22.01.2022
Зимней ночью, летним днем
1
Зима стояла тяжелая, со снежными заносами, жестким ветром, изба содрогалась, скрипела под его хлесткими ударами. Впервые за пятьдесят лет едва не замерз родник, крытый бревенчатым коробом, к нему вся деревня ходила за водой.
Той зимой случилось с Ефремом Ивановичем Подкорытиным нехорошее – стало ему блазниться, что ночами он слышит вой, но не волчий и вообще не звериный, а вроде как человеческий. Вой то приближался к избе, то удалялся, погасая за околицей. И случалось это, считай, каждую ночь, нагоняя на старика тоску. Он вставал, зажигал свет и долго молился у старинных образов, бил поклоны, а сам прислушивался к тому, как вой кружит по деревне.
А однажды поутру, когда из-за снежных облаков вывалилось косматое солнце, Подкорытин, обходя усадьбу, увидел на скованной льдом Клязьме всадника на белом коне. В дымных лучах зимнего солнца тускло поблескивали его доспехи. Накануне вечером Ефрем Иванович читал Новый завет и в откровении Иоанна Богослова его поразили строки: «И увидел я отверстое небо, и вот конь белый, и сидящий на нем называется Верный и Истинный, который праведно судит и воинствует». И теперь старик не знал, в самом ли деле видел всадника или опять приблазнилось. Поразмыслив, пошел к фельдшеру Сашке Петрову посоветоваться, не тронулся ли на старости лет умом.
Сашка – лысый, губастый парень с маленькими глазками с припухшими веками – вел прием. В коридоре сидели две старухи. Петров был парнем толковым, обслуживал не только Топорово, но и две соседние деревни. Выслушав Ефрема Ивановича, фельдшер пощелкал себя по отвисшей губе и задумчиво сказал:
– На глюки не похоже, на белочку тоже. Ты ведь не пьешь, Иваныч?
– Не пью, грех это. Толком можешь сказать? Белочка какая-то?
– Поясняю доступно! Глюки – галлюцинации, белочка – белая горячка. Не подходит, дед. Вероятнее всего – следствие склеротического процесса и отложения в сосудах бляшек… Возраст у тебя запредельный.
– Ну, понес… понес. Бляшки! Крути, Гаврила.
Глаза у Сашки вдруг сверкнули голубым пламенем:
– А я ведь, Иваныч, тоже вой слышал. И не зверь это, ты прав.
– А кто же?
– Антихрист. Значит, все же клонировали его. Вот он и воет, знак подает. Скоро чудеса являть станет, а мы ему поклоняться будем.
– Выходит, паренек, не я, а ты рехнулся. Как это клонировать-то? Чего мелешь?
Фельдшер вдруг обиделся, у него даже лицо пошло пятнами.
– Темнота! Я в интернете статью читал одного ученого. Вроде как икона Спасителя закровоточила, взяли кровь на анализ, и вышло: группа крови и резус-фактор в точь-точь совпадают с показателями крови Иисуса Христа, что сохранилась на Туринской плащанице. Соображаешь?
– Господи, спаси и помилуй! – Подкорытин перекрестился двумя перстами, ощущая холод в спине, будто сквозняком его проняло. – И что?
– Что-что? Значит, по крови той можно Христа клонировать. Клонировали же овечку Долли.
– Ты чего городишь? Совсем с гвоздя слетел? Ты с кем Господа нашего сравниваешь, окаянный?
– Дальше послушай, дед! Если Христа клонировать, кто получится? Э-э? Антихрист! Ясно?
– Ну тебя к бесу! Я пришел, чтобы душевно посоветоваться. А ты? Чему только тебя, дурака, учили? Я же теперь совсем с круга сойду. Один ведь живу.
– Не сойдешь, ты при советской власти жизнь прожил, значит, закаленный. Да и не успеешь. Небось, слышал, что в две тысячи двадцатом году наступит конец света? Прикольно, да? – Петров засмеялся, словно сказал смешное.
От фельдшера старик возвращался вконец расстроенный. Неужто люди на свою погибель создадут антихриста? А что, станется! Атомную бомбу ведь сделали. Может, и впрямь грядет конец света? А Сашка, дурачок, радуется.
Спотыкаясь о льдины и комья смерзшейся грязи, Подкорытин тащился к своей избе. В сельповском магазине горел свет, и за окном, забранным решеткой, метались тени, вроде плясал там кто-то без музыки. Ефрем Иванович перекрестился, прислушиваясь к подступившей тишине, не потревожит ли ее отдаленный вой.
