккуратно посещать церковь? Ничего подобного!

Я малодушно уверил себя в том, что нынешние церковники - это те самые фарисеи, которых Иисус Христос изгонял из Храма.  

И когда один из моих знакомых назвал попов «попонами», я не кинулся возражать. Промолчал. Не одёрнул.

«И одна попона пыли на коне и конокраде», - пела когда-то в глубине веков Новелла Матвеева. И она - прозорливица. Одна попона бесконечной, вековой пыли.

На нашем рынке у входа есть кирпичная будочка, откуда всегда слышен наждачный скрежет. Это мастерская точильщика Петровича, бывшего колхозного электрика. Все в большой станице его знают, идут к нему точить ножи, мотыги, грабли, делать дверные ключи взамен утерянных. И Петрович тот приезжает на работу на скрежещущем, словно наждак, стареньком «Москвиче», доставшемся ему от Ивана Грозного. И Петрович тот, несмотря на всякого рода «яцию» и «вальвацию», до обеда оттачивает за копейку чужие орудия труда.

ЕГО ЗАТЫЛОК

Не знаю, наяву это было или приснилось. Я видел затылок Шукшина. Это было на последнем курсе. Наш факультет, историко-филологический, находился напротив ресторана «Южный».

У входа на филфак всегда толпились студенты, курили.

- Глянь, - толкнул меня локтем Саша Коровин, мой товарищ по общежитской комнате, - Шукшин… натуральный Василий Макарыч.

Я во все глаза уставился на группу разношёрстно одетых индивидуумов, активно шагающих по ресторанным ступенькам. Сразу узнал Шукшина, его скуластенький профиль, внезапно превратившийся в затылок вихор непокорных волос.

Легко вся группа была втянута в стеклянно-дюралевый ресторанный вход.

Я застыл ошалело, ничего не понимая, только язык лепетал: «Шукшин, Шукшин…».

Тогда я был безоговорочно влюблён в Шукшина, в образ человека в кормачах, шагнувшего из Сросток во ВГИК, в московский журнал «Октябрь».

Шукшин - чёрная рубаха с вольно расстёгнутыми пуговицами, мятая тетрадка рассказов. Я был влюблён в деревенский дух его фильма «Живёт такой парень», в терпкий запах солярки, бензина, мазута, всего того, чем была пропитана его первая проза.

Мою такую чуть ли не чувственную страсть подхлёстывал младшекурсник Саша Шаронов, не расстающийся с тоненькой книжкой Шукшина «Сельские жители». Вечно её цитирующий Шаронов будто бы сам «выпал» из той зеленоватой книги: немудрёное светловолосое лицо, дрожащая, готовая вот-вот исчезнуть улыбка человека, любящего и мир, и людей. Да, пожалуй, у нас на филфаке все оказывались в магнитном поле Шукшина. И в том числе преподаватель современной русской литературы Володя Васильев, к сожалению, ныне покойный. Владимир Васильев потом стал известным специалистом по Платонову и Шолохову. Но тогда у него в голове были Шукшин, Белов, Распутин, Лихоносов.

А мне-то, а мне казалось, что никто тогда - ни Пушкин, ни Шолохов, ни эти сами «деревенщики» - никто из них так не владел душой, как мой кумир Шукшин. Лишь он, с его наивными, простодушными героями. Именно с теми, у которых душевная приязнь и честность были на главном месте. Герои всей читаемой мною прозы Шукшина всегда шли наперекор, всегда мыкались по простору своих чувств. Душа ныла, а они громыхали в стальную дверь человеческого непонимания крепкими ребристыми кулаками. И надо же, броня иногда разрывалась. Всё это придавало какую-то праздничную силу нашему обществу. Силу и веру.

Во что силу и веру?

В волю!

«Я пришёл дать вам волю». Это его роман о народном заступнике Степане Разине. Степан Разин сладко, неотрывно мучил Шукшина всю жизнь. И он теперь энергично теребит читателей: «Почему, зачем так: пришёл, увидел и… не победил…».

Почему?

А всё потому, что победить на земле нельзя. Да и нужно ли? Победитель в этом мире, не только в нашем государстве, почему-то тут же или не получает ничего, как у Хемингуэя, или становится нежитью, вурдалаком, монстром, големом. Это ведь видно не только по роману Шукшина, но и в документальных записках А.Ф. Писемского, к примеру.

И я с тех пор, как Саша Шаронов, не расставался с Шукшиным. Читал, смотрел его всего. И переживал за писателя. Обидно как-то вышло. Но мне даже в те советские времена показался несколько декоративным, сусальным всенародно расхваленный фильм «Калина красная». По простоте и наиву «Печки-лавочки» душевнее, тоньше.

Шукшин по жизни был мне вроде брони, другой, не той, о которой я писал выше.

Проза Шукшина всегда шумит за плечами, зовёт вместе с брательниками и сёстрами «в даль светлую».

Я «объелся» Шукшиным. Или «обпился». Но вот точно знаю, иные его строки теперь покажутся не очень-то выверенными, наивными, может даже старомодными. Но стоит открыть его «Сураз», как тут же шарахнет правдой - под ложечку, в сердце. Тут же втянет этим любовным опьянением, грубой, но и желанной силой естественного чувства. «Амок» Стефана Цвейга вянет перед «Суразом».

Мой сверстник, московский писатель Алексей Позин, на мой странный вопрос «Кто такой Василий Шукшин?», ответил тут же:

- Это автор рассказа «Алёша Бесконвойный».

Точно и по-снайперски лаконично.

Шукшин в конце своей короткой жизни почти нашёл желанную волю, ему становилось всё сладостнее жить без оглядки, без конвоя, внутренней и прочей цензуры. Это ведь была его мечта. Он хотел оторваться от кино, говорил об этом в интервью.

Нашёл-то он нашёл эту волю, но она его и «срезала», наподобие тех мужичков, тупо издевающихся над столичной учёностью. Вот тебе раз, экий кульбит. Срезали Шукшина и «энергичные люди». Их-то Василий Макарович давненько идентифицировал в своём ближнем и дальнем окружении. Он - в клетке. А они - вокруг.

Шукшин ведь в клетке находился, за решёткой, под конвоем всё тех же экзотического вида индивидуумов, толкавших его прикладами своих плеч в зал волгоградского ресторана «Южный».

Он сражался за Родину. Это ведь было тогда, когда в станице Клетской (названьице-то) снимался известный фильм. Киногруппе, видимо, прискучили степной пейзаж, сталинградский суглинок…

Всегда Василий Макарович Шукшин хватался за свой затылок с непокорным вихром. Это ведь видно в фильмах, на фото - он так реагировал на неожиданные повороты в жизни. И затылок его ныл и был тяжёл, как у гипертоников. Там ломило и щемило. Да и как не хвататься, не чесать его. Ведь кровь шумит в ушах.

Такой шум и ярость и такая густая, насыщенная гемоглобином свобода!

Где бы я ни был, всегда захожу в публичную библиотеку, пусть это не покажется картинным, как в храм. И иду по узкому проходу к букве «Ш». Тут ядрёные русские писатели: Шмелёв, Шишков, Шолохов, Шукшин.

Томики Шукшина всегда затёрты. И пахнут мазутом, соляркой, бензином.

Затылки, корешки томов вихрасты. Приглядитесь, это так.

По-прежнему люди ищут в книгах Василия Шукшина волю, которую он пришёл нам дать вместе со Степаном Разиным и Алёшей Бесконвойным.

И вот вроде бы конвой устал, ушёл… Ушёл ли? Ха-ха. Шукшин бы раскусил, написал бы ещё один «Раскас».

Конвой: филистеры, налогосборщики, общипавшие русскую душу до последнего алтына. Время «не поймёшь, чего» - то ли собирать, а то ли кидать булыжники. Наверно, он и её разглядел, главную занозу человечества: деньги. Они вдруг прыгнули, как чёрт из копилки, в одурманенный мир. Деньги - энерджайзер безвольного, кибернетического, омертвевшего Алёши, божьего человека.

БЕНГАЛЬСКИЙ ОГНЬ

Бывает и так - крохотная серная головка спички внезапно освещает прошлое с солнечной яркостью. А уж если бенгальский огонь затрещит перед глазами, то свет и тени захватят весь угол зрения. И этот угол потеснит увядающую реальность.

Так случилось и в этот Новый год, когда шампанского был лишь один фужер, и ничего не напоминало ушедшие в историю сюжеты.

 В студенческом общежитии на Рабоче-Крестьянской кое-как мы - Володя Васютенко, Саша Коровин и Гека Ажакулов - наскребли средства для отмечания Нового года. Была даже куплена ветка ёлочки, которую поместили в расселину книг на этажерке между Андреем Платоновым и Эрнестом Хемингуэем.

Но вот какая беда - закуски и выпивки хватило лишь до девяти часов, и всухую встречать было, как говорили тогда, лажово.

Идея пришла Володе Васютенко:

- А что, если мы Али захватим.

Все знали, кто такой Али. Али - эфиоп из соседней комнаты.

- Как это захватим, - потёр свой красивый нос Саша Коровин. - Он же не чужой город?

Не смешно, но все хохотнули.

Васютенко разъяснил:

- Затея простенькая, но она нам поможет и с хаванькой, и с выпивкой. Приоденем Али во что-нибудь новогоднее, в колпак Санта Клауса. Он у меня под кроватью валяется, Нинка Лазарева подарила. И пустим его по девичьим комнатам, а сами гуськом за ним. Девицы наши приготовились к Новому году ой как ладно.

Ажакулов хмыкнул. Он понял идею. Я хмыкнул для подначки.

 Володя продолжил:

- Девушки клюнут на наживку. У них, как говорил тот же Али, «харьмоны играють».

- Да, ну… - оскорбился за девушек Коровин. - Этническое чувство не подводит…

Гена Ажакулов прервал:

- Для любопытства позовут, усадят, а тут и мы подоспеем.

- Да и из-за дипломатии. Эфиопия дружественная страна. Она нам Пушкина прислала, - отмахнулся Володя Васютенко.

- Али - не Пушкин! - уже сдаваясь, произнес Саша Коровин.

Эфиоп сразу согласился и тут же напялил на себя убор европейского Деда Мороза.

- Может, они для любопытства и целоваться с ним будут.

- Хармони играють, - подтвердил почти Пушкин.

И мы пошли.

И все девицы, в седьмой, в пятнадцатой и в тридцать второй встретили нас гостеприимно. В пятнадцатой эфиопа поцеловала Наташка Синёва. Сашка Коровин спел там «Утро туманное, утро седое». Его она тоже чмокнула в красивую переносицу.

Короче говоря, захваченный нами эфиоп спьянел, и мы решили разойтись. Ажакулов с Коровиным остались в пятнадцатой, Васютенко тоже куда-то шмыгнул. А я пошел к себе. Выпитое ещё колобродило во мне, поэтому как бы я ни пытался читать стихи Федерико Гарсиа Лорки, лёжа на покрывале своей койки, у меня ничего не выходило. «Зелёная долина распахивает веер, зелёная долина запахивает веер» … У меня ничего не выходило. Неожиданно распахнулся не веер, а дверь. В дверях стояла Томка. Её почему-то называли Двухтомкой. Может быть, за свободное поведение.

- Чего скучаем? А я со своим чайком!

Откуда-то из воздуха она выхватила бутылку портвейна «Хирса» и как малярша кистью поводила ею в воздухе. Тут же и яблоки с конфетами появились. «Вот почему её двухтомкой зовут, - решил я. - Она фокусница». «Томка решила захватывать меня, как чужое государство», - радостно прошлось в моей голове это простое предложение. Подлежащее, сказуемое, местоимение.

Портвейн был сладким. Может быть, от этого «харьмони» и нажали на струны и клавиши. У Томки глаза стали посылать огни чуть ли не бенгальские. Кто-то шумел за фанерной дверью нашей комнаты. В голове у меня легко и благостно вспыхивало. Томка упросила меня почитать Лорку. Что-нибудь «забористое».

- О, подзаборное, - глупо шутил я. - И в полночь на края долины увел я жену чужую!

- О! О! Этого я и хотела…

- Чего этого?

- Ну, этого.

Масличная долина запахивает веер. И у меня он запахнулся.

- Чёй-то ты оробел! - изумилась Томка. - Действуй!

- И в полночь на край долины… - пролепетал я какими-то тупыми губами.

- А как ты это Таньке на помидорах читал! Я слушала и завидовала! - голос у Томки был честным. - Ты её любишь? Не люби. Она хоть и конфетами пахнет, но не про твою честь.

- И в полночь…- Лорка застрял в моей глотке, стал комком в горле.

А бенгальский огонь, даже огнь, захватил меня. Томка сидела рядом на покрывале, и она тянулась ко мне.

- Она же жена другого.

- Другого-другого.

И её губы были податливыми.

Портвейн «Хирса» играет дурную штуку. Или шутку. Пуговицы на её кофте были мелкими. Но я с ними довольно неплохо разбирался. И пока разбирался, слышал жизнеутверждающее, с горьким оттенком «Ты её любишь? Ты её любишь».

Далее во вспышках несуществующего бенгальского огня было вот что. Она твердила одну и ту же фразу. Я тыкался губами в голое, душистое плечо, пытаясь расстегнуть и лифчик. Но застежка не поддавалась. Тогда я решительно рванул бюстгальтер и разорвал его. И вмиг отрезвел. И увидел, как Томка моргает своими развратно-наивными глазами. Я не знаю, что она хотела тогда, и по сию пору не разгадал. Только она увернулась, схватила кофту и кинулась за дверь. А я, дурень, так и остался сидеть в испуганном помрачении.

За дверью отдаленно шипел тот самый огонь. Я подошел к треснувшему зеркалу, прилаженному рядом с коровинской кроватью. Взглянул на себя. Что-то мне напоминало выражение моего лица.

- Облом, - сказал я, строя из себя ловеласа, донжуана…

Но в один из Новых годов было и другое озарение.

Мы с женой отмечали этот праздник дома. Большей частью целовались и обнимались. Что-то, уж не помню что, ели-пили. Но немного. Нам хватало поцелуев.

А утром подошли к окошку. И увидели белую равнину. Выпал снег.  Кто-то постучал в дверь. Это были наши друзья. Савиновы, Королевские, ещё какие-то две молоденьких девушки. Мы пошли в парк. Мы черпали своими низкими сапожками пушистую снежную вату, но шли, не обращая на это внимания. Снег мог вот-вот растаять, уже становился влажным. Кто-то слепил снежок, кажется, Королевский и кинул этот снежок в Лю. Лю обернулась и тоже зачерпнула белую прелесть. И тут затеялся целый бой: оживились незнакомые девушки, Савиновы запрыгали, тоже хватая и лепя снежки. Кто-то дурашливо упал. И кто-то уже не дурашливо, а естественно шлепнулся. Все стали звать друг друга и валять в сугробах. Взлетало и прыгало солнце. Капало уже с веток парка. Но капель та была мимолетной. Я вис на ком-то, меня тоже пригибали к земле и ставили подножки. Пахло детством, навозом, ледянками.

Неожиданно остановился кадр, как в кино. И я увидел раскрасневшееся лицо своей жены, её голубые глаза. И всё это милое существо в седоватой искусственной шубе, с горчичного цвета шарфом, меня любило. И это так ударило в сердце, что, кажется, я заплакал, не ощущая слез.

- Что это ты? - спросила Лю, вглядываясь в моё лицо.

Мне хватило силы ответить:

- Таю я весь. Это Галка Королевская мне снежком зазвездила.

МЕДНЫЙ ТАЗ СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА

Коробушка Интернета «располна» ссылками на загадочную личность, интервью с ним, рассказами о нём, слухами о нём же. Слухи разные. Как всякий неординарный человек, он больше притягивает к себе, чем отталкивает. И поэтому мировая паутина сообщает о «русском французе» больше положительного. Да и как не говорить. Ведь именно он сдвинул могильную глыбу молчания с таких имён, как тот же великолепный стилист Борис Зайцев, поэты тончайших чувств Георгий Иванов, Адамович, многострадалец, певец православного уклада Иван Шмелёв, и ещё поднял плиту забвения с десятка творцов русского зарубежья.

Зная о том, что профессор Рене Герра чисто говорит по-русски, краснодарский писатель Игорь Ясинский поприветствовал Рене Герра по-французски.

Я бываю ядовит. Поэтому на ухо Лоле Звонарёвой заметил:

- Наверно, всю ночь учил назубок. Как «Буря мглою небо кроет».

У Ясинского тонкий слух. Он покраснел и коротко резанул нас взглядом.

Впрочем, не до этого было. А дело в рукопожатиях. В них есть свой смысл. И пожимая руку Рене, мистически ощущаешь прикосновение ладоней тех же парижских, каннских, грасских страдальцев, принесённых во Францию кровавым ветром Гражданской войны. Есть смысл и магия в этом ритуале.

Если бы я не знал, что Герра француз, то подумал бы, что эта мощная, физически крупная личность - «станичного» склада. И он - кубанец, непременно. Потомок казака. Герра как будто угадал мои мысли, блеснул тёмными глазами: «Меня кулаком называют».

Кулак-казак. Герасимов. Или Герасименко.

И всё же интеллигент чистейшей воды.

И чистокровный француз.

Но что фамилия? И что гены? Общение французского учёного с русским, старым слогом, укладом и ладом сделало из Рене Герра такого вот казака.  Глыбу!

Он рассказывает о том, как русский язык учил. Дело ведь не в знании слов, не в акценте даже, а в ходовых, абсурдных выражениях.

Энциклопедист и славист Герра говорит:

- Западный человек, допустим, фразу «Накрылся медным тазом» воспринимает как какое-то приспособление для мойки, под которой спрятался человек. Так да не так. Мы, - он улыбается, - казаки, воспринимаем это по-иному. Это значит, дело или затея провалились. 

Все смеются. Игорь Ясинский вполне сносно откликается по-французски. Я понимаю лишь слово «пардон».

- Эй, дубинушка, ухнем! - чисто по-русски реагирует Герра.

И тут появляется гитара. И девушка поёт песню Булата Окуджавы на французском языке, ту самую. «Виноградную косточку».

Все подготовились, и все знают, что в Ницце у нашего гостя виноградник.

Теперь уже Лола Звонарёва мне на ухо поясняет:

- Он миллионер.

Рене Герра только что из Туапсе. Там в детско-юношеском лагере несколько дней шёл международный фестиваль «Читающий «Орлёнок». И Рене рассказывал российским детям о золотом русском слове, о серебряном веке русской прозы и поэзии, о волшебной прелести полотен Сомова, Анненкова, Добужинского, Бакста. «Быть под приглядом лучшей в мире русской литературы - нет ничего слаще. Дети не беспризорники, если у них есть Пушкин, Толстой и тот же эмигрант Бунин».

Так считает наш француз.

После Туапсе путь Рене Герра пролёг в «Наш маленький Париж» - Краснодар.

В Москве, в Питере и в провинции у него обширный круг знакомств, в том числе и известный русский писатель Валентин Распутин.

У автора русских балетов в Париже Михаила Фокина есть книжка «Против течения». Рене Герра рассказал, как юношей-студентом он пошёл по примеру балетмейстера «против течения». И советского, и официального французского.

Дело в том, что Франция хоть и благородно приняла наших эмигрантов первой волны, всё же не хотела портить отношения с Советским Союзом. И подвижники литературы и искусства, выражаясь фигурально, жили под двойным замком. Первый замок - за границей. Вдали от России. Второй замок - их редко печатали. Не писали о них в газетах и журналах, боясь скандала.

Студент Герра, уже отлично знавший наш язык и нравы, несмотря на то, что учёные Сорбонны рекомендовали ему изучать Глеба Успенского, прямо заявил:

- Я выбрал Бориса Зайцева.

- Кто такой? - был вопрос членов учёного совета.

Они не знали или притворялись, что не знают великолепного писателя, автора биографии Чехова и Тургенева

Рене всё же победил. Своей настойчивостью. И на кон была поставлена карьера учёного. И легко, и просто, как это случается в старых русских домах, он познакомился с Борисом Константиновичем Зайцевым.

Молодость почти всегда дерзка. И, может быть, опрометчива. Герра, вспыхнув лицом (видимо, это всегда волнует), энергично рассказал, как он ездил на стажировку в Московский университет, и как за ним установили слежку, подозревая, что это никакой не француз и не сын землевладельцев и педагогов, а шпион Роман Герасимов.

Его выслали из России, узнав о том, что Герра беседовал с Корнеем Чуковским о судьбах писателей-эмигрантов.

Два десятилетия Рене был невъездным. Агентом вражеской разведки. Он не унывал. С «кулацкой упёртостью» Рене Герра пристально занимался и русской живописью, и русской литературой, показывая всему миру, что именно в Париже писатели создали свои лучшие вещи. Доказательства? Вот они. Иван Шмелёв - «Лето Господне», «Солнце мёртвых». Иван Бунин - «Тёмные аллеи», «Окаянные дни», Борис Зайцев - «Голубая звезда».

Не зачахли эмигранты на чужбине. Да, тосковали по срединной России, по донским и кубанским степям, но творили. Для них Липецк и Орёл - малая родина. А большая - это русская литература. Они её не предали.

Пять лет дружили и работали вместе молодой Рене Герра и почтенного возраста Борис Зайцев. В это время Борис Константинович переписывался с писателем Виктором Лихоносовым, живущим на Кубани, в станице Пересыпь.

О том, кто такой Герра, можно написать книгу. Детективную. Эпическую. Лирическую. Психологическую. Десять томов, а может, и двадцать. Его жизнь так же велика и могуча, как и коллекция - одних только работ художника Юрия Анненкова - тысяча. А всего в его необъятной коллекции пять тысяч живописных акварельных, графических работ, рисунков, эскизов. Тьма старинных открыток. Впрочем, все цифры приблизительны. Рене - интеллигент, а не коммерсант. А неопубликованная до сих пор любовная переписка Владимира Набокова.  А до сих пор не увидевший печати дневник возлюбленной Бунина Галины Кузнецовой? А идея Герра построить в центре Парижа или Ниццы дом для этого могучего русского наследия, для коллекции, собранной французским профессором? Обо всём надо писать, и говорить, и добиваться… И, может быть, побеждать рутину и косность. И трусость.

Но чем же угощать Рене Герра, не нашей же пахучей и липучей «Изабеллой»?

Рене предвидел наше замешательство. Он сказал, что лучше бы живого пива. Не из бутылок, а разливного, чтобы в очереди постоять у бочки.

Время то ушло.

- Накрылось медным тазом! - смеётся седобородый Герра.

И все же мы нашли того «живого» пива в одном из кафе и двинули группкой к писательнице Ларисе Новосельской, ведь у неё своё маленькое издательство, и она знает, как общаться с иностранцами.

Пошли. По правую руку от меня Рене Герра, по левую - Лола.

В середине пути Игорь Ясинский, очень даже неплохой писатель-фантаст, всё отдирал меня от Лолы, блестел белками глаз и вполне по-русски грозился начистить мне физиономию.

Русский профессор Лола Звонарёва почему-то уже громко говорила мне:

- Успокойся, Коля!

И тихо, опять на ухо:

- У этого твоего фантаста чисто французские руки с тонким запястьем и волосатые. Но это я ему не скажу.

ГЛОКАЯ КУЗДРА

К нему на лекции старались попасть все, даже историки. Конечно, никто ничего не понимал в этих формулах, объясняющих строение русского языка, но тут была потеха. Сам Федосов. Он метался возле доски, как окунь в ловушке. Крошил мелок, ронял его, вытирал обелённые щёки и клекотал.

На лекции по структурной лингвистике ходили все, даже тайно садились в конце аудитории «доценты с кандидатами». Они тоже не врубались, и им тоже было любопытно, как клокочет этот тонкошеий, с прыгающим кадыком заморыш, классический очкарик.

Всё, что он говорил, было «глокой куздрой», в котором «глокая» - определение, а «куздра» - подлежащее, главный член предложения. Да и сам Федосов был «куздрой».

Невнимательными к повадкам Федосова были сегодня двое. Гена Чаус, который сидел впереди меня и листал под партой книгу фантаста Клиффорда Саймака, и я. У меня были мокры ноги, от того, что начерпал старыми ботинками из осенних, пахнущих зажаркой, рыжих от листьев луж.

Всё же краем глаза я следил за Федосовым и тыкал в тетрадь шариковой ручкой.

Преподаватель поднял с пола тяжелый портфель, вынул оттуда красное яблоко и сунул его Сашке Коровину:

- За романс!

Коровин отлично исполнил на вечере поэзии романс «Утро туманное… Утро седое».

Федосов опять с мелком, как со шпагой, кинулся к доске, в надежде проткнуть «куздру». Сам себя то есть.

Чаус оглянулся и ткнул пальцем в приоткрывшуюся дверь аудитории.

Там стоял Парфён Рогожин.

Я подумал, что он тоже пришел послушать лекцию. По структурной лингвистике, Проппа и прочие премудрости новой науки. Но Рогожин тот глядел явно на меня. Глаз у него был твёрдый и точный. И таким же уверенным был палец, которым он меня выманивал. И я знал этого Рогожина.

Уйти с лекции было просто. Может, часть студентов и заметит, но не Федосов, бултыхающийся в своей структурной ловушке.

Я вышел.

- Собирайся, - твёрдо приказал Рогожин и дёрнул затылком, от которого пахло мужским одеколоном «Шипр». - Я из парикмахерской, ну и стригут здесь у вас. Усадила, спеленала и ну по лобешнику стучать, будто я кочан капусты…

С Рогожиным мне пришлось жить из-за того, что мама вышла за него.

Давно это было, под палящими лучами солнца - в Душанбе. Мама работала тогда на чулочно-носочной фабрике, жила в общежитии - уехала из Верхней Мазы в поисках лучшей доли. Как уж там было, но познакомилась с Рогожиным и ещё с мужичком, вроде Ганей его звали. Работал Ганя на шарикоподшипнике. А Рогожин на мебельной фабрике.

И из каких-то деревянных отбросов Рогожин сколотил и склеил маме «шкатулочку», так он назвал шифоньер. Мама тогда сказала: «Могу расплатиться браком, носками». Им разрешалось с фабрики брать домой пожеванные ткацкой машиной носки. «Браком! - повторил Рогожин. - Хорошо. Пусть так!». И на другой день в маминой комнате уже сидели на двух табуретках два жениха: Ганя и Рогожин.

- Выбирай!

Мама выбрала Рогожина.

Новобрачные поехали в Верхнюю Мазу посмотреть на меня.

Мама неуверенным пальцем показала на своего мужа.

- Это будет твой отец. Люби его.

Я не знал, что это такое. И вечером залез к ним под одеяло. Естественно, меня шуганули.

Мне совсем не понравился новый папка. Но ведь настоящая фамилия его была Скворцов… Да, Скворцов.

Любовь моей прекрасной мамы и мужественного столяра Рогожина длилась лет пять. А потом Парфён Егорыч запил. Потом он стал рычать на свою жену: «Жрррать». И мама на цыпочках, на цырлах, подавала ему сковороду с жареной рыбой. И всё равно он орал: «Жрррать». И я знал, что в его просторном пиджаке, во внутреннем кармане спрятан ножик.

Между мной и им всегда дул ветер. Иногда и теплый. Иногда Рогожин вытаскивал из того же внутреннего кармана, где прятался нож, червонец и совал его мне:

- На конфетки! Шиколадных бери. Чтобы с шиком.

И вот теперь Рогожин приехал ко мне на Урюпинском поезде, постригся в волгоградской парикмахерской, там же выбрился до синевы. Он был в другом, новом пиджаке и в белой рубашке.

- Где тут у вас хорошее кафе? Покормлю тебя, как следует. У вас тут и студенты цыплята и вот этот, прохвессор тоже, как будто из концлагеря.

В кафе «Сирень» я удивился преображению Рогожина. С какой-то простецкой деликатностью он вёл себя с официанткой, которая послушно поджимала губы и торопливо чиркала в блокнотике.

- Пусть подают нам люля-кебабов, хоть все, что есть в котлах и сковородах. И сто граммов водки. Ты же не пьешь. Не бойся, больше не буду. Замерз я чё-то, пока лекцию вашего цыплака слушал. А ладно ведь врёт.

Я неожиданно понял, что зверски хочу есть. И чуть было не крикнул: «Жрррать». Но тонконогая официантка быстрехонько накрыла на стол. И мы стали поглощать кебабы.

- Вот, премию выписали! - удовлетворённо откинулся на спинку стула отчим. - А куда её деть? Решил Мамаев курган поглядеть да вот к тебе заехать, посмотреть, как ты тут. Не обижают? А то мы их живо приструним…

- Постригся я. И вот туфли себе огоревал.

Слово странное, из наших верхнемазинских глубин.

- А ну ка покажи свою обувку.

Я неохотно вытянул ноги с ещё не высохшими ботинками.

Рогожин свистнул:

- Милай! Да они у тебя развалились! Хоп-хэм, а я все денежки спустил. И вот за это ж надо заплатить. Ты ешь, ешь, не сумлевайся.

Я ткнул вилкой в очередной кебаб.

Рогожин решительно приказал:

- А ну-ка, сымай!

- Чего сымать?

- Твои говнодавы!

Я с трудом стянул мокрую обувку. Он сковырнул со своих ног свои «корочки», так тогда звали модельную обувь.

- Носи, - сказал Рогожин и, надо же, варнак, злыдень, просиял лицом, как будто в далёкой молодости он был ангелом. - А то чахотку заработаешь. Я, пожалуй, ещё в честь этого остограмлюсь.

- А как же ты на Мамаев поедешь?

- Наверно, уже не поеду… Стрёмно, перед этими…  как тебе сказать… экскурсоводами. Домой вернусь… Главное, что?

- Что главное? - его туфли хорошо, ладно подошли к моим ногам, тютелька в тютельку прямо. - Что главное?

- Главное, постригся здесь, в городе, и меня «Шипром» спрыснули. Мамка твоя вспомнит. Я всегда, когда ждал её со смены… Там, в Душанбе, всегда этим самым «Шипром» душился.

ЧУДАКИ УМИРАЮТ РАНО

Тихо умер Саша Сухов. Художник не только по профессии, но и по натуре своей. Я его хорошо помню по семидесятым годам прошлого века. Он был  красив и картинен. Длинные вьющиеся волосы, крупной русской лепки лицо, замшевая, песочного цвета куртка. С этюдником на плече Саша был, пожалуй, самой экзотичной фигурой кубанской станицы. И работы его, акварели, были такими же, восторженно счастливыми.

Саша Сухов не хотел работать на производстве, в школе. Перебивался случайными заработками художника-оформителя да жил с того, что господь пошлет. Иными словами, огородом и яблоневым садом. Нет, яблоки он не продавал, дарил и сам ими питался. Заезжая в райцентр, он сноровисто шагал ко мне в редакцию газеты и выкладывал на стол из холщовой сумки яблоки: «Принёс в подарок!».

Ему был неважен вкус плодов, важна их расцветка.  Осенью с одной своей яблони он не снимал плодов. Оставлял на зиму: выйдешь - кругом унылая серость, но среди этого - красавица яблоня. Видно, что и жена у Саши была яркой. Но потом растолстела, обрюзгла. С женой они почти не разговаривали. Кажется, она была очень практичной и считала Сухова за дурака, чокнутого.

И как не считать, если он целый месяц возился, чтобы из разных тряпок, лоскутов, велосипедных деталей, сучков и пучков травы создать вечный двигатель. Нет, Саша Сухов не был умалишённым. Он просто так видел и так хотел. Говорят, что последнее время он не брался за карандаши и кисть, говорил, великого живописца из меня уже не вышло, а просто так, зачем?

Дочку любил. Но она жила в Краснодаре, редко появлялась в неуютном, неухоженном родительском доме.

Никто не заметил смерти художника. Был бы он моден, другое дело. И кто сейчас может чужому человеку просто так принести в холщовой сумке пяток красивейших яблок?

ШЕСХАРИС

Сахарная голова издали похожа на пулю.

Гигантская, запылённая цементной пудрой пуля.

Пройти на вершину не так-то легко. Нужно миновать прилипшие к этим склонам домики, гаражи и сараи. Это пригород Новороссийска, называемый адыгейским словом Шесхарис, что значит «всадник» или «дозорный».

Два раза в сутки подают сюда воду из роскошного, цветущего даже осенью Новороссийска. Люди  как-то нехотя жалуются, мол, в двадцать первом веке живём. Число роковое, напоминающее выигрыш в карточной игре.

Наивно думал я, что слово Шесхарис произошло от известной песни «Шизгара» середины двадцатого века.

Странно и смешно, что и сам Новороссийск в те времена приблатнённая молодежь, стиляги, называли Норфолком. А то как же? Новороссийск, как морской полис, близок к загранке. Здесь впервые в России, ещё в СССР, появился завод по производству «Пепси-колы».

Пачка нелегальных сигарет «Винстон» тогда стоила 3 рубля, «Пепси» - 50 копеек. Морские модные клеши с нацепленными понизу лампочками, «Пепси-кола», «Винстон»: и ты - на коне. Ты - всадник, ты - шесхарис. Все девушки этого пахнущего цементом, корицей и каштановым цветком города - твои.

Шесгаре… Шесгаре…

Так зачем я сюда приехал? Вспомнил чернокожего студента, певшего на танцевальной площадке в станице Кумылженской «Шизгару»? Нет. Вот из-за чего.

Встреча со знаменитым писателем Константином Симоновым проходила в концертном зале волгоградского Дома офицеров. Автор «Живых и мёртвых», классического стихотворения «Жди меня», поблёскивал тёмной трубкой. Ей-же ей, он курил. И запах сладкого дыма доносился до первых рядов. И он слегка заикался, рассказывая нам, филологам, про то, как он собирает военные мемуары от отживающих свой век фронтовиков: «У меня столько метров магнитофонной пленки, что ленту до Луны можно дотянуть». Лицо знаменитого писателя было похоже на трубку, что он широко отставлял, глядя на сизые клубы дыма.

Рядом с ним за столом сидел чилийский поэт, не помню уже фамилию, который тоже глядел на дым. И он неожиданно оживился, прервал Константина Михайловича: «Вот так и Мамаев курган величественно выплыл из облака». Чилиец знал русский.

Симонов тряхнул головой: «А сколько молоденьких поэтов погибло на войне. Кульчицкий - украинец, Майоров - он из Сызрани, из какой-то Канадеи, Николай Отрада, он здесь, в Сталинграде десятилетку кончил. И вот… Павел Коган, автор пиратской песни, романтической, - Симонов отложил потухшую трубку и сипловато пропел «В флибустьерском дальнем, синем море Бригантина поднимает паруса». Это лейтенант Павел Коган. Он под Новороссийском пал… Смертью храбрых… Гору защищал».

Так вот из-за чего я здесь. Жило воспоминание и вот вылезло наружу. «Пьём за яростных, за непокорных, за презревших грошовой уют» … Поднимаясь по каменистой узенькой дорожке вверх, ближе к Сахарной голове, вольно не попоешь. Дыхалку сразу же перехватывает, и базальтовый камень подворачивается даже под подошвами кроссовок.

Хотя на дороге есть площадки для отдыха, откуда широко и шикарно видны портовые краны. Это - ворота сухогрузов и нефтеналивных танкеров. Сверху кажется, будто эти краны сделаны из спичек. А коробки - разного рода пакгаузы и ангары, гаражи и склады.

Выше взгляд - там мощная линия электропередач, гигантские буквы «А», влитые в стальной, с рыжими проплешинами грунт.

Конечно, всего этого не было, когда молоденькие, плохо обученные мальчишки прямо со студенческой скамьи или из равнинного села пришли сюда, чтобы держать линию обороны. Море и горы для них были невиданными. Да и винтовки тоже. А словосочетание «Сахарная голова» было некой абракадаброй. Они даже шутили, карабкаясь, как зелёные жуки, на гору:

- Поднимемся, сахару наедимся. Вдоволь.

- А я ещё себе наколю, в деревню пошлю.

Наивные, некоторые и вправду верили в сладкую вершину.

Только не лейтенант, выпускник института истории, философии и литературы Павел Коган.

Он-то знал, что Сахарная голова - метафора. Гора похожа на дореволюционный сахар, который продавался и в таком развесе. Говорят, и лошадей им кормили.

Павел. Павка.

Самое распространенное тогда имя.

Перед войной вышел роман Николая Островского «Как закалялась сталь». И все юноши того времени хотели быть похожими на Павку, с горящими глазами строящего Новый Мир, состоящий из труда, боёв и справедливости.

Из труда.

Первый завод по производству цемента был построен здесь. «Цемент» Фёдора Гладкова  - это второй роман, который читали столичные подростки.

Их послали сюда защищать завод и порт, откуда в двадцатые годы уплывали к чужим берегам другие русские люди, что потом обозначили термином «исход».

В сентябре эти сопки, еще не горы, покрывались сухой травой, вереском. Коган считал эту цепляющуюся за сапоги «проволоку» разрыв-травой. И вспоминал свою красавицу-жену Лену, глаза которой сияли и ночью. Она была весела и часто говорила: «Паша, что ты такой сумеречный? Будто о вечном задумываешься, притягиваешь к себе всякие горести».

Лена, он знал, теперь уехала на курсы переводчиков в город Ставрополь-на-Волге (теперь это Тольятти). И писем от неё не было. Она мечтала о море: взять в горсть морской воды и увидеть там выплывающий бриг.

У Павла Когана была проблема с глазами. Он обманул комиссию: когда просился на фронт, выучил наизусть всю таблицу Сивцева для проверки зрения.

Его солдаты верили в тушёнку. Да и в победу. Что вот слезут с горы - с этой, самой сладкой, и корабль привезёт каждому по две банки.

Вместо тушёнки двадцатилетний командир читал им свои стихи и стихи Эдуарда Багрицкого. Иные посмеивались, говорили: «Складно», «Ишь, ты!». Другие вздыхали и глядели на покрытое туманным флёром море.

По сути, из этой мрии и вырвались немецкие снаряды и стали ковырять «голову». Она действительно была крепкой, снаряды выбивали лишь мелкие камни. Удивительно, как росла трава тут… И густо!

Потом неприятель пошел в атаку.

Сентябрь - месяц роковой. Многие стихи написаны о сентябре, о грустной поре расставания. Сентябрь, двадцать третье. В азартной карточной игре - перебор.

На равнине любая пуля жужжала пчелой, когда пролетала мимо. Эти же щёлкали сухо, будто орехи кололись. На вершину фашистов пускать было нельзя - ведь тогда неприятель займёт плацдарм, с которого удобно вести бой и «щёлкать» наших бойцов.

Подниматься можно было только в небо. Не вниз. И поэт встал. Павел в этот миг поверил в чудо.

…А боли поэт и не почувствовал. Ни жужжанья, ни клацанья. Резануло лишь, как будто острыми сухими лепестками…

Спускаться с вершин этого хребта ещё труднее. Зато, когда оглянешься, увидишь не седую пулю вместо этих юных гор, а солдатские каски, испещрённые запекшейся кровью и известью.

Кто-то из классиков сказал: «Море смеётся!» Но это далеко не всегда. Чаще гул от него, эти валы волн заставляют задумываться, ведь именно к морю приходили древние философы, жили в бочках, ходили по берегу с фонарями и стенаниями: «Ищу человека».

Люди всегда находятся. Вот же он, погибший на берегу Цемесской бухты. О нем, наверное, потом написал выживший в войне поэт Семен Гудзенко: «Мне кажется, что я магнит, что я притягиваю мины. Разрыв и лейтенант хрипит. И смерть опять проходит мимо».

Смерть прошла и мимо Гудзенко, и мимо жены Когана Елены. В послевоенное время она взяла себе псевдоним Ржевская. Елена Ржевская. А в войну была переводчиком. И в Берлине сорок пятого входила в группу поисков Адольфа Гитлера.

Жена Павла Когана - опять не из научных источников - была разведчицей. А потом писала книги. Дожила до 96 лет. В своих мемуарах заметила, что муж её всегда был близок к смерти. Он как бы искал её и писал о своей жертве…

Был, был, был…

Город Новороссийск красив. И вечером, и утром. Он в Краснодарском крае самый, пожалуй, именитый. И здесь историей всё дышит. В этом доме жил молодой Всеволод Мейерхольд, задумавший организовать здесь экспериментальный театр. Сюда приезжала и жила, и ставила свою пьесу «Женский вопрос» самая читаемая писательница тех времен - Надежда Тэффи.

Здесь у морского порта возвышается громадина корабля «Михаил Кутузов». Здесь в сентябре золотятся как-то по-особенному искристо листья специальных - новороссийских - кленов.

И уже начинает горьковато пахнуть палой листвой.

Город не для туристов. Он для своих. Для моряков, их жен и детей.

Осенью и зимой здесь дуют обжигающие, стальные ветра под названием «бора».

Наверное, это напоминание о войнах!

Но, но вглядитесь-ка…

- Где там Сахарная голова?

- А!.. За поселком Шесхарис.

- А… Там… Вот, чуть левее… Да какая же это голова, голова ты садовая, это бригантина. Бригантина поднимает паруса. И сквозь этот туман она хорошо видна. Жёлтые ребра шпангоутов, алые, а то и белые - кому как нравится - паруса. И на палубе – дозорный, всадник, шесхарис - Павел Коган.

ХИНКАЛИ

Бестужева-Марлинского сослали на Кавказ. Там, на мысе Адлер, его изрубили на куски горцы.

Грибоедова даже дальше, чем на Кавказ - в Персию. Там его растерзали. Чтобы русское правительство не обижалось на это, персидский шах подарил нашему императору самый крупный в мире алмаз.

Я на Кавказ себя сослал сам.

Безнадёжно влюблённый в Настасью Филипповну, в переводе на обыденный - в Таню Перепелицыну, я сам себе выбрал место ссылки - Дагестан. Хотел в Коры, чтобы «в полдневный жар в Долине Дагестана С свинцом в груди лежал недвижим я», но попал в Тарумовский район, возле Кизляра.

Буду преподавать там русский язык и литературу. Гхмм… «Кавказского пленника». И страдать, и писать письма Настасье Филипповне, то бишь Тане.

Жилистый лезгин с живыми шустрыми глазами определил меня в общежитие нефтяников, длинный флигель барачного типа. И тут же пригласил на хинкали.

Я не знал, что это такое, думал, что скачки, поэтому спросил.

- Джигитовка?

- Ага, - смеясь, ответил Халид Адамович.

Я надел трико на всякий случай, вдруг на коня посадят.

Меня за руку ввёл директор в свой дом.

Аккуратная лезгинка в чёрном гипюровом платке, повязанном чуть не на затылке, задорно блеснула чёрными искристыми глазами.

- Патимат! - пояснил Халид Адамович. - Моя жинка.

Хинкали - это танцевать, значит, национальный их танец. Однако вскоре на широком столе появилось огромное блюдо с громадными пельменями.

- Привыкай к нашей кухне. Это и есть хинкали.

- А как их употреблять?

- Хищно! - ответил директор школы.

И он, вроде бы дурачась, тут же проглотил один хинкали.

- Мы с грузинами спорим, кто их изобрел, лезгины или они. Думаю - мы.

Я осторожно, подетально стал есть это беломраморное гигантское изделие, приправленное разными соусами и травами. На втором изделии мне показалось - вкусно. За это время Халид Адамович употребил пять штук. На пятом он отвалился на спинку дивана и вздохнул:

- Вкусно?

- Еще как. Патимат повар по специальности?

- В своём роде повар. Но я её думаю посадить на историю.

- Как это? - робко промямлил я, ощущая подвох.

Директор школы смеялся вполне задорно, как будто шарики эха рассыпал.

- Историю будет преподавать в средних классах.

- Она справится? - я потерял осторожность.

- Конечно! Я ей про Шамиля рассказывал. Гордость нашего народа. И в Карабудахкент уже ездила на сентябрьское совещание учителей истории.

Всё же я осилил пять вкуснейших изделий будущей учительницы истории. И подумал: «Справится!».

В комнатенке общежития нефтяников я оборудовал плитку с большим стеклянным кофейником, купленным в Астрахани. Кофеварочная машина пускала пузыри, а я слушал пластинку Баха, фуги. Они, эти фуги, тоже из Астрахани.

Кофе, фуги, письма. Сашке Коровину. Кажется, он сам себя тоже отправил в аул Кубачи. Там живут златокузнецы. Вот вернётся оттуда и будет кольца золотые изготавливать, или в цирк! Везёт же людям.

Второе письмо я на четырех страницах написал Настасье Филипповне, то есть Тане. И вправду, она властная, умная, у нее прилежный лоб, серые глаза с изумрудинками света в них. Так сияют! Больше и лучше, чем алмаз, подаренный за убийство Грибоедова.

Кстати, о нём. Моими соседями оказались тоже учителя. И фамилия у них была Грибоедовы. Я никогда бы не подумал, что такая фамилия может существовать в российском пространстве. А вот была же. Физик - Владимир Петрович и математичка - Светлана Алексеевна. Он, как и положено физику, был массивен и нетороплив. Светлана Алексеевна романтична, как все, работающие с цифрами и крылатыми графиками.

Познакомившись теснее, мы резались в дурака. А чтобы это было изящнее, я приносил проигрыватель со своим Бахом. А Светлана Алексеевна вздыхала:

- Чего уж! Неизвестно, что нам предстоит.

И откуда-то извлекала маленькую бутылку коньяка «Кизляр».

Я почти всегда пояснял:

- Там Лев Толстой служил, батареей командовал.

- И мы бабахнем! - прерывал молчание внушительный физик.

Мы играли в карты, по капелюшке пили коньяк, я думал о своем письме к Тане Перепелициной. «Как у неё пахнут волосы. Просто конфетами. Земляничные какие-то. Но ведь она не реагирует на мои стихи».

Один раз дураком я остался три раза. Не то, чтобы…но помрачнел. Светлана Алексеевна успокоила:

- Повезёт в любви!

- Лучше я Лескова читать буду, - непоследовательно ответил я.

Математичка улыбнулась, как улыбалась, должно быть, леди Макбет Мценского уезда.

- Баю бай! - выдавил я.

И открыл своим ключом свою дверь. На полу валялись два письма. Вернее, два конверта с письмами.

Одно было от Володи Васютенко. Он сослал себя на остров в Каспийском море. Единственный остров. Там наши ученые и военные испытывали судна на воздушных подушках.

Второе письмо было от неё. От Тани-Настасьи.

Его я читать сразу не стал.

Вначале от Васютенко.

Володя писал, что на острове сплошная экзотика. Нет деревьев. И если кто-то умирал, то рушили стенные переборки, чтобы сколотить гроб. Но зато - рыбы завались. Местные жители умеют из рыбы делать всё: пироги, запеканки и даже компот.

- Жуть! - сказал я своему кофейнику и осторожно расклеил письмо от своей любимой.

С первых строк я понял, это конец, что Настасья Филипповна отрезанный от моего сердца ломоть, что никогда моя рука не коснется её волос.

Она хвалила меня. Я, по её словам, был чистый и очень даже наивный, что она мизинца моего не стоит, так как «развратна до кишок».

Чтобы не заплакать, я включил Баха.

Но и великий органист меня не успокоил.

Взял в руки зелёный томик Лескова.

Вся его проза мне показалась лживой и орнаментальной. Такого языка нет на свете.

Мне не сиделось и не лежалось.

- Пусть, пусть, пусть! - сказал я сам себе и отправился к своему директору школы Халиду Адамовичу. А что он мог сделать? Только приказ по школе. Мол, Татьяна Перепелицына объявляется женой… Моей женой… Это уже было чистейшим бредом. В голове моей фуговал Бах.

Я, как пьяный, толкнул калитку Халида Адамовича.

- А у нас как раз хинкали, - покрутил глазами директор. - Вы ко времени!

Я ничего не сказал. Как-то пробрался в большую комнату директора. И вынул из кармана письмо. Зачем?

- Бис яго знае! - проговорил я, предполагая, что второй язык у хозяина дома украинский.

Директор нацепил на нос очки. И долго читал послание с берегов Волги… Точнее, Дона. Настасья Филипповна жила в маленьком городке Калач-на-Дону.

Потом он снял очки, протёр их клетчатым платком и пристально поглядел на меня:

- А что это калач? Хлеб такой?

- Это такой праздничный хлеб. Русский народный.

Он хмыкнул, сказав:

- Хорошо!

- Что хорошо? - взвился я.

- Всё хорошо, честная девушка тебе писала, не пошла на поводу.

Я не понимал, глядел на большую тарелку с хинкали и крутил головой.

- Такие случаи нас закаляют! - коротко сказал Халид Адамович. - Мы же не в мягком киселе живём.

- Удар судьбы? - еле выговорил я.

- Лечебный! А знаешь что? Хорошо, что ты пришёл. И я тоже к твоему лечению притронусь.

Хинкали не цеплялся на вилку. Аппетита никакого.

- Я тебя с первого сентября назначу заведующим учебной частью, завучем.

Изделие Патимат упало на мои штаны. Оно было похоже на оторванное ухо.

И Халид Адамович приказал будущей учительнице истории постирать брюки.

- А мы пока за хинкали примемся.

- Так я же с голыми ногами!

- Больше влезет!

Вскоре хинкали немного оттеснили сердечный недуг. Наверное, он прячется в желудке.

ИСПУГИ

У всех деды, как деды. Или дедушки. Только у меня почему-то – Дедяка. Стыдно! Особенно, если бабушка, когда играем в клёк на траве, распахнёт окошко и закричит на всю улицу: «Дедяяяя-ка зовёт!». А чё зовет? Бочку подержать, когда он уторы зарезает, бороздки для вставления дна.

Дома, в избе, ладно уж, пусть Дедяка. А так ведь, какой стыд и позор. Даже Колька Власов подпрыгивает и губами трясёт: «Дедяка, Дедяка!».

Дома, утром, Дедяка, побрившись своей германской бритвой, со вздохом протянул:

- Пойду лошадь выписывать.

Мне было интересно, как это лошадь выписывать. Словно взял карандаш или чернильную ручку и на листке её выписывай.

- Это значит, у председателя лошадку выпросить, - объяснила бабушка и тоже вздохнула, - какую дадут.

- А зачем нам лошадь? И куда мы её ставить будем? – деловито спросил я.

- Не твово ума дела, - сурово ответила на это бабуля. - Вон тебе Дедяка грабельки сделал, будешь сено ворошить. Да. Сено, - бабушкины губы стали узкими и сухими. - Сенцо. Траву.

Дедяка за уздцы привёл лошадку «какую дали».

- На току за неё отработать надо. Что ж?

Дедяка стал запрягать лошадку в фуру, которая стояла на задах. Колёса и прутья. Будто какой-то раздетый самолет, без крыльев.

Мой дедушка ловко похлопал лошадиной сбруей, уздечкой, приладил кожаные пояски куда надо, впряг телегу. И все мы втроём: бабушка, я и Дедяка, набрав узлы с едой и питьём, поехали белой пыльной дорогой в лес, который назывался Маленькой Дубровкой.

- Полещик мне разрешил в одном только месте в Ятрышкином овраге, – объяснил Дедяка.

- Там, говорят, змеи водятся.

- Змеи водятся везде.

- Ты хоть бы Коленьке дал вожжи, пусть поправит.

- Эт можно. Лошадка-то, как наша Вера, с ленцой. Наверно тоже книжки читает, - засмеялся дедушка. Он вложил две брезентовых, зелёных полоски мне в руки. - Натянешь – лошадка остановится. Отпустишь, да по боку хлопнешь - поедешь. «Но» да «тпру» - наука чижолая, - Слово «чижолая» он выговорил, передразнивая верхнемазинцев.

Дедяку у нас в Верхнем Мазе считали австрийским шпионом, потому как он привёз откуда-то с фронта велосипед «Диамант» и разговаривал не как все.

Я хлопал вожжами, натягивал их, и фура наша с ивовыми балясинами казалась мне самолетом. И за ней тянулся пыльный, белый след.

Мне было «гоже». «Гоже» - слово бабушкино. Означало оно «хорошо».

Гоже было и в Матрёнином овраге. Здесь полно синеньких цветов колокольчиков, белых ромашек и кустов с красными ягодами, которые не велено есть, потому что они чужие, волчьи

Палкой я расшевелил траву. Зазвенела дедушкина коса. Таким же звоном, только тоньше, откликнулась бабушкина, женская.

- Айда-пошёл! – весело заявил Дедяка.

И они пошли шуровать, ловко обходя деревья и кусты.

Я обнюхал все цветы и мне стало скучно, да так, что я совершенно неожиданно, на солнечном припёке заснул. Очнулся, когда Дедяка тыкал мне в рот ягодный букет.

- Коляка, мы на земляничную поляну наткнулись. Иди, собирай. Вон в ведёрко собирай, там много ягод.

Иные ягоды были прикрыты уже скошенной травой, другие - нетронутые. Я собирал и там, и здесь. Вначале суматошно, будто кто-то другой их заберёт. А потом уже спокойно, чтобы никакую не пропустить. Возле вишнёвого куста был бугорок скошенной травы. «Наверно, там целая охапка ягод», - подумал я и палкой шевельнул траву. То, что я увидел, я и не понял сразу. Там была разрезанная, ещё живая гадюка. Коса вспорола ей брюхо и были видны какие-то резиновые, словно шланги, кишочки. Всё это я восстановил в памяти потом. А в этот миг что-то неземное подбросило меня к небу, вверх, и такое же неземное кричало во мне: «А-а-а-а-а!». Я понёсся не зная куда, в чащобу. И, кажется, что-то неземное неслось ко мне. И это неземное сбило меня с ног.

Кое-как меня отпоили от испуга молоком, захваченным к обеду. Кое-как я пришёл в себя. И уже к вечеру, сидя на качающемся возке с сеном, я подгонял свою лошадку, называя её Няньверой.

Боязнь змей так и не ушла совсем. Когда я попадал в лес, всегда ступал осторожно. Вдруг змея прячется.

Был и ещё один испуг. Мне исполнилось лет девять.

Летом надо было идти и отнести няне Вере подойник. В полдень коровы останавливались на водопой. Там их доили. Пастухи спали, передав свои сторожевые навыки собакам.

Это место почему-то называлось «Ложечкой». Там был пруд. И местные ребята, те, кто жили рядом, из курмыша Корея купались там.

Няня Вера, спросив у меня, какое сегодня кино в клубе, не индийское ли, выхватила у меня подойник:

- Иди пока в воду, покупайся с ребятами, там, говорят, мелко.

Я пошёл. Вода была тёплой, как и парное молоко, которое пить я не любил, губы щекочет. Вода была ласковой, и я двинул в сторону знакомых мальчишек. В Корее ребята приветливые и богатые, могут леденцами из жестяной коробки угостить.

Я шёл медленно. А Мишка Носанов махал мне руками и кричал: «Не боись! Чего ты трусишь? Ты чё, Воробей, плавать не умеешь?». Меня обидно называли воробьём.

Тут я расхрабрился и стал шагать шире. И что здесь такого? Вода по пузо. Тина мягкая, как кошачья шёрстка.

Мишка махал, а я уже и подпрыгивал. И доподпрыгивался. Совершено неожиданно мои ноги потеряли опору. Одна нога ещё что-то чувствовала, другая - нет. Та, которая чувствовала, была предательницей, я оттолкнулся от неё и стал захлёбываться, суматошно махая руками. Эти движения, видимо, и привлекли Ваньку Краснова, который зацепил меня за подбородок и вытащил на берег. Там только, на берегу, я испугался. Ванька мне сказал: «Учись плавать». А я ему и спасибо не смог вымолвить. Не сказал о своём испуге я и няне Вере, которая попотчевала меня ломтём хлеба с маргарином:

- Гораздо лучше масло.

- Абарая, бродяга я! – сказал я ей на это, вспомнив индийский фильм.

С тех пор я ещё стал бояться глубины. И боялся в этом признаться особенно девушкам, с которыми я оказывался на море или на реке.

И ещё один был эпизод.

На ладони моей, у излучины пальцев большого и указательного, вырастала бородавка. То вырастет, то исчезнет. Врач, оглядев нарост, махнула рукой:

- Э! Обмен веществ нарушается, витамины купи, всё как рукой…

Но… Неожиданно врачица округлила глаза, оглядев моё плечо с родинкой, похожей на головастую змею.

Я попытался усмехнуться:

- «…жало мудрыя змеи».

Пушкина вспомнил.

Но доктор тут же направила меня в краевую онкологическую больницу. Мне вырезали невус, отступив от его краев на сантиметр или два. Когда я очнулся от наркоза, сказал хирургу:

- А что, если та змея, которую Дедяка срезал своей острой косой, мне мстит. И она через много десятков лет - догнала?

Хирург посмеялся:

- Такого не бывает. Вы фантазёр.

ДОКТОР И МАРГАРИТА

Понтийский грек Юра Кесов, в просторечье Кес, пересыпал свою речь цитатами, часто противоречащими его образу жизни. Так и в этот раз он продекламировал Н. С. Хрущева: «Наши цели ясны, задачи определены. За работу, товарищи!». Обычно после цитирования он вольготно располагался на диване и просил свою жену Любу укрыть его пледом с «тигром». К ходовой мудрости Никиты Хрущева он добавлял своё: «Кесову - кесарево». Но в этот раз Кесу пришлось поступить в соответствии с текстом, который, я помню, был начертан белилами на кумачовой полоске Верхнемазинского клуба.

Кес внимательно поглядел на Аркадия Найшулера, поведывавшего свою беду: «Ленка домой не пускает, говорит, что я темпераментно танцевал с медсестрой Ритой. Наговоры это. В добавок к этому я хлебнул спиртика, который нам выдают для промывки шпателя… Ну и…».

Кес оглядел Аркадия, как оглядывает тренер своего воспитанника перед контрольным прыжком в высоту, и сказал: «Поехали за орехами».

Квартира на замке изнутри. И сколько бы ни повторял детский врач с разными интонациями: «Ленчик, прости!», откликалась только эрдельтерьер Лэма. Она тоскливо и тонко взвывала.

Я тоже что-то полувопросительно прозвучал. В ответ Лэма не прореагировала. Зато ревнивая Лена голосом без оттенков, как робот ответила:

- Знаем мы вас, сговорились.

Кес иронично оглядел нас и отодвинул от двери. Где только он выучил этот тон партийного начальника средней руки:

- Елена Сергеевна, мне надо с вами серьезно поговорить. Дело очень важное. И касается вас лично.

Собака за дверью проворчала что-то непереводимое.

Вскоре дверной ключ стал довольно уверенно искать скважину.

- Готовьсь! – приказал Кесов, он всё-таки был начальником районного отдела капитального строительства.

Стойка у нас уже была. Дверь распахнулась. В эту дверь Кес втолкнул детского врача, который слишком восторженно танцевал с медицинской сестрой.

Последовал новый приказ:

- На колени!

Да так внушительно, что и я чуть было не опустился. Аркадий уронил своё высокое тело на колени. Тонкие его усики смиренно вздрогнули.

Лена Найшулер отпятилась от нас метра на три.

- Ползи! - рявкнул понтийский грек.

Аркадий пополз, неуклюже расставляя коленки. Он поймал несмело сопротивляющуюся руку своей жены и стал её целовать:

- Прости, Ленчик! Не было ничего. Но если чего показалось...

- Не показалось! - отчеканил Кес и стал пересыпать извинения заблудшего мужа разного рода комплиментами, вроде того «да если бы у меня была такая жена».

Кудряшки у белокурой Елены Сергеевны вздрагивали, она тёрла глаза указательным пальцем. Наконец она выдернула свою руку из пальцев мужа и сказала, вздохнув:

- Все вы - дураки, что с вами поделаешь. Я умею прощать и напою вас чаем с сухариками.

Я потоптался возле кухонной двери. Кес и Аркадий зашли. Странно, что чайник уже кипел и чашки были расставлены точно, где надо. Такое впечатление, будто, когда мы стояли за дверью и вели переговоры с Еленой Сергеевной и Лэмой, кто-то уже сообразил кипяток, заварку и сухарики.

Вероятнее всего, Лэма, любовница лорда Байрона.

За чаепитием не было ни слова о зажигательном танце с медсестрой и выпитой колбе спирта. Правда, единожды было произнесено: «Маргарита». Это сказал Кес. И Кес же добавил:

- Говорят, был такой писатель Булгаков, который написал роман, который сейчас все читают и восхищаются. Роман тот напечатан в журнале «Москва», а предисловие к нему сделал Константин Симонов.

У меня был синенький том Булгакова, из которого я раза два перечитывал «Записки юного врача». Но в нём, само собой разумеется, не было того самого романа, который обхватил весь Советский Союз.

У Найшулеров на кухне на холодильнике стоял телефонный аппарат. Я набрал номер библиотеки, и пока слышались гудки, зачем-то проговорил фразу Кеса, вернее Хрущева: «Наши цели ясны…».

Ответила Алла, которая после моих слов о журнале «Москва», 11-й номер этого года, сделала большую паузу. Потом решительно сказала: «Имеется. Я сама его читаю. Но уже очередь…».

Трубку у меня перехватил Кес со своим колдовским голосом. Он зыркнул на меня глазами и сказал:

- Приготовься.

- Ты ученик Вольфа Мессинга?

- Я сам по себе! - достойно ответил начальник отдела капитального строительства.

Супругов Найшулеров, казалось, наши диалоги не касались. Лена сидела по правую сторону от Аркадия, Лэма – по леву.. Лене он шептал что-то неслышное на ушко. Лэме же сообщал: «Тримминговать тебя надо, волос сыпется». Нам здесь было делать нечего.

Вскоре искомый журнал «Москва» оказался в руках активно читающего Юрия Кесова. Он заявил:

- Ты пока Лихоносова штудируй, «Когда же мы встретимся». Я всю ночь его глотал, а я займусь «Маргаритой». Кесову - кесарево.

Меня он тоже сломал, хоть я особо и не интересовался.

Дня через два Кес позвонил мне, пригласил прийти к нему на работу. Из полированного ящика стола он осторожно вынул журнал. Дунул на него, как на очки, чтобы стереть запотелость и поднёс к моим рукам.

- Читай! Я говорить ничего не буду. Потом сверим впечатления.

Я тоже читал «Мастера и Маргариту». Два дня и две ночи. Мимолётно листались эпизоды с Массолитом и приключениями нечистой силы. И тяжело давалась вариация на библейскую тему. Конечно, сразу в Иешуа угадывался Христос. «Странно, - говорил я сам себе, - как это решили опубликовать эту, хоть и легенду… Но мало ли в жизни странного».

Утром позвонил Кес:

- Ты ещё не отнёс журнал в библиотеку?

- Нет. Но Алла сказала, что его первый секретарь требует.

Кес сказал:

- Пусть он Устав почитает, важнее рабоче-крестьянский люд.

- Ты к нему не относишься.

- Оставим дискуссию… Наделай бутербродов и захвати с собой журнал. Будем кумекать.

Уверен, в греческом языке такого слова нет.

Когда я пришел к Юре, тот захлопнул за собой дверь и прислушался. Потом тихонько сказал:

- Ушли они все. То на работу опаздывают, то никак не выгонишь с насиженных стульев. Бутерброды приволок?

Я кивнул.

- Береги их. Откроем в полночь.

Кес завёл меня в широкое помещение с широким окном. Посередине этой рабочей комнаты стояло нечто вроде столярного верстака, только побольше.

- Это светокопировальный аппарат! - пояснил строительный начальник. - Доставай журнальчик, будем копировать. Постранично.

Копировали мы не постранично, а поразорено. Получались довольно широкие листы, ну, не такие, как окна этой мастерской, но вроде того.

В двенадцать часов мы дошли до половины текста. Однако… Однако?

- Это не весь роман! – сказал Кес. – Будет продолжение. Да весь и не напечатают. Обрубят эту затею. Ну, хоть что.

Он сказал это уверенно. Колбасу мы прикончили тут же. У каждого оказалось по два экземпляра загадочного романа.

- Будем ждать.

Я отнёс «Мастера» в библиотеку. И дал Аркадию Найшулеру почитать свой экземпляр. Елена, увидев листы, сердито сверкнула глазами:

- Далась вам эта Маргарита.

Я на это ответил:

- Между прочим, последнюю жену Михаила Афанасьевича Булгакова звали Елена Сергеевна, как тебя.

Лена удовлетворённо угукнула.

Мы долго ждали продолжения. Пришёл двенадцатый номер «Москвы».

Я выхватил его, лишь только почтариха положила журнал на кафедру в библиотеке. Раскрыл, полистал, потрусил. Ноль-пусто, как говорили старые доминошники. Кес оказался прав. Роман кто-то затормозил. В верхах.

Я позвонил Кесу:

- Погоди печалиться! – успокоил он. - Что-то мне подсказывает, что я был не прав. Не могут отрезанный ломоть оставить на столе, засохнет хлеб.

Причём здесь ломоть?

В первом номере «Москвы» за следующий год оказалось окончание «Мастера».

Вторую часть «Мастера и Маргариты» мы светокопировали быстро.

- Масть идёт, козыри - бубни! «Из всех искусств для нас важнейшем является кино!» – ни к селу, ни к городу процитировал Кесов.

У печатника местной типографии, хромоного Анатолия, мы переплели журнал в серый коленкор.

Анатолий был похож на Азазелло. Он щёлкал пальцами и выговаривал: «А меня не посадят?».

Саша Сухов, мой знакомый чудак-художник Саша Сухов, готическим шрифтом подписал самоделку.  Из заглавной буквы «М» вырывался язык пламени. Он попросил за свою лепту плату: «Почитать дня на три».

Я ему дал, конечно.

ШОПЕН НА ФОНЕ

На Бориса Штоколова можно было пройти по студенческому билету.

Удивительное дело, этот исполнитель романсов был мужчиной среднего роста и похож на грудастую с белым выпуклым профилем птицу. А когда он запел своё коронное, романс на стихи Тургенева «Утро туманное…», то вдруг стал расти и увеличился почти вдвое. После концерта я, удивляясь, сказал об этом Сашке Коровину.

Он ничуть не изумилась:

- Это естественно. Штоколов - самоучка. Никаких консервов не кончал. А петь выучился в воздухе. В юности был лётчиком.

- Разве можно петь в самолете?

- Можно. От разреженности воздуха в небе грудь увеличивается, дыхательная система тоже, - врал Сашка. Но как-то правдиво.

«Надо будет как-то повысить своё музыкальное образование», - подумал я тогда. Что Штоколов? Тот же Сашка ходит в студию, поёт. И та же Таня Перепелицина смотрит на него влюблённо.

Ловелас Вадим, поживший в нашей комнате полгода, смазывал волосы бриолином, чтобы они не рассыпались, и поучал нас:

- Что девушкам надо? Думаете денег? Нееее. Они, пока глупые, клюют на три вещи: чтобы на гитаре играл и пел, и чтобы у парня был мотоцикл «Ява». Малиновая «Ява» или «Чезета».

- Какая же третья? – спрашивали мы поочередно.

- Не скажу, пусть у вас мысль заработает.

Но мысль не заработала. Вадим исчез. И каждый из нас думал над этим вопросом.

Я, к примеру, считал, что надо разбираться в музыке. Ох, как оживлялась та же Таня из Калача-на-Дону, когда Коровин восклицал: «Ария пажа из оперы Мейербера «Гугеноты»!». Паж, Мейербер, гугеноты, баритон… Без «Чезеты» готова закружится.

С музыкой у меня были свои отношения. Болезные. Ее отчетливо понимали мои ноги. Они с девяти лет были защипаны баяновыми мехами.

По всей видимости, отчим мой тоже считал, что музыка – это успех, поэтому купил где-то, а может, ему, по пьяни, и подарили, большой простуженный баян. Но, несмотря на маленькую пробоину в корпусе, из баяна можно было выдавить «Во поле берёза стояла» или «Снова замерло всё до рассвета».

Плата за это - синяки на ногах. Невыносимый час - эта пытка. И когда некий Ремизов подходил ко мне и со страдальческим видом успокаивал: «Музыку надо жопой высиживать».

Впрочем, дырка в обшивке баяна слегка обдувала боль, и когда я увлекался, я про боль забывал.

На концерт пианиста Рихтера меня позвала Люка. Люка - сокращённое от Людка.

Она всегда меня звала на художественные мероприятия. Совсем недавно с ней мы посетили выставку гениальной художницы Нади Рушевой. Почему она звала меня на концерты, чтения стихов и выставки я не знал. Когда я её спросил об этом, она ответила:

- У тебя вид глупый. Так-то ты и стихи пишешь, и в литературе шаришь, но вид - глупый. Могут люди подумать, что ты мой младший, неотёсанный ещё брат.

Таким, неотёсанным, я и заявился на концерт Рихтера.

Конечно, было интересно! Так здорово вьётся рука по клавишам, так внушительно блестит рояль Petrof и коленки Люки… Ох, уж эти коленки, слов нет, одни чувства.

Когда вышли из концертного зала и Люка спросила: «Что ты чувствуешь?», я стал врать. Восторг, мол, и какой-то испуг. Будто летишь в самолете и враз проваливаешься в воздушную яму. Вроде боязно, но зато свободно.

Люка задумалась. Я взял её руку и прижал к себе. Она на это сказала:

- Наверно ты прав!

А как слушать музыку, чтобы она проняла, я всё же узнал. Об этом сказал Зиновий Аронович Потиха, преподаватель языкознания. Прервав свою речь о суффиксах и приставках, Зинка (так мы его называли) воткнул палец в потолок:

- Романецкий, - сказал он сидящему спереди спортсмену-бегуну, - как надо слушать музыку?

Юра Романецкий пригнулся.

- Нет, не горбиться, - заявил Зинка. - Надо корпус держать с устремлением вперёд, ну вот как ты бегаешь на короткую дистанцию.

- А! – сказал в ответ Романецкий. - Понятное дело.

- Мы должны устремляться, чтобы музыка поняла, что мы к ней бежим, её перехватываем.

- Ясно, что дело тёмное! – проворчал желчный Генка Чаусов и вынул из-под ящика студенческой парты книгу фантаста Клиффорда Саймака.

Но в меня Зинкины слова запали!

Когда Люка сказала: «Будем завтра слушать Сметану», я не сразу понял и сослил: «Её кушать надо». Девушка меня поправила:

- Бедржих Сметана – великий чешский композитор. Опера «Проданная невеста», хор крестьян. Помнишь?

- Ладно, Сметана, так Сметана.

- С ударением на первом слоге.

- Неужели сам приезжает?

- Что ты? Его давно в живых нет. Приезжает чех тоже. Техника у него - зашибись.

- Клёво?

- А то!

Я решил проверить…

Чешский музыкант начал с нашего Чайковского.

Вначале я разогнулся и принял вертикальную стойку, вернее, сидьку. Но через минуту подался вперед.

- Чего ты ёрзаешь, тебе неудобно? - спросила Люка.

Я зашипел:

- Тшшшь! Впечатляет!

Моя подруга немного от меня отодвинулась, чтобы не мешать. И, ей-же-ей - то ли настрой был такой, а то ли метода Зиновия Ароновича Потехи подействовала - я взволновался. И это объяснить никак нельзя. Никаких журчащих ручьев я не слышал, трели жаворонка, шума осенней листвы - тоже. Кажется, это был Шопен. Он щипал что-то внутри меня, но не как баян из детства, а нежно, будто гладил с лёгким прищипом.

Так я начал понимать музыку.

И уже через много лет мой сын Денис стал ходить в музыкальную школу на класс фортепьяно. Он по вечерам играл свои гаммы и арпеджио. Мне это приносило радость, удовлетворение. И не больше.

- Пальцы у Дениса не такие длинные, как у настоящего музыканта, - утверждал я.

А жена усмехалась:

- Это заблуждение. Длинные пальцы иногда мешают. Их ошибочно называют музыкальными. А на самом деле, главное - растяжка. Об этом и Нейгауз говорил.

- Ну, если уж Нейгауз, - целовал я жену в щёку. – Тогда, конечно.

Так Денис и колупал клавиши, пока не закончил музыкальную школу.

Летом меня пригласил начальник почты Владимир Побожий в свой просторный кабинет и сообщил:

- Мы создали хор из почтовых работников.

- Я-то причем? Дирижировать не смогу.

- Этого и не надо. Напишите нам почтовые частушки, и тогда…

Я не люблю халтуры. Но уж если её и надо изготовить, то на высшем уровне. И халтура пишется долго. Это вам не натуральные стихи. Почтовые частушки я вымучивал три вечера.

Хор почтальонов легко, с приплясом, их разучил. На краевом конкурсе хор занял первое место.

… И тогда, - продолжил свою прошлую фразу Владимир Анатольевич, - я награждаю вас двумя путёвками в Кабардинку, в лагерь «Почтовик».

- Зачем двумя?

- Сына возьмёте. Там барабульки наешьтесь.

- Бабульки, - хохотнул я.

И мы с Денисом отправились в приморскую Кабардинку.

Нам дали домик на двоих. В нём я читал Николая Рубцова, а Денис просто гулял по берегу моря. Днём купался.

Наш домик находился рядом с культ-просвет-комнатой. И оттуда по вечерам был слышен голос бравого массовика-затейника.

Но в этот вечер я услышал музыку. Фортепьяно. Кто-то вздумал крутить магнитофон. Но и не магнитофон. Было что-то знакомое в этой музыке. Я вспомнил, что это играл мой сын. А ещё я слышал польского композитора в Волгограде. Его тогда играл Сметана, то бишь, чех.

Отложив в сторону томик Рубцова, я пошёл в культ-просвет-комнату. Звон цикад перемешивался с аккордами фортепьянной музыки. Дверь была распахнута. Людей в комнате было много. Они сидели на каких-то рубцеватых лавочках без спинок. И их фигуры поданы были вперёд, как учил лингвист Зинка, Зиновий Аронович. Вперёд, в сторону пианино, за которым сидел мой сын Денис. И его фигура была живой. И даже как-то изгибалась. И его руки существовали самостоятельно. Нет, я не увидел облаков, не услышал журчанья ручья, я понял, что комната наполнена чем-то трепетным. И этот трепет угадывался в глазах слушателей, простых почтальонов и операторов «на посылках».

Денис сказал:

- Ещё я Рахманинова сыграю!

И всё в  комнате опять остановилось, замерло, и уже не был слышан звон цикад на воле.

СВОБОДА ПРИХОДИТ НАГАЯ

На Казанском вокзале в открытую продавали постеры с голыми девицами: вариант настенный и карманный. Здесь же, в двух шагах, торговали Библией в жёлтом коленкоре.

Напротив редакции красноармейской районной газеты, которая смело не сменила свой титул «Голос правды», нестройной шеренгой выстраивалась милиция, ещё не переименованная на американский манер в полицию. Пожевав жвачку в этой шеренге, менты, по слабому дирижёрскому взмаху полковника, возвращались за решётку, сваренную недавно – защита от террористических нападений. Сбоку милицейского здания находился паспортный стол. Для того чтобы гражданам было удобно ждать, к известковой стене была приткнута зелёная, исцарапанная гвоздями, рубчатая скамейка.

На ней сидела согнувшаяся женщина средних лет и, кажется, плакала, стыдливо закрывая своё лицо широкими рукавами кофты в горошек. Плачет и плачет. Может, посаженного ею же мужа вымаливает у строгих блюстителей закона. Мне то что.

И всё же я подошёл и стал возле. Гражданка отняла свои горошины от глаз и всхлипнула.

- Ну-ну, - сказал я. – Плачущий человек – ребёнок. Не плачь, я куплю тебе калач.

Это был динамический стереотип, про который говорили на лекции по психологии. Он всегда вертелся на языке.

Но я просто повторил:

- Ну-ну.

Она поправила плиссированную юбку и широким рукавом вытерла вначале левый глаз, потом правый. Она поверила в моё сочувствие. И, то и дело запинаясь, рассказала:

- Он подошёл и вынул длинный ножик. А я только туфли эти купила. Глазами упёрся.

- Кто подошёл, милицейский?

- Не… Он подошёл. Туфли как раз, а я и купи. Думаю, за паспортом поеду, а в чём? В новых надо.

- Ну, это необязательно, - улыбнулся я. - Ну-ну.

- А он подошёл и нож к горлу. Такой широкий и длинный. Не… узкий, чем свиней колют… Снимай, говорит. А я ему, дура, лепечу, не поняла ще… Мол, за паспортом, с Отрубного я, надо в новых туфлях, и тут он как-то рыкнул. Слова не поймёшь.

- Может, заматерился?

- Может. Я вся затряслась, и туфельки, а я за них всю получку выкинула, с ног сковырнула. А он ножик засунул в карман, туфли - подмышку и был таков.

Я зачем-то ляпнул:

- Грабить лучше всего рядом с милицией или в её стенах.

Но хуторянка не поняла, а лишь икнула:

- Заходила к ним. Вначале заявление написала у окошка, потом - к какому-то. А он: «Будем расследовать». А я? Как же я домой поеду, босая? Меня и в автобус не пустят. «Пустят, - говорит. - Мы справку дадим». Не надо мне справки… Милиционер, молоденький, порылся в углу – там были сложены рюкзак, тазик какой-то и колесо. От велосипеда. И вынул оттуда тапочки. «На, носи». Я взяла. Собралась уходить. Но милиционер почесал бровь: «Нет. Давай тапки назад. Это вещдоки». Я отдала и вот сижу, глаза мну. Может, кто с базара пойдёт со старой обувью…

- Погодите, - сказал я. - Спрошу у Муры Филипповны.

Мура - это наша техничка.

Я сбегал в редакцию и выклянчил у Муры Филипповны Куклевой мелкие калоши.

Техничка Мура ворчала: «Я их из Мандышлака привезла, обменяла на грецкие орехи».

Хуторянка уже не плакала, а благодарно натянула резиновую обувь.

- Эти не отберут, они клеймёные.

Она окинула меня уже сухими глазами:

- Буду паспортиста ждать.

А я зашёл в свой узкий кабинет с просторным окном, из которого была видна сваренная из прутьев арматуры милицейская дверь. На столе, сам вчера оставил, была раскрыта молодёжная газета. На развороте – шапка «Свобода приходит нагая». В середине полосы был изображён тогдашний губернатор – коммунист. Он был тщательно одет.

Я вспоминал и не смог вспомнить, где читал эту строчку. Не у Вольтера, и не у Мопассана. У кого? Отодвинул газету и кинул взгляд в окно. То, что я увидел, сразу не поддалось рассудку. Я увидел совершенно голого человека, вполне приличного мужчину без трусов. На шее на верёвке у него моталась картонная табличка «Свободный поэт. 5 рублей».

«Вот оно, - ёкнуло внутри, - дождался. Флеминги!».

Ёкнуло в затылке, но, пробежав по позвоночнику, тяжело остановилось в пятках. И там бухнуло: «Флеминги!».

Надо все-таки убедиться, что это не призрак. Я открыл редакционную дверь. И мы со свободным поэтом чуть лбами не столкнулись. Призрак поэта просипел:

- Проняло.

Он прокашлялся:

- Давно не курил, голос сел.

Я, грешным делом, подумал, что его грабанул тот же разбойник что и хуторянку. Но громадный бейджик на шее отверг сомнения. Я взял свободного поэта за влажную почему-то руку и потянул его в редакцию.

- В речке вашей купался, в ерике.

- Ерик-берег. Казачий! Не Ангелинский, - это я был сумасшедший. - Откуда бредёте?

- Из города Тимашевска.

- А туда как попали?

- Из Иванова.

Ко мне приходил рассудок. Я попросил голого человека сесть и подвинул к нему молодёжную газету:

- Прикройтесь.

Он нехотя положил «Комсомолец Кубани» на колени.

- Я особям свои стихи читаю. Раньше читал в одежде, даже цилиндр из картона склеил. Смываются, не хотят слушать стихи. Мои. Собственного сочинения. Вначале, как положено, читаю о партии, потом о родине, потом духовное - о любви. Только до любви доходят, стрекача. Конечно, я додумался, разделся… И, знаете, – застывает народ. И уже на этом самом месте мне пятиалтынный суют.

- А мне почитайте, - я глянул на дверь. Никто у двери не толпился. Все с утреца информушки карябают, вызванивают.

И свободный поэт стал читать стихи опять простуженным голосом. Однако через время голос восстановился. Стихи были интересные, в склад и в лад, о любви.

- Попахивают Аполлинером! -  сказал я поэту.

- Не подумал. Может и действительно? Скорее Рембо. Он за поясом кусок золота носил. Заслужил я гонорара?

- Заслужил!

Я протянул поэту три рубля. Больше у меня не было.

- «Свобода приходит нагая», - уверенно проговорил бродячий поэт и скрылся, оставив за собой фразу: «Я бережком, бережком».

О нагой свободе я узнал через две недели.

Меня послали в дом политпроса, переучиваться. Тема семинара «Свободная пресса». Преподавательница зачитала цитату из «Вольной Кубани». Цитата из творения местной, знаменитой журналистки Риммы Волобуевой о встрече с адыгейским фермером:

«Дело было во дворе. Я сказала старику Худу: «Покажите мне своё хозяйство». Он позвал меня за угол и показал. Оно оказалось маленьким. «Стар я уже стал», - извинился старик Худ».

Зал загрохотал от смеха. Просмеявшись, все сделали серьёзные лица и стали в своих тетрадях чертить диаграммы. Мне это было делать скучно. И я вынул из сумки маленький томик Хлебникова. Стал его читать: «О, рассмешишь надсмеяльных - смех усмейных смехачей!».

На перемене ко мне подошёл мужчина высокого роста, стройный, с комсомольской причёской. В руках он держал тоненькую книжку. На книжке была нарисована девчонка. Это был уже известный детский поэт Владимир Нестеренко. Он протянул руку и заговорщицким тоном спросил:

- Читаете Хлебникова?

- Ага! – ответил я, боясь чего-то.

- Давно хотел его освоить. От него многому можно научиться. Сам Маяковский считал его своим учителем, - сказал детский поэт. – Он гений.

И свежим, хорошо поставленным голосом, были прочитаны стихи: «Свобода приходит нагая, Бросая на сердце цветы, И мы с нею в ногу шагая, Беседуем с небом на ты…».

- Да, крепко, - сказал я.

И мой новый знакомый подтвердил:

- Крепче некуда.

СОЛНЕЧНОЕ ЗАТМЕНИЕ

- Это у вас учится слепой?

- У нас. Слепой музыкант. В моей комнате живёт. Мы вместе.

В углу комнаты ровными штабелями сложены книги. Толстые тома с твёрдыми, почти картонными листами. На листах выколота вся мудрость. Метровая стопа книг и мой крохотный учебник истории - равнозначны. На табурете - баян, непременно прикрытый тряпицей. От пыли.

Слепой музыкант Белкин всегда был в деле. Чаще всего читал тонкими, вздрагивающими пальцами свои толстые фолианты. Или играл на своём перламутровом баяне. В самых выразительных местах он жевал губами, словно пробовал то, что играл, на вкус. Он даже спал рационально, как и положено по медицине - на правом боку, положив ладонь под щеку.

Белкин утверждал, что если он будет соблюдать все правила, то никогда не попадёт под трамвай и окончит исторический факультет. Зачем ему зубрить Светония? Зачем «Жизнь двенадцати цезарей»? И шахматные упражнения каждый день? И гантели?

Я долго не решался на неловкий вопрос:

- Юра, а ты в полной темноте живёшь?

- Не-а, свет вижу. Он в глазах переливается, то розовый, то багровый. Жалко, в детстве солнечного затмения не видел. А такое было желание до этого взрыва.

Мальчишкой Юра подорвался на мине, на Мамаевом.

У студента Белкина лицо римлянина. Мощная шея, ионическая колонна, а не шея. Он, красив, как бог или патриций, если бы не глаза. И крохотные оспинки, оставшиеся от взрыва.

Кажется, он сейчас волнуется. Это можно понять по ноздрям. Только они напряжены.

- А ты можешь меня сегодня проводить?

- Сколько угодно, - морщусь я, ведь он не знает моего состояния. - К даме?

- Я хочу тебе показать. Оценишь. И расскажешь - какая. Она сама себя описывала. Но это не то.

Я немного злюсь на слепого. Он разбил мои планы. Вечером я собирался посидеть в «Керамике». В этом кафе самое вкусное мороженое с орехами. И там опять бы встретил её, Шамаханскую царицу: узкие, презрительные глаза, смоляные, как пишут в книгах, гладкие волосы. Только полюбоваться. Другого не дано. Не надо.

Вместо этого мы тащимся на трамвае, затем на автобусе, у которого двери обдают вслед выпрыгивающими клубами пыли, потом пешком по подворотням. Пахнет пылью, облупившейся от сырости штукатуркой и немного молочаем, деревенской травой.

Её зовут Верой. И это имя - единственное, что её хоть как-то скрашивает. Она лет на пять старше Белкина. Кто-то хорошо наперчил веснушками её лицо. Не буду святотатствовать, но родители, видно, долго выбирали, кого же сотворить - хотели мальчика, а в самый последний момент передумали.

Вера Ильинична меня сразу застеснялась. Мы пили слишком сладкий чай на кухне. И она, уже придя в себя, взахлеб рассказывала о своём швейном ателье, о какой-то бабушке Насте, которая бросает в банку с малиной ещё и аспирин, чтобы долго варенье сохранилось. Но потом умолкла, лицо у неё покраснело. И я понял, что я здесь лишний.

Вера Ильинична постелила мне в узеньком коридоре-прихожей на старом диване. «Хорошо, хоть он не пахнет детской мочой», - подумал я, когда улёгся. И долго не мог уснуть. В голове - компот, всё перепуталось: я чувствовал рядом, в нескольких метрах от себя, их жалкое счастье. Ведь она больше никому не нужна - страшилка эдакая. Да, да, кутаясь в тряпьё, в какие-то старческие жакетки, я понял, что жизнь крутит нами как хочет, и сколько бы мы ни пытались её обдурить - всё равно она разыщет, добьёт или, наоборот, расцелует, осыплет золотом. А чаще оставит так, в скуке и пыли, в душном обмане.

Утром в трамвае ещё холодно. Сиденья обрызганы водой. Мы стояли. Я держал ответ, какая она.

- Золотые глаза, медовый взгляд. А волосы, а волосы! Восточная царица, полное солнечное затмение!

- Врёшь! - перебил меня с дрожью в голосе Белкин. - Врёшь, подлец!

Он глядел в тёмное, словно закопчённое, стекло. Пальцы у него вздрагивали.

НА ЛЕСОПИЛКЕ

Ведь когда-то это были стройные деревья с нежной кожей. Они сопротивлялись ветру, гнулись. И не сдавались. В их жилах текла по-своему горячая кровь. Наверно поэтому они тянулись кронами в небо и были похожи на геометрические параболы. А потом они выросли. Стали совсем взрослыми. Может быть тополь, что повыше, мечтал о той, другой, которая росла за забором, искрилась на солнце и, кажется, пела, трепеща. Рядом же росла тополиха. И он, в одно чудесное время, увидел в прищуре соседки что-то таинственное, неразгаданное. И, наверное, ничего, что она мечтала по весне надеть новое платье. Ничего, ничего. И он протянул к ней руки. И она откликнулась, прошептала что-то неопределённое. А он понял, расшифровал и коснулся другой рукой. Так и стояли они на ветру рядом с той, которая за забором, рядом с отслужившим свою воинскую повинность реактивным самолётом, водружённым на пьедестал.

Люди в тёмных пиджаках и светлых, воздушных платьях оставляли здесь зелёные, обтянутые фольгой бутылки, кричали «Горько» и уносились куда-то, наверное, к облакам. Это было грустно. Но ещё грустнее было оттого, что утром приходили дети и швыряли тяжёлые, пустые бутылки о цемент, который держал реактивный самолёт. Но и такая жизнь этих двух обнявшихся деревьев была терпимой и даже нужной.

Это жизнь деревьев. Но и людская исковеркана. Какой-то бомж, пришедший сюда и севший на пьедестал самолёта, сказанул: «Был я такой распутной рожею, а кем стал? Рожею, рогожую. Рогожин я, Парфён Семёнович». Он вынул из своего мятого, полосатого пиджака маленькую бутылку. Отхлебнул и заплакал.

Когда-то они были стройными деревьями. Но потом пришли они, с пилами. И свалили эти деревья. И вот я теперь на них сижу и даже фотографируюсь. Мол, вот я какой, деревенский, как писатель Василий Белов или тот самый Дёгтев, запечатлённый.

Мне стало противно, и я отошёл от нарезанных кругляшек. Кора на них походила на протекторы автомобильных шин.

Я отошёл к расселине, с одной стороны которой сияла куполом часовенка с тремя валунами у входа. Сама расселина гудела, как будто там бродили воды. А они и вправду неслись куда-то, неразборчиво, бездумно.

На что похожи эти вскипающие бурунчики? Они были похожи на глаза женщины, которую разбудил тем, что бросил к её ногам, к ногам спящей красавицы, связку (букетом не назовёшь) колокольчиков.

- Откуда? – спросила она ещё сонная, ещё с тем самым выражением лица, который нравится всем подряд, тем самым голосом, который всегда приятно щекотал что-то у меня там, внутри, и отдавался в позвоночнике и затылке приятным онемением.

- Я, балбес и квадратно-гнездовой дурак ответил:

- От верблюда! – ответил я, как балбес и дурак.

Но она не обиделась. А только поднялась с постели, шагнула ко мне.

Так мы и стояли, как те самые два дерева, что возле самолёта. Просто стояли, и всё. Потом пошли в лес, «нюхать воздух».

И сколько лет пролетело с тех времен.

Давно нет тех пеньков, сизым дымом улетевших в небо. Они ведь рвались туда!

Но вот та расселина всё ещё гудит, гудит, гудит.

МИЛЛИОНЕРЫ

У Валентина Ивановича руки с длинными, белыми, бойкими пальцами. Они, если лежали на поверхности стола, всегда пританцовывали. Возможно – это атавизм. В молодости он был популярен тем, что лихо танцевал тарантеллу, с русским обречённым надрывом хлопая себя по ягодицам.

Но сейчас он, поехавший с Урала, мастерил кинжалы.

- В нашем Свердловске, - сообщал директор Дома культуры, - дамасской стали хоть вот этим самым местом ешь. Сталь сталью, ещё малахиту надыбали. Курган разрыли.

- Малахитовая шкатулка, - я поддержал Валентина Ивановича.

И без того живые глаза Ткачёва чуть не выпрыгнули из орбит.

- Именно, именно, - он остановил свою прыть и замер.

Так замирает змея перед дудочкой.

- Я тебя не для этого позвал, хотя, если хочешь кинжал, сделаю, ко мне даже грузины приезжали, кацо! Фамилии не помню, - Ткачёв сделал паузу. - Приближается юбилей станицы, власти захотели отметить его по полной. Но ведь сценарий нужен. Ты, говорят, стихи пишешь, как у Пушкина. В некоторых местах лучше.

Я запротестовал.

- Лучше! – деланно рассердился директор культпросветучреждения. - Спорить не станем, не ринг. Думаю, осилим. Мы же с агитбригадой в саму Армению ездили, там нам рог подарили!

- Рог?

- Рог! Натуральный. Три пол-литры влезает, - он засмущался. - Но сценарий должен всех сразить, укокошить на месте. Даже Брюховецкий район завянет со своими бубликами. Надо его сделать с понтом под зонтом.

- Это как?

Валентин Иванович не слушал.

- Им Тэн писал. Известный на всю страну мастер скетчей.

- Тэн – нагреватель электрический, – я валял дурака.

А директор ДК подхватил:

- Нагреет до тысячи градусов. Обещали на это полтора лимона. Надо просить десять. Размах! Поторговаться. Десять не дадут… Но что-то обрыбится.

Дома я сказал об обещанном миллионе и ещё пригрозил жене, чтоб не тревожила на всякие пылесосососания  в платяном шкафу.

Лю обрадовалась с серьёзным лицом:

- Куртку для Дениса бы… И вот мне, - Лю плеснула глазами, - мне это… шубу…

- Жара, Кубань, какая шуба, запаришься!

- Ничего. Пусть лежит в целлофане на чёрный день. Думаешь Полад Бюльбюль оглы в шубах ходит? У них там тоже не Северный Полюс. А вот в шубе на концерте однажды выступил.

- Спьяну!

- Он не ты!

- Уж конечно. Не сбивай с меня вдохновения.

Я сел за стол, ведь Валентин Иванович наказывал:

- Это, само собой, халтура, но халтуру надо делать лучше, чем самое классическое произведение, чтобы было незаметно, что это чушь собачья. Надо с эпизодами фантастики и реализма. Ты думаешь, Тэн не халтурит? Ещё как! Однако он свои сценарии пишет так, что хоть в школьную программу засовывай. Какая там «Капитанская дочка»! Меркнет дочка и… эта самая… Каренина. Гони строку, тебе ясно говорю, с понтом под зонтом. Ты думаешь, Анна Каренина под поезд кинулась из-за прихоти?

Я молчал.

Ткачев глотнул воздуха:

- Ей сам Лев не понравился.

- Какой Лев?

- Толстой! Босой и бородатый.

Глотнув кофе крепче некуда, я сразу настрочил половину юбилейного сценария. Это как в беге, когда мчишься, кочек не замечаешь.

Через неделю сценарий, названный с кубанским акцентом «Станичные досвитки» был готов.

Я погладил его, отпечатанного на щербатой машинке, как щенка.

- Фигня, лажа! – заявил я, следя как реагирует Валентин Иванович.

Я прижал листы к столу, будто они намеревались выскользнуть из рук.

- Само собой. А ты думаешь, прыгуны берут дистанцию с первой попытки?

- Бегуны, - поправил я заказчика и коллегу.

- Фигня и нужна. Она понятнее, - он выдернул стопку листов из-под моей ладони. - Все куда-то бегут. Этот мы листок похерим, давай придадим твоей кхэм… работе мощный вид. Вот здесь мы танец поставим, а после него частушкой хлестанём.

- Тарантеллу? – я неуверенно взглянул на соавтора.

- Зачем. Русский народный блатной хороводный. Угу. И тарантеллу не помешает. Зря пренебрегаешь, - Валентин Иванович покрутил глазами. - Так не хочешь финку покупать? Будешь, как султан? Или этот… Рогожин? Я счас Достоевского осиливаю. Жуть кромешная, но с пафосом-с.

- Понял. Но финку - рано.

Конечно, я ничего не понял. Но Ткачёв заговорил меня своими круглыми, чёрными глазами. Дома я отодвинул «Идиот» Достоевского на край стола и стал перекраивать сценарий, чтобы он был поглупее. Лапидарнее. Мне помогал внутренний пыл, а не обещанный миллион.

Лю стала внимательной ко мне. Не шутила, не подначивала. Спервоначалу мне это не понравилось, пропал её шарм. Я ж не начальник бухгалтерий маслосырзавода. Однако сценарий так меня увлёк, что я перестал считать дни. Фигня получалась отменная, куда там Брюховецкой со своими кренделями с маком.

Наконец-то была поставлена точка. И я вскричал: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын» и побежал в дэковский закуток, к Ткачёву.

Пальцы Валентина Ивановича то сжимались, то разжимались.

Наконец он вперил в меня свой играющий, как горная речка, взгляд:

- Тэн, говоришь? Какой еще Тэн? Он в подмётки тебе не годиться! С таким понтом всё изображено. Мы всю станицу на дыбы поднимем.

Наши «Станичные досвитки» утвердили на сессии депутатов. Глава совета Кузнецов потряс моими разношерстными листками, вскричав, что мы можем собственных Платонов рожать… И всё это действие, написанной мной в сумасшедшем бреду, отхватило изрядные аплодисменты.

На другой день я пришёл к Ткачёву. Он мял волосатые, вялые пальцы.

- Ты погоди насчет гонорара. Я сейчас сбегаю, узнаю, когда будет…

Он сорвался со своего стула с прямой и высокой, королевской, спинкой и улетел.

Вернулся минут через десять, будто и не в бухгалтерию бегал, а в сортир.

Голова опущена. Седину я раньше не замечал.

- Муму порют! Как, говорят, деньги появятся. Когда они появятся? Когда рак на горе? Будем в этом инкубаторе лет триста сидеть и ничего не высидим. Появятся деньги! Это жулики быстро появляются. А деньги… Для этого бурлаки нужны.

Я понял, что ничего не понял. Спросил:

- А почему вы свой дэка «Русалией» назвали?

- Для красоты и с Русью связано. Хочешь для утешенья из дамасской, японский как его… для харакири… Хотя рано сдаваться… Надо – в суд… а может и заплатят. Но на всякий случай. В сутт, где собаки ссут…

Подали.

Как ни странно, суд назначили вскоре.

Судья, женщина со строгим, старушечьим лицом, форсила в мантии. Она одергивала её, приглаживала. Форму только ввели. И мантия была абсолютно необъезженной.

На судебном процессе Валентин Иванович амбициозно, ни в склад ни в лад, заявил:

- Из всех искусств для нас важнейшим является сон.

Судья не дослушала фразы и поправила спадающую мантию.

- Кто спорит.

Недаром в «Станичные досвитки» я вверг элемент фантастики. Суд решился в нашу пользу.

Вскоре позвонили из районной администрации.

- Приходите, отоварим!

- Странное обещание, – засомневался Ткачёв. - Может быть стиральным порошком, а не банкнотами?

- Но телефонная трубка не унималась:

- Мы сами привезём, оборудуйте помещение.

Я сообщил Ткачёву Валентину Ивановичу, что русалиями древние славяне называли поминальные песнопения.

- Враки! Сейчас чего только не напишут! – успокоил меня Валентин Иванович.

Финансы, полтора миллиона пачками, рублями, нам кидали из окошечка, через которое демонстрировались фильмы. Полтора миллиона «тугриков», так называл их Ткачёв, вполне уместились в пять тёмных, траурного цвета пакетов.

- Эх, надо бы чувалы подставить, - весело моргал Ткачёв.

Чувалами на Кубани называют шестивёдерные мешки.

- Чего ещё надо? – подыграл я директору «Русалии».

Тот пропел:

- Девочка Надя, чего тебе надо, ничего не надо, кроме шоколада.

Хлопать по ляжкам и ягодицам не стал. Задумался.

- Милиционера бы надо, тебя сопровождать. Но вначале, обмыть!

На третьем подъёме армянского рога директор ДК подытожил:

- Достоевский вместе с Толстым, всей бригадой, столько не зарабатывали, - он потряс над головой окольцованной пачкой рублей и кинул эту пачку в угол. - Мусор! Счастлив?

- Угу! – вяло кивнул я. Что-то всё-таки мешало счастью. Но тут же успокоил себя: «видак» куплю. И «Крёстного отца» погляжу.

Ткачёв перебил мою мечту:

- Давай Тэна вызовем, покажем ему кузькину мать. Мол, переплюнули тебя господин-товарищ Тэн! Хм. Не. Ну его. Чё-то он мне разонравился… с понтом под зонтом… Тэн? Он или еврей, или китаец. Шибко продвинутый. Выпишем киноартистов. Сейчас их целая куча шатается. Разогнали по станицам, селам и хуторам. Пусть народ празднует. Я скажу своему другу. Анатоль Лексеичу, пусть попробует подать заявку… Авось кто на артистическом складе остался, - Валентин Иванович почесал запястье и поднял свой золочёный рог.

Через неделю прислали артистов. Это были становящиеся знаменитыми Родион Нахапетов и Вера Глаголева. Они прошли мимо кассы кинотеатра и чуть было не столкнулись лоб в лоб со мной.

Нахапетов шагал стойко. И рядом скользила девочка в шортах. Ноги стройные, приковывающие взгляд плавные ноги. И лицо у этой девочки…

Вера Глаголева была отдалена от всех нас, тугими слоями свежего воздуха, будто находилась в батискафе. А мы, земные чудища, тренировали свои щупальца за тугим стеклом, за дамасской сталью.

Не могла Вера Глаголева умереть в Баден-Бадене. Эта красавица была бессмертной.

Пишут, что этот немецкий город часто посещал Федор Михайлович Достоевский, и он выписал его в своём жутком романе «Игрок» (ха-ха-ха-ха, он тоже писался по заказу). Здесь, в Рулетенбурге, Фёдор Михайлович проиграл жёнин крестик и самое красивое её платье. Шубу? Об этом история умалчивает.

И в Баден-Бадене Достоевскому поставлен памятник. Великий писатель земли русской пробирается босиком по земному шару. Земная кора прогибается под его ступнями, как будто шар воздушный.

Чего не выдумают скульпторы в эпоху, когда тугрики грузили бочками, как креветки.

ЕЩЁ ФЛЕМИНГИ

Загадочной больше интриги,

Герои жестоки, нежны.

Писатели жгут свои книги.

Они никому не нужны.

Эти строчки вылетели в окно компьютера. Они требовали ответов? Почему книги жгут? Чай, не роман Рэя Брэдбери? Свои? И вообще, что жгут, кого? И главный вопрос: кто же это влез в мой компьютер. И пошевелил пальцами по клавиатуре. Я этого не делал, не писал. Покрутил колесико, подняв четверостишие. И увидел крупным петитом набранную подпись. ФЛЕМиНГ

Что за чушь!

Смешно, однако, я зачем-то заглянул в системник, повертел в пальцах мышь. Сам себе покрутил пальцем у виска. Переработал, видать. Или кто-то шуткует.

«Шуткует» - донское, казачье слово.

Я перезагрузил комп. Опять включил. И опять выхватил глазами: «Писатели жгут свои книги. Они никому не нужны».

- Правду врёшь, - буркнул я компьютеру.

И я почему-то стал рассказывать наглому экрану сокровенное. Говорил почти шёпотом.

Я рассказывал ему о том, как ждал тебя. До того ждал, что дождался…

Лю отвезли в роддом.

До того ждал, что нервы расшалились, и у меня заболели зубы. Отправился к зубному. Врач, опытная Зинаида Васильевна Кучинская, выхватила зуб. Приказала зажать ватку. Я это сделал. Кровь текла целую ночь. Я думал о том, что может Лю уже родила.

Мне отвечал какой-то чужой, скрипучий, неприязненный голос:

- Не лезьте и не звоните.

А кровь текла.

И меня уложили в больницу.

- Наверное, зуб рос рядом с большим сосудом, - пояснила Зинаида Васильевна. - А у вас радость?

Я уже знал какая.

- И кто?

- Сын.

Я зажмурился.

- И как назовете?

- Денисом! В честь поэта-партизана.

- Хорошо! Я вот слышала, материнское молоко останавливает кровь. Не поймите меня предвзято. Иногда врачи пользуются и народными средствами. Опыт, всё-таки, веками наработан. Только-только из груди. Тёпленькое молочко, молозиво. Записку жене напишите. Я передам.

Вскоре мне передали пузырек с молоком Лю.

Оно было тёплое.

Я немного отхлебнул. Потом стал полоскать им рот. Вскоре за мной приехала машина, отвозить меня в краевую стоматологию. На полпути в Краснодар кровь течь перестала.

Шофер обиделся:

- Кто мне путёвку подпишет?

Молоденькая девчушка, медсестра, сопровождавшая меня, успокоила. Весело так:

- Не волнуйся, Василь Кириллович, я подпишу. У пациента сын родился, четыре пятьсот весом.

Рассказал об этом и откинулся на спинку кресла.

Взглянул на экран. На монитор. Крутнул его вверх-вниз.

Никакой подписи и стихов над ней не было. Волной смыло.

У КАЖДОГО СВОЙ КРЕСТ

Михалыч и вправду голубей завел, когда ему жена изменила. Мало того, что изменила – призналась в этом.

Работяга Михалыч, взяв свой рашпиль с долотом, ушёл от жены жить в сарай. Переоборудовал его. Поставил печку-буржуйку, накидал тряпья на настил, похожий то ли на банный полок, то ли на тюремную шконку. И рядом поставил будку с голубями, уж точно смахивающую на охранную вышку исправительно-трудовой колонии.

Конечно, запил, бросил работу, стал похож на сухого, чёрного, продублённого самогоном, куревом да солнцем алкаша. Впрочем, алкашил он не всегда, а с перерывами. Сядет на валун возле своей коморки-камеры, курит, ждёт, кто к нему придет с бутылкой смаги или с палёной водкой. А таких – пруд-пруди. Не в кафе же идти, коли хочется залить тоску-кручину, а к Михалычу. У него и курить можно, и посуда имеется. Два стакана да одна треснутая тарелка.

Самым частым «гостем» у Михалыча был некий Крест. Почему святым словом называют воров да бандитов, наверное, это одному Богу и известно.

Объединяло Креста и Михалыча то, что они когда-то сидели.

Крест работал на бойне в полукилометре от халупы Михалыча. И часто приносил в ведре ворованные там свиные или говяжьи почки. Часть почек продавали на выпивку, другую, немного вымочив, жарили. С Михалычем вдвоём.

- Вот, опять ревут! – поднимал вверх палец Крест. – Чуют, сегодня секир-башка. Под ножик.

Под ножик – это для красного словца. Губили скот электричеством.

Михалыч вздыхал:

- Они и раньше поняли, когда везли. Эка дорога вся обдристана. Хоть бы кузов крепкий делали. А то замаешься, пока обчистишь.

Разговор этот, как присказка.

Крест вспоминал тюрьму и своих знакомых. Кто как жил, кто как умер.

А у Михалыча тема одна - стерва-жена: «Да зачем она призналась-то в этом? Чтобы мне насолить. Теперь вот одна. Ну, и живи, толстей».

Жена его с круглым, пухлым лицом и соломенными волосами большей частью сидела дома у телевизора. Выходила лишь в магазин за хлебом. И её считали немного чокнутой. «Что-то у неё с головой», - незлобливо комментировали каждый её поход в магазин соседи.

- Дура! – итожил Михалыч. - Она дура и есть.

И очередному «гостю» в тысячный раз рассказывал, как застал её с механиком из гаража. Этого не было, но Михалыч привык и уже верил в того гаражного ловеласа.

Если «гостю» надоедало слушать, то он подходил к голубиной вышке и таращил глаза наверх. А там ворковали голуби и откидывали назад свои атласные головы, словно были они художники.

Часть водки Михалыч прятал у себя в каморе. Для чего? Порой к нему забредала женщина с выпирающим, будто беременным, животом, Валька-ханыжка. Михалыч угощал её водкой и хамсой. Сам пил немного, для компании. Валька молча ложилась на покрытые тряпьем доски. И так же молча, выпив четвертую стопку, уходила.

Михалыч неплохо владел топором. И его часто звали подтесать что-либо. Или просверлить. Опять же, за дешёвое угощение или за малые деньги. Таких людей, владеющих плотницким топором, сейчас мало. Поди, найди. А найдёшь, так обдерут, как липку.

«Хозяева» наниматели, чтобы чем-то занять Михалыча, уговаривали его сойтись с Раей, с женой.

Но тот решительно мотал головой. Такое не прощается.

Крест умер возле магазина. Он пошёл с внуком покупать тому жвачку, а себе «может пива». На скамейку возле магазина присел и за сердце схватился.

Михалыч, когда ему сказали о смерти Креста, почему-то заключил:

- Да, значит, надо ещё чего-то ждать. Оно одно за другое чепляется, - и добавил совсем уж не кстати, - у кажнего своего креста!

Как в воду глядел. Внезапно во сне умерла его жена. В гробу она потеряла свою рыхлость, твёрдо сжимала губы. А Михалыч к этому гробу подходить не стал. Сидел на своём гладком валуне, раскачивался. У него была расстегнута до пояса серая рубаха. Он был трезв. И когда я подошёл к нему, он посмотрел на меня совершенно ясными и умными глазами:

- Колёк, жинка умерла. Колёк, жинки не стало!

Так жаловался мне, так вопросительно смотрел, будто я её куда-то спрятал и вот-вот достану из кармана ключ и верну рыжеволосую Зою.

Голубей к тому времени у Михалыча уже не было. Он их распродал за стопарь водки. Вышка была пустая. Из её крупных щелей выглядывали обрывки стекловаты, которой Михалыч когда-то утеплил своих питомцев.

- Колёк, что делать. Нет её уже… Не будет её…

ЗА СТЕКЛЯННЫМ ЗАБОРОМ

Телерадиостудия Краснодара находится за главным стадионом «Кубань».

А посему тренирующиеся футболисты, зелёная травка на поле видна как на ладошке между платанов и каштанов. И всё это стирает волнение перед выступлением в отдельном аквариуме, в котором только и видно ладонь оператора, которая машет то вдоль, то поперёк.

Её звали Бабошко. Была она, кажется, безмолвной. Но я понимал её жесты.

- Мы работаем для бабушек, - весело сообщает мне Наташа Деняк. - Они на своей кухне садятся, чистят картошку и на полную громкость врубают радио. Даже если эта бабушка и привыкла к мексиканским сериалам, для неё радио важнее.

- Может и так, но это налагает ответственность, - говорю это и тут же удивляюсь своему казённому тону и штампованной стилистике.

- Налагает! – кивает короткой стрижкой Наташа. - Они тебя любят. Писали и звонили. Ты наш кубанский Шукшин.

- Ну, уж! – фальшиво смущаюсь я, мне приятно.

Моя бабушка любила радио. Вот что она рассказывала.

За приёмником Дедяка ездил на велосипеде 12 км, в Радищево. Но привёз оттуда какую-то ерунду. У всех черные раструба висели у потолка. Прежде чем начать работать, они как-то поскрипывали. А Дедяка привёз коробочку, как от домино, с проводами.

Он воткнул вилку в розетку. Там в коробке люди заговорили. И это было загадочно. Как они там поместились. Мне-то было лет пять. А потом они запели, а потом заиграли. Я слушал, пока коробка не замолкла. Тихо. Мертво.

Ничего не понимая, я понёсся в сени.

- Они умерли.

- Спят, - успокоил меня дед, - или обедать ушли. Человечки же.

Я подождал конца обеда. Радио ожило. И мужской голос лупанул: «Ария пажа из оперы Мейербера «Гугеноты»!».

- Пожар у них там, не может ли он к нам перекинуться, - испуганно глянула на радиоприемник бабуля.

- Не, они там за огнеупорным стеклом сидят, - то ли в шутку, то ли в серьёз, уронил Дедяка и пошёл стругать свою кадушку.

И вот теперь я сам сижу за огнеупорным стеклом и читаю свой рассказ о том, как жулики продали старикам телефонную линию. Рассказ печальный. Но за загородкой улыбается оператор Бабошко. И мерно крутятся катушки с магнитофонной лентой.

В один из таких приездов Наташа сказала;

- Вашими рассказами артист Сальников заинтересовался.

- Я знаю Сальникова. Юрий. Читал его книжку «Свитер с ёлками».

- Другой Сальников. Их в нашем благословенном городе полно. С ёлками – Юрий, а этот Станислав. Он ведущий артист театра имени Горького. Как вы на это дело смотрите?

- Вообще никак не смотрю.

- Заслуженный. Даёте согласие?

Я молчу.

- Знак согласия.

Дождался я вечера. Уселся к приёмнику. Лю позвал. Её мать.

Прозвучали позывные передачи. Наверно, все бабушки уселись с ножами да кастрюлями.

Голос из радиоприёмника был свойский. Он подкупал. Иного не скажешь. Станислав Сальников читал мой рассказец «Приворотное зелье». Он о том, как тёща отбила охоту у зятя налево смотреть. Просто насыпала ему в борщ слабительного. И первой тогда засмеялась моя тёща:

- Это ты обо мне.

- Да что вы. Вы же это не позволяете.

- Позволила бы, если что, - утерла слёзы Екатерина Семеновна. - Откуда этот артист?

- Из Сибири.

- О, землячок. Я тоже сибирячка. У нас все такие. В рот палец не клади. Отбреют за мил душу.

Сальников перечитал почти всю мою тонюсенькую книжку. И всегда пересылал мне приветы.

Я говорил Наташе Деняк:

- А ты ему шли.

Так ни разу вживую я этого Сальникова и не видел. А голос помню.

На юбилей две подруги, краевое радио, привезли мне две целлулоидных кассеты с записью моих рассказов. Сальников! И две толстых книжки. Ф. С. Фицджеральда «Великий Гэтсби» и очерки старого врача-психиатра П. И. Ковалевского.

- Книжка с намёком, - протянула мне том Ира Путилина.

Деняк добавила:

- Гоголь из таких?

- Каких таких?

- Весёлый парень, но с этим … с элементами психов. Ира добавила:

- Психея, душа.

- Я вот подумала. Может вы и не кубанский Шукшин. А элементарно – Гоголь.

- Моголь! – я, конечно же, рисовался.

ШЛЯПА МИКЕЛАНДЖЕЛО

Идрис кинул свою шляпу на мой крючок, привинченный к книжному шкафу. Казалось, что сам этот крюк потянулся к шляпе, и тот вольготно уместился на латунной вешалке.

Вместо рома Идрис предложил мне попить чаю. Его куртка, состоящая в основном из широких карманов, осыпалась пакетиками сахара, чая, булочек. На стол шлёпнулось руководство для пиратов – книжка американца О. Генри. Тот писатель не был корсаром, он был земным пиратом. Флибустьером и авантюристом.

- Вот, говорю тебе, надо жить, как этот мошенник, - Идрис сказал это, как будто продолжал спор со мной. Или с собой.

Он, помешав ложечкой чай, неожиданно подскочил со стула:

- «Выгляни в окошко, дам тебе горошка»!

Шляпа, смирно висевшая на моем крюке, шевельнулась. Я ничего не понимал.

- Зайди за угол, - приказал сухопутный пират. - Там увидишь мой «мерс». Впрочем, сам расскажу.

Теперь на «Оке» гарцую. Ахтомобиль такой. Купил за пять копеек. 

 – АхтЫмобиль! Ах ты!

- Лучше всякого японца. Воздушное охлаждение. Третья космическая скорость.

- А где ж твоя херманская?

- Был колобок, да лепёшкой стал. Не взял высоты… с первой попытки… Руль остался… На стену повешу для острастки.

- Кого?

- Себя самого. Мог бы и отправиться туда, да видать без билета не пропускают, - Идрис поднял вверх указательный палец, слабо улыбнулся. – Джигитую на «Оке». Спотыкается зараза, на каждом шагу. Курю я много, может дыму не переносит. Дама всё ж. А у тебя тут не курят. Ну, я поскакал!

Недавно ещё Идрис Хусейнович Ториев занимал пост министра в Ингушетии. Но, скорее всего, он не так шляпу носил, с каким-то русским вывертом. И его, как мешок с картошкой, кинули в подвал, в погреб, в зиндан.  Шляпа осталась на поверхности.

Сжал ребристые кулаки Идрис Хусейнович, понял, что здесь его остроты в стиле американского писателя не пройдут. Он сжал кулаки, от этого они почернели. Чернел и сам хозяин кулаков. Через полгода закалённого и кашлявшего экс-министра вежливо выволокли из узилища. Деликатно толкнули между худых лопаток:

- Шуруй в Рассею!

Даже денег дали, немного.

Дрогнули тёмные веки пирата. Добрался он до старушки-травницы. Она уложила его на широкую, крестьянского покроя лавку, покрыла овчиной и, сверяясь с тикающим будильником, подносила ему пивную стеклянную кружку с тёмно-зелёным настоем.

 Денег с Идриса она не взяла, на прощанье ласково пожурила:

- Иди да не возвращайся! Не верь никому.

 Идрис пошёл и купил чёрную, со слегка загнутыми полями, шляпу. Он умел её носить. Перед зеркалом черкануть ребром ладони посередке лба и небрежно подкинуть головной убор. Шляпа, взлетев, сама опустится на голову.

Не только в сказках, но и наяву головной убор помогает человеку, если правильно его носить, не кособочить, не мять в трамваях, разговаривать с ним по вечерам и не отпускать выражение: «Эх, ты, шляпа!».

Легко и просто эта шляпа помогла Идрису закончить заочно юридический факультет и попутно получить некую компенсацию за сидение в зиндане. Власть в Ингушетии поменялась, она стала лояльной к тем, кто был томим и унижен прежними начальниками, их уже жаловали.

Вот тогда-то кулаки Идриса Хусейновича и начали светлеть.

Он познакомился с зубным врачом, её звали Галиной. Она над собой издевалась с лёгкой улыбкой: «Бабы – куры, а не дуры… По горошине собираем. Знаешь, что означает Галина по-итальянски? - сказала она мне при знакомстве. - Галина – курица».

Врачица строила себе дом, и сама могла в нём что-то сверлить и прибивать.

Приехали мы с женой к ним на юбилей, её застали с электродрелью. Уж, не зуб ли сверлить?!

Галя рассмеялась, вытерла пот, опустила свою бормашину на дощатую скамью. Идрис и меня, и жену усадил тут же:

- Гости - вот-вот… Ты первая птаха.

На праздник явился авиатор, летающий над рисовыми полями на дельтаплане и та самая старуха, живущая за Красным лесом. Про неё Идрис сказал: «Та самая, что меня на ноги поставила, лучше всякого УЗИ внутренности видит». Авиатор сыпал анекдотами. Наверное, в воздушном пространстве нахватался веселых историй.

Жена, указав глазами на старушку в гипюровой, цыганского кроя кофте, ткнулась мне в ухо:

- Хорошо бы её привлечь.

- Ты ж была у гинеколога?

Она поглядела свой кругленький живот.

- Для подтверждения.

Я подошёл, тронул старушку за велюр с гипюром. Та ошпарила меня тёмным взглядом.

- И-ех, милай, и чаго изменится от того, что я скажу, хто там в колоде.

- В колоде? – я обиделся.

- Без приклада, - колдунья мелкими глотками, смакуя, выцедила стакан вина и утерла рот. - Там, попомни моё слово, с крючком хлопчик-то. А врачам верить нельзя.

- А вам?

- Мне тоже.

Всё же бабка оказалась права. Сын у нас родился.

И дела Идриса в гору попёрли.

Он купил «немку» - «опель». И завёл строительство нового дома. Строительством это было можно назвать с натяжкой. Мастера, столяры да плотники, каменщики и маляры обкладывали старые стены кирпичом, штукатурили и красили внутри, циклевали паркетный пол, превращали… не я это сказал. Сам Идрис рубанул вполне в духе партийного секретаря: «Превратим говно в конфетку»!

И конфетка вышла.

И Идрис пригласил друзей на бешбармак. Костер развели возле тыквенного поля. Дирижабли тыкв ещё тянулись в прозрачное небо. Во дворе под брезентовым тентом тусовалась музыка. Рядом был воткнут змеевидный микрофон. Финансист с фамилией Прожорин поднимал тосты, моя жена спела в микрофон «Виноградную косточку». Тут Идрис позвал меня в хату.

Ещё на веранде взял мою руку:

- Ты же в искусстве волочёшь, - поглядел на меня Идрис испытывающим и неуверенным взглядом. - Я тебе покажу. Оно пока занавешено. Но тебе покажу. Оценишь!

Идрис провёл в просторную комнату, стенка которой была покрыта зелёной портьерой.

И он отдернул эту портьеру.

Я увидел две руки, тянущиеся друг к дружке. Руки эти были выписаны тщательно.

- Натуральный художник, из края приезжал, неделю у меня жил, всё какая-то жилочка на руке не удавалась.

Я узнал изображение. Одна рука была безвольной, вроде просыпающаяся, другая - снисходительно смелой.

Я скучно протянул:

- Ми-ке-лан-же-ло!

- Буонарроти! – подтвердил Идрис Хусейнович и положил тёмную руку мне на плечо. - Рождение Адама, точнейшая копия. Так когда тебе за машиной едем?

Недавно я сказал Идрису, что надо бы избавиться от долларов, которые по выражению Шукшина, карман жгут. Паясничал, конечно.

- Поедем в салон завтра! – сам себе ответил Ториев.

Я согласился.

- А ты не хочешь «опеля», как у меня?

- Не! - мотнул головой. - Я воздух русский, я землю русскую люблю.

- Я тоже!

С Идрисом и с зубной врачицей мы пригнали из краевого центра тёмно-синюю «шестёрку», выпускаемую уже в Ижевске. Я поступил на водительские курсы…

А предпоследний раз мы встретились с пиратом на улице Народной, возле пункта ремонта автомобилей.

Его шляпа ещё летала. Она спланировала на пластиковую крышку стола уличного кафе. Мы пили кофе. А шляпа внимательно изучала всё вокруг.

Идрис был молчалив.

- Курю, - как бы извинился он, засунул черную сигарету в синеватые губы, чиркнул зажигалкой и долго глядел на язычок пламени. - А ты, как захочешь бешбармак, так звякни.

Нормальные пираты исчезают не совсем внезапно.

Идрис позвонил мне из больницы.

- Дыхалку проверяю, ты мне чаю с жасмином не занесёшь? И печенья какого-нибудь. Хоть «Привет», советское. Дореволюционное. И не забудь книжку О.Генри. А то читать тут нечего. Одни кирпичи в палате.

Палата представляла  собой камеру-одиночку с облупленной штукатуркой. И состояли стены из почти голого красного кирпича. Будто кто-то подкоп делал или стену пробивал.

Книжку О.Генри я забыл.

- Узник замка Ив, - пошутил Идрис.

Чаю он образовался. И «Привету». Сказанул, как писали в старых письмах:

- Лети с приветом, вернись с ответом!

Тут его кто-то окликнул из коридора. И мы пошли на рентген.

После рентгена Идрис на крыльце уже чиркнул зажигалкой и торопливо закурил:

- Нельзя курить. Худею! Но врачица сказала, что может всё рассосётся.

Он глядел мне прямо в глаза. Я повторил, почти беззвучно, про рассосётся.

- Худею. А врачица от меня ушла. Или я от неё ушёл. Теперь с поваром дружу. Она неказиста, но кубанский борщ варит… Ой-ой-ой! Как королева! С толчёным на чесноке салом. Так ты мне книжку-то принеси. Случаем не знаешь, какие шляпы носил Буонарроти?.. Микеланджело. Такую хочу заказать.

Я пообещал. Но не успел.

Через месяц от знакомого афганца, который у Идриса баню топил, я узнал, что операция та не удалась, и полуживого Идриса увезли на родину, на горы смотреть.

Афганец пригладил спутанные, тускло седеющие волосы:

- Но я не плачу. Я закалённый. И водочка помогает.  Идрис любуется на горы, значит.

ИВЕНЬ

От книг избавляются всякими путями. И по-разному объясняют.

- Фаги! – говорила мне одна, с ободком на голове, изящно тянущая губы, - то бишь флеминги…

- Гхм…

- То бишь, фуги… Это такие микроорганизмы, которые незаметно проникают в организм и разъедают его. Знаете, почему продолжительность жизни увеличилась, в среднем. Особенно у женщин…

- Новые лекарства.

- Нееее, отказались от книг. Они ведь и в мозг проникают. Вроде бы читаешь, а они по квартире разбегаются, в голову лезут. Без этих книг воздух чище…

В местной библиотеке есть комната - зал для культурных мероприятий. Девушки-библиотекари стараются-таки удержать читателя. Они закупают книжки с острыми сюжетами или так называемые женские романы: «Ох», - сказал он. «Ах», - ответила она, и её груди вздыбились сосками». И ещё есть приманка. Объединения. Кружки.  К примеру, объединение «Флора»: женщины в возрасте 50+  несут в библиотеку разного рода настои, настойки (полынную, шиповника, душицы, ромашки) и зачитывают  полезные свойства трав. Женщины хотят продлить жизнь, укрепить здоровье.

- Книги укорачивают жизнь, - отфыркивается другая с плоским лицом нерпы и поясняет. - Читаю роман. И он само собой укорачивает мои дни и ночи. То бы я глядишь лоск на кухне навела, а тут надо дочитать «Унесённых ветром».

В том зале, где проходят культпросветмероприятия, я и увидел широкий и высокий стеллаж, набитый пачками книг моего друга Алексея Горобца.

Часовые неба!

Как он хотел не умереть, а писать стихи дальше и дальше. Иронизировал: «Окроплять поэзией». Он придумал средство для того, чтобы пожить подольше.

- В Краснодаре, - сообщил он мне, - на углу Гоголя с Красноармейской до сих пор у «Фотографии» висит стенд, на котором мой снимок. Я с трубкой. Курил тогда табак «Золотое руно». Дым от неё вьётся. И я даже специально каждый год к этому стенду на трамвае подъезжаю: висит портрет с трубкой, не умру… А чё ж? Мало я прожил… Впустую. У каждого своего предназначенья.

- Я в прошлом, как говорят японцы, был разгибателем крючков.

- А я - поэт! Мог, даже об этом татаро-монголы сказали, - шутит Горобец.

Да, это из его опустевшего и проданного жилья убрали книжки, «Архангелов лета» и «Зимние дожди» … В библиотеку их взяли из жалости. Книжки-приживалки.

С горечью или с иронией, уходящая на пенсию Алла говорит:

- Теперь в ход пошли модельные библиотеки.

- Не понимаю.

- Читатели полежать могут. Диваны. Компьютеры. Уют для читателей, чтоб был.

- И лежат?

- А то…

А я вот вспомнил, как устраивался жить в станице. Мне дали адрес одной бабульки на улице Коммунистической. Хатка. Обычная, даже побелённая. С проволокой во дворе для развешивания постиранного белья.

У той бабки, Екатерины Алексеевны - Ксевны, были тяжёлые ноги. Ходила она с придыхом: «хык-хык».

- У нас, - сказала Ксевна, - живёт один с Урала, я коечку вам к окну поставлю.

Постоялец Слава спал в углу. И от него всегда пахло огуречным лосьоном. Слава не пил, а весь как-то обмачивался он этим средством, лицо, ноги, руки… И это бы тоже ничего, но каждый вечер Слава, водитель с почты, аппетитно уплетал бутерброды с сырым мясным фаршем.

Каждый раз, когда он ставил воду на электроплитку и готовил это, я уходил во двор.

- Зря не попробуешь, - советовал шофёр. - Сплошной витамин.

Хорошо, что его перевели работать в станицу Гривенскую. Ксевна привела двух девушек, лет по восемнадцать

Ксевна объяснила:

- Молодые, ще ничё не понимают. Ты в угол переселяйся, они - к окну. Зелёные ще они, на кондитеров учатся.

Одна из девушек была Ольга, розовощёкая, будто всегда с мороза. Другая – Света. У неё лицо было в красных пятнышках.

- От сахара, - заключила Ксевна.

В общем-то, мы привыкли друг к другу. Играли в карты, в «дурака». Я им про книжки разные рассказывал. И однажды вытащил из своего чемодана красный томик Андрея Вознесенского «Дубовый лист виолончельный». И стал читать. Я прочитал этим будущим кондитерам половину этого оранжевого тома. И они замерли на железном уголке перекладины кровати, матрац сдвинулся, а они всё слушали. Может быть, они впервые начали понимать стихи. Может быть, Вознесенский так гипнотически действовал. Ещё я старался подделать его интонацию.

Гипноз поэта Вознесенского подействовал и на Ксеевну. Она притопала из своего предбанника, неся как ведерную кастрюлю ящик.

- Что вы, как будто малосольные.

Видимо, имела в виду малахольные.

- Вот вам музыка, пляшите!

Не кастрюля с варениками, не ящик - то был проигрыватель старинного типа. Ксеевна выхватила из подмышки диск пластинки и объявила:

- «Рула, ты рула».

Не знаю, что означает слово «рула». Музыка была ритмичной. Ноги Ксеевны были похожи на сваи моста. И они зашевелились. Дёрнулась одна, дёрнулась другая. И тяжеловесная Ксеевна стала ритмично забивать сваи. Надо сказать, что у неё это хорошо получалась. Ксеевна сдёрнула с кровати Олю, так же мельком поставила на ноги Свету. Те смущённо тоже задёргали ногами. Потом осмелились. «Малосольного» меня она пригласила изысканно, подав пухлую ладонь.

- Эх, эх, эх-эх-эх! - пыхтела Ксеевна.

- Рула, ты рула, ты ру-ла-ла-ла, - подпевал чёрный с бликами диск.

- Эх, рула, эх-эх, рула моя!

Кулинарно-кондитерские курсы и Оля, и Света окончили. И ко мне больше никого не подселяли. Вот только «Дубовый лист виолончельный» исчез.

Я подозревал - Ольга украла книжку. Съездил к ней, в станицу Новоджерелиевскую. Далеко это. Вначале автобус. Потом пехом-плюхом. Нашел её адрес.

Розовощёкая Ольга уныло вынесла мне Вознесенского. И ту же шмыгнула обратно в дверь зелёной, добротно остеклённой веранды.

Принято прибивать гвоздём, что раньше написал. Прибиваю гвоздём более далекого прошлого.

С автобусной остановки к дому бабушки Дуни мне надо было пробираться сквозь репейные заросли, потом по кирпичикам переправиться через пересыхающую речку Мазку. И тропинкой - в Колоночек, так назывался короткий ряд изб.

Дом дяди Лёши Крайнова стоял рядом с тропой.

Когда я проходил этот дом, то услышал тонкую струю, бьющую в подойник. Это доила свою Доску, корову, тётя Лена Бычкова. Она обладала чудесным свойством видеть затылком. Увидев меня, шагающего с портфелем-дипломатом, тёть Лена оставила вымя и зевнула:

- Чей будешь? Не Колька ли ИвенЫшев?

Некоторые верхнемазинцы искажали мою непростую фамилию.

Я ответил, чуть повысив голос:

- Ивеншев я.

- И откуда такие фамилии берут, - она отставила подойник, подошла к забору. - Чай, ИвенЫшев, повернись-ка ближе лицом.

Я повернулся, предполагая, что тёть Лена шутит.

И для чего-то стал разъяснять:

- Ивень - это иней. Вот когда в морозный день дышите, а на воротнике остаётся белый морозный налёт. Это даже в словаре Даля есть, почитайте.

- Есть у нас уже один читатель, зайди в избу, на печке он книгу вторую неделю ворошит.

- И зайду!

Я зашёл в дощатые сени, потом открыл скрипучую дверь в саму избу. Печка у Бычковых стояла у порога. С нее торчали, как два бустыла татарника, ноги. Дядь Лёня. Он кряхтел и ругался.

- Дядь Лёнь! Ты чё там? Зачем по матерному-то.

- Колёк, баб Дуни Ивеншевой внук. Сразу узнал.

Наверно, дядь Лёня видел пятками.

Пятки мелькнули, хозяин присел на край печки.

- Да вот книжку мне в библиотеке подкинули. Наверно, девчата озоруют.

Он показал мне толстый багровый том. На обложке я прочитал:

- «Доктор Фаустус».

- Я думал про фаустпатроны. Мол, про изобретателя. В Германии-то изобретателей докторами зовут.

Ан, нет. Докумекал. Про какого-то хлюста, дюже грамотного. Музыку этот доктор… как бы тебе, мать его, назвать, производит. Ну вот у нас в лэзээсе аккумуляторы чинят, а он на гармошке наверно наяривает.

- На рояле.

- Слышал спирт такой есть. Бухает что ли? Ты на сигаретки не богат?

- Не, не балуюсь!

- Тогда придётся свою самодельничать.

Он достал из-за спины рваную газету. И стал насыпать туда махорочный порошок.

Я полистал Томаса Манна. Том был испещрён кавычками-галочками, писанными облизанным химическим карандашом.

- Дядь Лёнь, язык, наверно, у вас весь синий.

- Ничё, главное... Эти я отметил, чтобы девки с библиотеки мне растолковали, что к чему.

- Так книги-то нельзя портить.

- Можно. Другой будет читать, тоже спотыкнётся. Вот же ссс…жучки, подсунули. А я, Колёк, доберусь, что оно за Фауст такой… Может и фокусник он одновременно с гармонистом.  Куда же ты, иди вон на кухню, там фляга стоит, кружка рядом, бражка, як ты баешь спирт калёный.

- Не, дядь Лёнь, потом. Баб Дуня ждёт.

БЕЗ ЧУВСТВ

Люба была когда-то пиковой масти. Теперь – бубновой. Теперь она торгует в притворе большого магазина серебряными украшениями. И на досуге, покупателей мало, читает и по сию пору «Комсомольскую правду». Бывшая пиковая дама с цыганскими, ярой лепки, ноздрями и невыгоревшими ещё глазами, отложила газету. Вздохнула.

- Я, когда в «Союзпечати» работала, обирала книги. Три шкафа. Подписные собрания сочинений. Стивенсон, Дюма. И так, разрозненные. Думала: «Выйду на пенсию, всё перечитаю». Ну, вышла и что? До сих пор стоят мои книжечки нетронутыми. А сил читать хватает лишь на газеты.

- Да там врут!

- А!.. Все врут. Я всё равно читаю. Забавно. Чё ещё делать.

Люба когда-то работала в газетном киоске. И торговала на заре горбачёвской перестройки не только газетами, но и книгами. И я тогда ещё заметил, что чем желтее бумага у этих книг, тем они интереснее. Особенно ценны были книжки, изготовленные из пористой туалетной бумаги с плохо читаемым шрифтом.

Тогда в этом киоске на рынке я купил номер журнала «Москва» с романом Владимира Набокова «Защита Лужина». Думал – криминальный роман. До этого-то был «Крёстный отец».

И впрямь роман «Защита Лужина» оказался криминальным, потому что он вкривь и вкось изуродовал моё читательское сознание. Я был ошеломлён. Осязаемое, стереоскопическое видение мира заставило меня поверить в сверхъестественные силы, владеющие этим светом.

Молодым свойственно опьяняться. Вином, элементарно. Так делали почти все. Женской красотой? Чувство тоньше!  Во второй половине двадцатого века опьянение книгами – это было всезахватывающим чувством.

Книжные магазины походили на забегаловки, в которых вечно толпились большей частью мужчины с толстыми дутыми портфелями. Они листали старые, истрёпанные тома букинистических книг в надежде отыскать какой-нибудь бриллиант, какого-нибудь ископаемого Лесажа.

Мне в этой высокой любви, высоком чувстве, везло. Благодаря своей газетной работе, я познакомился с товароведом по книге Марией Петровной. И эта темноволосая, гладко причёсанная женщина, стала для меня главным человеком. Она мне звонила, когда приходил товар. И я мигом срывался со своего расшатанного редакционного стула и мчался на склад со стеллажами, уставленными никому не нужными сочинениями классиков марксизма-ленинизма. Но в центре этого просторного склада была свалена груда кирпичей - новых, изумительно пахнущих типографской краской книг. Я кидался в этот бурт, как голодный конь. И Марья Петровна вместе с завскладом Тамарой Васильевной поочередно покрикивали на меня: «Тпррр!».

Не всё можно было покупать. Потому как часть этого нового товара предназначалась первым лицам района. Это – первому. Это Владимиру Ильичу…

- Ленину? – опьянённый, я молол всё, что в голову взбредёт.

- Председателю суда!

- И что, они это читают?!

- А як же, - отвечала выходица хутора Лебеди Мария Петровна. - Пикуля вот… «Пером и шпагой».

- Пикуля? – дурашливо удивлялся я, приходя в себя и зажав под мышкой толстый том Игоря Северянина. - Так цэ ж пирох.

- Посмейся ще! – угрожала, шутя, хуторская казачка. - Между прочим, делегатам партийного съезда вот этот двухтомник давали.

У меня перехватило дух. Это был светлый, перламутрово переливающийся двухтомник Марины Цветаевой.

Я рухнул на колени.

- Тпррру! Тпррры! Не-не-не-не! – испугались и одновременно осердились хозяйки книжной горы. - Для Николая Ивановича, для Николая Ивановича для… Тпррру, не-не, не, не!

Я поднялся с колен, уронив на цементный пол Игоря Северянина. Поднял его и опять сунул под мышку. Он был уже не так интересен. Мне хотелось хотя бы понюхать двухтомник Марины Цветаевой. Властительницы книг смилостивились и дали подержать книги запрещённой несколько десятилетий поэтессы.

Уходил со склада я на полусогнутых. Уходил и мельком подумал о Маше Сухаревой, которая в ответ на моё признание в любви лишь иронично улыбнулась. Но это горькое чувство неудачи было глубже. Душа кровоточила: «Марина Цветаева досталась какому-то старпёру Николаю Ивановичу, который понимает в ней, как баран»

А сейчас? Что сейчас? У меня три шкафа книг, да ещё и полки. И Марина Цветаева, и Борис Леонидович, и всякие другие… Моэм, Сартр, Камю.

Я эти книги тоже почти не читаю, а копаюсь в смартфоне, ошеломлённый разными сплетнями. Тычу пальцем в сенсорный экран да корю себя. Вспоминаю греческий базар, на котором турок громко по-русски орал: «Шубы со склада, шубы со склада».

Камю, Камю. Смартфон: «Камю разбился в автомобильной катастрофе».

Камю!

Пришли другие времена, взошли другие племена. Да, да, те самые, которые с пеной у рта доказывают, что Камю – это дорогой французский коньяк. А про Альбера Камю, написавшего роман-предупреждение «Чума», они и слыхом не слыхивали. Потому, что теперь – пир во время… Эххх! Читайте «Маленькие трагедии» Пушкина. Лень?!

КАМАРИНСКАЯ

Поэт Николай Краснов, дёрганый, нетерпеливый, суетный, в толстой кепке из мерлушки (головной убор на лето и на зиму), даря мне свою книжку «Яблоко Хорошавка», легонько подпрыгивал:

- Ты уж извини меня, земляк! Уж тебе чисто по-товарищески, написал там, на книжке, разберёшь.

- За что извиняться? Вполне приличный автограф.

Николай Степанович почесал мерлушку:

- Я предположил, хотя точно уверен, твоя пра… прапрабабка согрешила с партизаном.

- С каким?

- С Денисом Давыдовым! Поэтпартизаном, все кто с ним… Вот, через сколько-то лет и ты появился. Гены, как говорят наука. Мы ж земляки, я из Кузоватова, ты из Верхней, так сказать, Мазы. Кто твоя прапра была.

-Дочь садовника.

- О, - радуется Краснов, - под яблоней это и произошло. Как сейчас вижу.

Тут к нам подошел Канашкин. Он был в узбекской тюбетейке и франтоватой жилетке, такие носят еврейские ювелиры:

- Николай, можно тебя на минуточку.

Виталий Алексеевич Канашкин, худой и гибкий, встал между нами. И оттеснил меня ближе к своему кабинету редактора журнала «Кубань».

Журнал этот выходил толстенькой брошюркой, и там печаталось много чего, чаще всего сенсационного.

Уже в кабинете Канашкин воскликнул, трогая меня за лацкан пиджака:

- А что же ты раньше мне ничего не нёс?

Зная характер Виталия Алексеевича, я молчал. Сам выговорится.

- Твою «Тётю Щуку» журнал «Октябрь» напечатал. А ты молчишь.

- А что, трубить надо?!

- А ты как думал! Именно что трубить. Давай, неси. Прозу. Прозу про розу.

Я хмыкнул.

- Рассказ есть «Сивые лебеди».

- О сивых и неси. Я тебя вместе с Лимоновым напечатаю.

Лимонов, правда, вышел раньше. Повесть называлась «Подросток Савенко». И это было первое произведение Эдуарда Лимонова, опубликованное в СССР.

Потом в журнале появилась публицистическая работа математика Игоря Шафаревича «Русофобия». Журнал «Кубань» занял тогда по читаемости второе место после «Огонька».

И экстравагантный Канашкин стал менять одежды. То он в узких джинсиках на работу явится, то в широченных клешах. Однажды пришёл в высоком колпаке, будто его инквизиция на костре собирается сжарить.

Инквизиция - инквизицией, но читал он и лекции по современной литературе в кубанском государственном университете. Своих коллег «доцентов с кандидатами» на лекции он не пускал.

Те кривились:

- Чушь порет!

Тем не менее часто ухом приникали к двери аудитории в которой шаманствовал Канашкин, подпрыгивая на высоких каблуках своих заграничных туфель.

Он был писуч.

Те же коллеги и критики недоумевали:

- Фамилию бы его проанализировать. Канашка. Это в словарях – «пройдоха». Чистый воды шельма.

Заголовки его публицистических статей были громки и велеречивы. Несмотря на это, я все его работы читал. Они посылали меня к разного рода знаменитостям, вроде Ларошфуко или какого-нибудь нечитанного Лесажа. Мне нравилось, как пишет Виталий Алексеевич, но в его публицистике я ничего не понимал. Он бросался от одной крайности к другой.

- Пустобрёх! – поговаривали и писатели Кубани и твердили о серьезности писательского ремесла.

Не знаю, пустобрёх ли он был, но Виталий Алексеевич находил деньги и на издание журнала, и на то, чтобы платить авторам гонорар.

Мне как-то сказал:

- Я этих, бизнес, немного обстригаю… Они чёй-то журнал наш боятся. Я сразу к ним с вопросом. Бах-бац. Любите ли вы русскую литературу? Ах, любите. Так её приговорили. Вот, газету смотрите. Ниже, ниже заголовок. «Поминки по литературе». Так вы же не хотите поминок? Какой-нибудь толстосум лепечет. А я ему сумму говорю! О! Прославитесь, как меценат, как Третьяков, Рябушинский. «Не хочу быть Рябушинским», - отворачивается бизнес-балбес. Но денег даёт.

Канашкин! Одни его ненавидели, другие – гордились знакомством с Виталием Алексеевичем.

- И мы танцуем «Камаринского»! - так называл радость профессор и отчаянный публицист, человек в кепке, стоящий на тяжёлых древнерусских котурнах.

ШЕСТНАДЦАТИКРЫЛАЯ МУХА

Все дороги ведут в Рим!

В центре этого вечного города стоит скульптура волчицы, вскормившей Рема и Ромула.

В серёдке Анапы вытянулся во фрунт коротконогий, в полированном блеске бравый солдат Швейк. Швейк простак. Да не так.

- Позвольте доложить…

И переходит на украинский:

- «Дывитэсь на нибо».

Чуть не выпевает!

Потом режет частушки. Неприличные.

Римская волчица реалистична. Она – история государства. Швейк, как и его создатель Ярослав Гашек – фантазеры. Он верил и верит, что по улицам этого курортного, расцветающего в тепле и солнце города барражирует шестнадцатикрылая муха!

И отнюдь не виноградная, не дрозофила.

Шестнадцатикрылая  сизобока, как голубь-почтарь.

Швейк почти всегда под мухой! Под этой самой.

Легкий бриз. По весне, скоро сезон, пляжи усыпают новым песком. У берега колеблются на волнах лебеди. Разве ж это чёрное? Это «Лебединое море».

Вот-вот и вырастут из-за горизонта паруса. И сойдёт на берег капитан Грей.

Да вот он, кажется, постаревший, но с остатками былой красоты и щегольства. В пятнистой камуфляжной шляпе.

- Вы не Грей случайно?

- Холодновато, сударь! – косится на меня капитан бригантины. – Согреться, не мешало бы пропустить рюмочку в таверрррне!

«Рррр» грохочет по серой прибрежной плитке. Катится дальше под платаны.

В моих воспоминаниях покачивают ножками две строчки с какой-то шутливой слезой: тик-так, тик-так. «Надену я белую шляпу, поеду я в город Анапу».

Кокетливо. Не так как лагерные хриплые мечты Аркадия Северного.

В дальней памяти, есть ли такая, угнездилась и зелёная плечистая бутылка с жёлтой этикеткой, то ли это цвет солнца, то ли цвет стены в кафе «Сирень» на Рабочекрестьянской улице в городе Волгограде!

Пусть будет солнце!

- Я иду к солнцу! – восклицает собутыльник Володя Васютенко в зелёном стройбатовском костюме. Он, под мухой, твёрдо шагает к барной стойке.

Солнце «Анапы», заключённое в вине, тягуче-сладкое и пахнет клейкой сосновой смолой. Но мы его торопливо, щурясь, глотаем. И называем винище нежно: «Анапка».

- Лучще бурргундского! – улыбается темноволосый баритон Саши Коровина.

Бутылка между томами: Чарльзом Диккенсом и Габриелем Маркесом.

И тут воспоминания оборвались.

- «Иных уж нет, а те далече!»

Неужели Швейк выучил русский.

Да это шестнадцатикрылая муха спланировала на мою коленку.

Из-за как бы вырезанных ножницами деревьев появляется хмельной шкипер с трубкой. Или это пират? А рома-то нема, нечем угостить.

Там-Там. Тарарам!

И мы, озябшие, греемся. Втроём: Муха, Швейк и я. Вместо рома - сборник стихов.

Швейк чешет на чешском.

Муха. Её аккомпанемент? Была муха. И нет мухи! Вжик по своей аллее. Между «Сказкой» и «Прагой».

А шляпа?.. Может, дело в шляпе, а не в мухе!

Памятник шляпе в Анапе тоже есть.

Идут горячие споры, какая же в известном куплете шляпа. Чёрная или белая.

Поэты Анапы, захлёбываясь, стучат ладонью по столу: «Бе-е-е-е-елая».

Прозаики Анапы хмурятся, но лукаво: «Чёрная».

СЕРБИЯНКА

Дедяка был же таким выдумщиком, как и я. Вернее, я уродился в него.

Отпущенный из австрийского плена Дедяка на пути встретил трёхметрового удава, который перегородил просёлочную дорогу. Удав был ленивым, шевелил хвостом и заглядывал в глаза.

Не знаю, как может удав заглядывать в глаза. Но Дедяка утверждал, что так и было, и ему верили. Как можно не верить, если точно было известно - он шпион. Он привёз оттуда велосипед «Диамонд» и примус, на боку которого было отчеканено «Завод Вульфа».

Примусом уж точно его наградили.

- Шпиён вылитый, - судачили в Верхней Мазе.

Итак, гигантская змея пересекла путь из плена, и Дедяке пришлось повернуть в Сербию. Лучше бы уж перепрыгнул через удава - в Сербии искали революционеров, заглядывали в любую избу. Всюду жандармы с кандалами и наручниками.

Всё же одна сербиянка (тут следует выразительная пауза в рассказе), красавица писаная спрятала его в свинарнике. Там он и жил. По вечерам сербиянка его выпускала в свою горницу. Какими только ватрушками сербиянка ни потчевала, а всё равно на родину тянуло. Родина – Сибирь. «У тяти заимка была». Увы! Не получилось в Сибирь, застрял в Мазе. У Авдотьи! У моей бабушки, то есть.

Я, зараза, уже спрашивал:

- Опять трёхметровый удав?

- Угу, - хмурился Дедяка. - Ты лучше книжки читай. Мне вот сербиянка советовала Робинзонкрузу какую-то читать…Что-то такое, кукурузное.

Я засмеялся:

- Это такой был человек на необитаемом острове.

- А!..

Я стыдился дедякиных врак. И рассказал об этом бабушке.

И вот однажды, когда он завёл очередную шарманку о сербияночке, тоненькой, как стебелёк, бабушка зыркнула на него:

- Врёшь и не каешься!

Дедяка сделал выдержку, потом сказал, пойду уторы зарезать, а то бочку Калыбановым надо к вечеру подготовить. Уторы – это бороздки, куда вставляется днище для квасной или капустной бочки.

В сенях Дедяка скрипел лучковой пилой и сердито колотил молотком. А к вечеру исчез. Мы с баб Дуней его обыскались.  Я – К Кудряшовым, бабушка – к Мизирновым. Те не видели, хоть и целый день в окна смотрят. Наконец тётя Маша Власова, сладко щурясь, сообщила и мне, и бабушке:

- Мне одной ваш шпиён и сообчил: «К сербиянке еду, на паровозе».

- Опять соврал, - плюнула бабушка.

А тётка Маша ещё больше губы сузила:

- Его надо на белую простыню ловить, как пчелиный рой.

- Простыней не напасёшься, - сердито ответила баб Дуня.

Пошли домой.

Дедяка сидел у завалинки, кормил петуха горбушкой хлеба. Увидев нас, он привстал:

- Кашляет кочет-то и на кур лишь одним глазом глядит, как скаженный, так я горбушку чесноком натёр, полегчает ему, меня в плену австрийский фершал учил.

- Врёшь. Опять.

- Вру, а чё здесь плохого! Ведь лучше, чем гольная правда!

Очень я обрадовался возвращению Дедяки.

Ведь и с ним мы тоже уторы в бочке зарезали. Резали. Я садился внутрь и наставлял большой лобзик в отчерченное карандашом место. Он начинал пропиливать. Когда бочка была готова, и насажены на неё новые крепкие обручи, дед ставил её в передний угол сеней и радовался:

- Почти как наша Пудовка!

Пудовка – жена моего Крёстного, дяди.

Уж она-то была читательница книг, каких уже больше не найдешь. Полное собрание сочинений Эмиля Золя перечитала. Это ужасно! И просто стыдно! И просто блестяще! И секретно!

Особенно роман «Земля». И там тоже были уторы. Отчёркнутые места про упавшее на землю мужское семя.

- Мал ещё знать про это! – отрезала мне на вопрос няня Вера и спрятала красный истрёпанный том в ящик стола, и закрыла ящик маленьким ключиком.

КЫСИ И МАРЫСИ

В польском городе Белостоке есть и православный Храм, куда мне советовали зайти для замаливания грехов. Но я предпочел увеличить их количество.

Выступил в местном университете с чтением своих переводов из Яна Бженковского, коей был абсурдистом и эмигрантом и жил в Париже. Его книжку мне подарил Володя Головатый, студент Волгоградского педа. Книжка называлась «Эротика». Замечу, она не имела ни-ка-кого касательства к порнографии. Приведу строчку из книги: «Млада дзивчина з очи як хабры». «Молодая девушка с васильковыми глазами». Здесь и эротики-то нет. Лиризм. Немного штампованный.

Студенты-русисты, преподаватели, мои спутники - Саша Ананичев, Лола Звонарева, усиленно хлопали моим «хабрам» и «Голоду» Яна Бженковского: «На зимней дороге человеческий встретился голод и голодный волк. Кто пересилит?! Чей голод возьмёт верх?».  Джек Лондон в поэтическом разливе.

Радушные рукоплескания меня взбудоражили.

И я вышел покурить.

Для того, чтобы эта пьянь пропала, я выбрал интересный путь – зашёл в полупустое кафе.

Неужели столь хорош перевод или столь впечатляющи стихи Бженьковского?

В углу облачённого в рыжую в керамику заведения картинно курила, положив ногу на ногу, Барбара Брыльска. Неужели? Но нет. Все польки похожи на эту самую кинозвезду.

Я был пропитан Бженковским. В голове взвилась фраза из «Семнадцати мгновений»: «Барбара, Барбара, несите ребёнка!».

Чушь, абсурд!

Рядом с Барбарой, как «охотники на привале», развалившись на блестящих рогатках стульев, заливались смехом две подруги.

Реализм! Перов!

Не помню уж как, но я на цыпочках, неслышно схватил два высоких бокала пива и, преодолев расстояние, опустился за соседний столик. Меня донимала литература. В голове крутнулся Мопассан: «Гарсон, кружку пива!».

Великий соблазнитель здесь кстати.

Они, мне казалось, с восторгом глядели на меня. Как же, ведь я только что словил успех в университетской аудитории.

- Кыся! – представилась одна с золотым пушком возле ушей. Пух и чёлка под цвет керамики.

- Марыся! – заиграла  глазами девушка с прической Мишель… Из головы вылетела фамилия певички.

«Сейчас эта, с сочными ногами, скажет, Барбара», - подумал я.

- Барбара!

Кто? Откуда? Зачем?

Я на это всё ответил.

Мне жутко нравилась, безумно нравилась их речь с отчетливой «ржи» и «чэ». Ржеч! Володя Головатый говорил: «Польки по красоте на втором месте». И ждал моей реакции: «Японки - на первом». Ржечь! Дзень! Как будто щёлкаешь по пустой стеклянной кружке с кружевной изморосью от пива.

- Мир-дружба! – проговорила, блеснув коленкой, Барбара.

И предложила завтра поехать на охоту. Увидев недоумение, она на ломаном русском пояснила. - Бардзо харно, ка-ра-шо!

«Какая-то шутка!» – трезво скользнуло в уме.

- Я не умею стрелять?!

- Ка-ра-шо!

- Ржч! Дзеньги! Бардзо!

- Бордзиссимо!

И выдал девушкам американскую серую бумажку.

И я увидел другую. Клетчатую. Листок ученической тетради.

- Письмо егерю! – кажется глупо пошутил.

И пена от кружки обняла меня.

Очнулся я на скамейке рядом с университетом. Меня теребила за штанину Лола Звонарёва. В туманной заморочке я порылся в карманах куртки и брюк. Хлопнул по бокам. Опять сунул руки в карманы! Уже всё понял. Но надо держать лицо. И себя держать.

- Як хабры, - пробормотал я и добавил, - Кыся, Марыся!

- Клофелин! – подытожила Лола.

Хорошо владеющей гитарой Саша Ананичев взял меня за руку:

- Не тужи! Мы выйдем на крылечко и будем за злотые – ты читать стихи, я петь.

От польских полицейских нас избавила преподаватель университета Жанна, сказавшая:

- У меня муж полицейский. Он найдет мошенниц. Твердо обеСЧАю!

Увы, этого не произошло. Видимо, Жанна побоялась доверять мужа Кысе и Марысе. Зато она подарила мне «на всякий случай» пятьдесят долларов, на которые на местном рынке я купил ослепительно голубые джинсы.

- Оригиналь! - хвалила эти штаны продавщица, отдаленно смахивающая на Барбару Брыльску.

Я сунул деньги и быстренько выхватил брюки.

Мы выезжали из рыженького, как обивка кафе, Белостока.

Лола Звонарёва отдёрнула песчаного цвета штору вагонного окна:

- Сейчас будет издали виден православный храм. Вы хоть взгляните, купола плывут!

- «В холода, в холода, - мелодично перебирал струны гитары Саша Ананичев,  - От насиженных мест Нас другие зовут города…»

ПОЧТИ ШАХМАТНЫЙ КОНЬ

Неверно то, что две капли воды похожи. У каждой капли – своя молекула.

В общем-то и Дед Майстренко и Леонид Ильич Брежнев похожи. Густыми бровями. Одинаково их сдвигали, как сцена занавес, хмурились, потом распашно, по-гусарски, раздвигали, просияв.

Алексей Исаевич Майстренко позвал секретаря парткома.

Тот, бывший баянист, застыл в дубовых дверях.

- Птррр Иванович, - сдвинул брови руководитель крупного совхоза. - Не выписать ли нам в хозяйство Брежнева Леонида…

Парторг сделался совсем мёртвым. Всё же губы выдавили:

- Бббб… Брежнева…

Бровь Майстренко дёрнулась:

- Именно… Бббрежнева, - передразнил он бывшего баяниста и глаза открылись с озорным блеском.

- А как же его…

- Каком кверху, - дёрнулась другая бровь и поползла куда-то к потолку. - Выписываем же мы газеты… Пионерскую, как говорится, правду… В противном случае…

Было изведено много листов бумаги, израсходовано конвертов. Но каким-то чудесным фертом месяца через три был получен правительственный, требовательный звонок.

- …Хочет посмотреть ваши успехи. Рис нам нужен… Во Вьетнаме война.

И стёкла в дирекции совхоза дрогнули.

Брежнева со свитой поехали встречать к Дубу, который специально для гостей рос на повороте в поселок Октябрьский.

Первыми туда приехали журналисты из столичной газеты, потом из краевой и уж последними – из районной.

Фотокор краевой газеты некий Шулепов залез почти на вершину дуба. Он был в голубых джинсах, хорошо виден снизу. Пока Шулепов настраивал оптику, подъехал на чёрной Волге и Алексей Исаевич. Он хлопнул дверкой и оглядел дуб. Заметив Шулепова, басовито крикнул:

- Ширинку застегни.

И Шулепов рухнул с Дуба.

Пока все усиленно смеялись, незаметно подкатил кортеж Брежнева.

У него поднялись обе брови, сдвинулись и он блеснул всем, чем можно блестеть, зубами, глазами.

Поехали в дирекцию.

Майстренко пригласили в машину Генерального секретаря.

- Рис сейчас - главная культура. Вьетнамцы, Камбоджа! – внушительно заметил Леонид Ильич.

В кабинете Майстренко Брежнев закурил. Совхозный Дед тут же заметил, что мы, так зать, Леонид Ильич не курим, вместо этого играем в шахматы. Генсек, оглядев окурок, примяв пальцами, ткнул его в карман.

- Аааа! Я вижу рисовые поля у вас в клеточку. Знаете что, я пришлю вам Анатолия Карпова, чемпиона мира по этим делам. Я сам-то больше по машинам…

- А я лошадей люблю.

Откуда-то от стены отделился Птррр Иванович! Он с замиранием промолвил:

- У нас даже конь есть… Этот… как его… Росси… нант… Он чёрно-белый, в клетку…

- Я всё же закурю, - осмелился Генеральный секретарь.

- В порядке исключения.

Выдающегося шахматиста Анатолия Карпова не встречали у Дуба.

Карпов начинал полнеть, щёки у него были пухлыми, губы полными. Он не курил. Он играл в шахматы.

- Мы построили новый Дворец культуры, там у нас шахматный кружок ведётся.

Гроссмейстер умно промолчал.

- Мы на лошадях на сцену въезжаем, туда запускают новобрачных, на тройке. И регистрируем там бракосочетание, -  опять явился Птррр Иванович.

На «Волге», теперь уж деда Майстренко, поехали в сад, яблоком насладиться. Потом на пруд. На пруду у Карпова не клевала рыба, попался лишь окунёк с детскую ладошку. Дед Майстренко уел чемпиона мира, подцепил штук пять карпов и одного шаранчика.

Наконец Карпов увидел коня в крупную клетку.

Правда, клетка была символической.

Но ведь Дед Майстренко был мечтателем, как и мой Дедяка, у которого тоже сходились и расходились брови.

Росинанта Анатолий Карпов оглядел вяло, что-то говорили его пухлые губы. Шахматист тёр лоб. Сказал:

- Да, действительно. Конь шахматный. Почти.

Неподалеку судили зеваки:

- Наверно не терпится за доску сесть.

- А то… Они ж как алкаши, день не поиграют – ломка.

Я не видел, как играет чемпион мира, но вот шахматного коня застал. И моего сына Дениса жокей подсаживал и держал его маленькое тельце, чтобы не свалился в опилки манежа.

СЕРБИЯНКА. ПРОДОЛЖЕНИЕ

А ведь написала мне няня Вера про Дедяку.

«Совсем старый спятил. Носки ему свяжи… Не те носки… Тонкие, ноги зябнут. И вот взял моду, обсасываться. А ведь мамочка наша (имелась в виду баба Дуня) не молодая девка, стирать замучишься…

Я ей калякаю, что дом-то вот в Мелекессе открыли, дворец, а не дом, весь в колоннах. И кормят кожный день сладкой рисовой кашей, компот из этого, из бергамота… Давай заявку дадим на Дедяку.

Ни в какую мама не соглашается.

Но, однако, взяла её лаской:

- А он приезжать будет, с гостинцами. Их, как солдат на побывку, отпускают.

- Не, - головой мотает. -  Пусть воняет кровать-то его. Потерплю, постираю…

А он чё удумал – сербиянку искать. Один раз его в Нижней Мазе застали. Только когда белую простынь на него накинули, как на пчелиную семью, тогда и удалось Дедяку твоего вернуть к Авдотье. Всё тростит: «К сербиянке хочу». Спятил он.

- Там его живо вылечат! – пропела в самое ухо бабы Дуни няня Вера. - Там же и кино каждую субботу показывают. «Бродягу», «Цветок и камень»… Чем не жизнь!

А ещё ногами дрыгает. Мы уж ее с шабрихой Кудряшовой вожжами к панцирю-то, к сетке самой притягивали, как-то юзит, вырывается и орёт. Да похлеще, чем Эмиль Золя: «Ты, сорока-белобока, научи меня летать, не высоко не далёко, прямо к милке на кровать». Сказать тебе об этом совестно. Озорник, прям, татаро-монгол. Ходит, согнувшись, притворяется. Уж давно его шпиёном не зовут, другое прозвище дали, Крючок… Таки дела…

Махнула рукой твоя бабушка, перекрестилась зачем-то.

Отвозили Дедяку в кузове грузовой машины. С ветерком! Шурухнули в кузов и айда-пошёл.

Я ж ему по этому случаю и носки связала, сунешь ногу, как в печке ноги. Сиди, кином любуйся. И колонны в этом стардоме, чё твой Петирбурх. Жизнь, как у барина».

Письмо внезапно обрывалось фразой «Лети с приветом, вернись с ответом».

Я на это письмо не ответил. Да и в Верхнюю Мазу попал лишь лет через десять. Столярный инструмент Дедяки растащили почти весь. Даже тот знаменитый фуганок, по подошве которого щёлкнешь – звенит как оркестровая литавра, ушёл «вдоль да по речке», как белый селезень.

Но вот лучковая пила с австрийский клеймом на лезвии «Лев на стреле» осталась висеть на стенке возле мелового креста. Это Баба Дуня крест оставила, когда уезжала, совсем старая, к маме моей доживать.

МАМА И НЕМНОГО СКРИПКИ

Чехов оставил в записной книжке замечательную запись, характеризующую не только всё его творчество, но и всю нашу жизнь: «Вопросительный знак – это состарившийся восклицательный».

Итог этому рассуждению подвёл Минька Наумов, вернувшийся из тюрьмы. На голой груди его я с изумлением обнаружил чёткую синюю надпись: «Нет в жизни шасья».

Что такое «шасье» Минька мне не сказал, а легко ударил меня тазиком по голому мальчишескому заду:

- Много будешь знать, скоро состаришься.

Я не хотел стариться. Моя мама, видимо, тоже знала этот афоризм, потому как искала то самое «шасье» везде и всюду.

Скорее всего, я думаю, что люди ищут то, чего нет.

Мама искала счастье, когда вышла замуж за отчаянного гармониста, моего отца, про которого говорили в Мазе: «У нашего гармониста чрез гармонь сопля повисла». Тот тоже подворовывал. А когда вернулся из тюрьмы, стал крепко пить. И мама не захотела того щастья, тайно мотнула к золовке в Душанбе, устроилась работать на ткацкую фабрику.

Она всюду искала «шастья» не зная, как оно выглядит.

И я обижался. Я хотел, чтобы мама была рядом, и её плечо чтобы всегда пахло земляничным мылом за двенадцать копеек. Я-то знал, чем оно пахнет, земляникой в сене. Том самом сене, в котором притаились змеи.

И она ко мне приходила, приезжала, иногда.

Я работал учителем в селе Колобовка, что располагалось невдалеке от речки Ахтуба. Писал стихи о русской красавице Тубе, в которую влюбился монгольский князь. Быль то? Легенда всего лишь.

По вечерам в мой домик, специально выделенный для молодых учителей, являлись мальчишки. И мы играли в шахматы.

Матери с ними передавали мне пирожки, то с яблоком, а то и с рыбой.

Колобовка! Нечто сказочное. Колобок. Колоб! Подсолнечный жмых, сбитый под прессом.

И вот однажды мама ко мне приехала.  Она увидела, что у синих, крашеных штакетин, цветут красным кусты:

- Что это?

- Бересклет, - сказал я. - Он от вампиров помогает.

- А это кто такие?

- Волки что ли или люди, они кровью человеческой питаются.

- А! Знаю, - ответила моя молодая ещё мама. – Ну, пойдем, я тебе коржиков привезла. В Михайловке купила.

И мы зашли в домик.

Мама ничуть не удивилась заброшенности одинокого жилья, книгам на полу, тот же «Идиот» Достоевского.

- Ты про идиотов читаешь? – взглянула. - Зачем?

- Чтобы знать.

- Сахару-то у тебя и нет. Иди в магазин. На вот! - она сунула мне, учителю с жалованием, денежную бумажку. - Шуруй, а я пока здесь приберусь. Вода имеется?

- Во дворе, в баке. Её привозят раз в три дня.

- Шуруй, шуруй! Да потихоньку.

Магазин с сахаром и конфетами был далеко, в получасе ходьбы.

За час комнату с коридорчиком мама моя привела в идеальный вид. Полы блестели, как только покрашенные. Они высыхали и выдавали новую свежую краску.

- Я маляр, знаю, как полы мыть. Блестять?

- Блестять, - ответил я тоже «по-донскому», с мягким знаком на конце.

- А я вот в шахматы играть не могу. Научишь?

Мы поели жареной на электрической плитке картошки. И я стал её учить играть в шахматы. Она не поддалась ученью. А вот в шашки играла охотно. И с разумом.

- Так где спать-то будем? Уже поздненько. На полу спят разбойники. Я придумала, - сказала весёлая мама, последнюю шашечную партию она выиграла. - Буду почивать на столе. Вот твою куртку зимнюю постелю, ещё какие-нибудь тряпки найду. Умещусь.

Мы придвинули стол к другой стенке, отняв его от окна. И мама угнездилась.

- У вас что, петухов всех повырезали? Я без кур жить не могу. У меня их десять голов, каждую по имени кличу. Мне это очень нравится.

- Мам, а в Мазу ты ездишь, к бабе Дуне?

- А то как, неужто не езжу.

- Там крючок на матице висит? Не выдернули ещё? Не разогнули?

- Хм… Я поняла, зыбка где висела, твоя зыбка! Ты так смешно щурился, когда солнышко в зыбку попадало. Как в золоте купался. Висит. Что ему сделается! Только пожар взять и может. А, сынок, всю жизнь я искала чего-то, ждала, может мужичок какой появится, чтобы хороший был, ласковый.

- Появился?

- Но выходило… Я вот в девчонках под культиватор попала, на прицепе работала. Утром было дело. И скувырнулась с седла-то, и как-то меня задело, живот вспороло. Тракторист хороший был, испугался. Сел возле, плачет. А потом разогнулся, да в село. Полуторку поймали. Меня в Радищево отправили, там откачали… Наверно, это «шасье»…

- Под культиватор? Ты что?

- …что жива осталась.

Я невпопад вспомнил, как она стояла на берегу реки, на берегу Хопра, с консервной банкой, в которой клубилась наживка – черви, и как она подобострастно держала банку. По шевелению удочки тянула её в рабской покорности.

Голый крючок. Окунёк на сером речном песке. Хвост дёргается. Жабры растопырены. Это – я.

Так и не понял, кого больше ненавидел: отчима или её. «Шасье» ли это?

- Спи, спи, а то завтра уезжать мне. Автобус-то у вас рано ходит. Тебя проведала и гоже. Спи, спи!

Гоже – бабушкино слово.

Утром в окошко заполошно резанул петух.

И мама, спрыгнула с высокого стола, улыбнулась, глядя в окно.

- Не закололи петуха-то. Один остался, как я.

Мама жалко улыбалась, поправляя бретельки чёрной ночной рубашки.

Я всегда видел её молодой и красивой, румяной, как хвалынские яблоки, испачканной белилами, с малярной кистью. Или вот на снимке с озера Рица, куда насильно посылали по путёвке, в соломенной шляпе. Как артистка кино. Губы яркие, хоть и снимок чёрно-белый. Надпись: «Озеро Рица – нельзя не восхититься». Я восхищался своей красавицей-мамой.

А тут я увидел её с тонкой рябью морщин. И их нельзя было спрятать неуверенной улыбкой.

- Как на скрипке играет петушок-то ваш.

- Ты, наверное, мам, не разу скрипку не слышала.

- Голосит, но с разумом. Слова можно разобрать. Как Лизанька Муравова.

- Мам, скрипка – инструмент, к плечу её прижимают…

- И наяривают. Чё ты уж меня древней сделал. Понятно, что струмент, как баян твой.

На маминых щеках блеснули капли.

- Ты плачь, плачь. Чё ты, мам? Чё. Ты ж недалеко. Одна пересадка. И ты в Колобовке. У нас тоже на скрипках играли, из Волгограда… А чё вы с Лизанькой пели?

- «Огней так много золотых».

- Вот и Коган играл «Цыганское каприччио». В Волгограде, когда учился. Мы с Люкой слушали.

- Цыгане тоже люди. Я им верю, другие говорят, что брешут, а я верю. Складно у них. А Люка, это кто? Догадываюсь.

- С нашего факультета. Из Палассовки.

- Чё ж, ты на ней не женился?

- В армию она меня провожала, а потом делась куда-то. Короткое письмо получил. «Уезжаю за Кудыкину гору, кудаков пасти». Мам, кто это кудаки?

- Может птица кака. Чё же так, не писала? Может ты её обидел.

- Вряд ли. Может, как ты, другого «шасья» хотела?

- Может и хотела.

- Мы с ней даже и не целовались. Носами тыкались. Сядем на Набережной. Листья шелестят. Огни в воде гаснут, как шарики красные. И стихи читали. Я – ей, она мне! Есенина. Лорку. Рядом - берёза. Её для Маргариты Агашиной посадили. Спецом.

- Агашина, вроде, у нас в Разноте живет. Чёй-то её туда занесло? А Лорка, кто эт такая? Кажись, слышала. Не из Ореховки, как в Сызрань едешь? Имя чудное, вроде бы Лариса…

- Лариса! Это по-русски, а так-то. Федерико Гарсиа Лорка, испанец, его расстреляли. Жандармы!

- Воровал?.. Иль врагом каким был… Жандармы? Милиция штоль?

- За стихи!

- Эдак вот… Разве можно?!.. Ни в кого стрелять и нельзя. Грех страшенный, тёмный грех.

Илл.: Елена Саяпина

15.03.2025