Дома включил свет во всех комнатах, поставил на электроплитку чайник – подарок покойницы тещи Екатерины Федоровны – и стал ходить по кухне. В этом доме он прожил всю жизнь, ему знакома каждая царапина, каждое пятнышко. Рассматривая эти затеси времени, он мог вспомнить то или иное событие, оставившее в памяти след. И это его успокаивало. Но сейчас, вглядываясь в отливающее чернью окно, он ощутил, что в мире происходит что-то нехорошее. Под тяжелыми шагами старика постанывали половицы, и в этот тягостный звук вплетались визгливые ноты, соединяясь в слова, будто там, в подполе, кто-то перекликался и звал его к себе.
Утром, шагая в магазин по седой от мороза улице, где на крышах брошенных изб из-под шапок снега торчали черные стропила, Подкорытин с горечью думал, что те, кто упокоился на кладбище в Ильиной Горе, счастливее, чем он, ведь им не суждено было стать свидетелями всеобщей разрухи, не чувствовать такого звериного одиночества. Но и смерть не сулила покоя. Похоже, фельдшер прав, антихрист, сотворенный руками человека, нынче властвует на родной земле, но поклоняться ему Ефрем Иванович не намерен. Оттого, должно быть, тот и скулит по ночам. И одна теперь надежда на Верного и Истинного и на воинство небесное, что следует за ним на конях белых, а всадники облачены в «виссон белый и чистый».
2
Деревня Топорово лежит в низине, сбегающей к заливным лугам, поросшим ивняком, дальше переливается жидким серебром Клязьма. Левобережье Клязьмы сумрачно, за прибрежными зарослями и березовым подлеском стоит сосновый бор. Часть домов единственной деревенской улицы лепится к подножию высокого, рассеченного оврагами косогора, на вершине которого радостно светятся березовые рощи – давние грибные места.
Единственная достопримечательность в деревне – двухэтажный кирпичный дом, построенный еще купцом Половодовым. Дом строился на совесть. При усадьбе кирпичный амбар. Родник, что пробивался у основания косогора, купец упрятал в трубы – вода шла самотеком в дом, да и иных чудес Половодов напридумывал, одно из них – фаянсовый унитаз со сливом, как в городе. Пожить в доме купцу не пришлось, в раскулачивание он сгинул. Должно быть, мыл золотишко на Колыме или еще где. В доме устроили начальную школу, пока не построили школу десятилетку, а половодовский дом отдали под жилье молодым специалистам. Нынче полуразрушенный домина торчал посреди деревни жутковатым памятником былого.
Ефрем Иванович любил перед закатом стоять у самого уреза речной воды и, задрав голову, глядеть на косогор, где белый цвет мешался с зеленым. Когда солнце соскальзывало за зубчатую черноту левобережного бора, березняк на гребне вспыхивал золотым пламенем и тотчас же гас, будто кто водой его окатил. В те минуты он испытывал такую просветленность, какая нисходила на него разве что в церкви.
Из истории здешних мест известно, что славянские племена, оттеснив угро-финнов, в незапамятные времена поселились на окраине Владимиро-Суздальской Руси. Народ выращивал лен, ткал полотно, изготавливал пеньковые канаты для нарождающегося российского флота, не чурался огородничества и садоводства. Особенно славилась вязниковская земля своей вишней, крупной, сладкой, как мед, и устойчивой к суровым морозам. Гороховец, Стародуб и Мстера издревле были известны талантливыми ремесленниками: металлургами, кузнецами, ювелирами. Торговали с Крымом, Прибалтикой и даже с Византией. А время лихое было: огненным колесом прошла по святой земле татарва, оставляя за собой пожарища, глад и мор. Подоспели и другие враги: поляки и шведы. Древний Ярополч, стоящий на государевой ямской дороге, который уж раз жгли, возрождался из пепла, сдвинувшись с насиженного места на правобережье Клязьмы, поросшее могучими вязами. Как ни суди, история тех мест на крови замешана и славна мужеством русского народа, оттого, должно быть, обрела чудодейственную силу икона Казанской Божьей Матери, поклониться которой стекались паломники со всей России.
С давней поры в Вязниках и ближайших деревнях осели староверы, в общины сбивались редко, побаиваясь властей. Жили больше тайком, сохраняя старую веру и уклад жизни до никоновского раздора. От остальных ремесленников и крестьян отличались трезвостью, истовой набожностью и трудолюбием. Жили среди людей, но как бы и отдельно от них. Сторонились властей, ни в какие мирские дела не встревали.
Семья Подкорытиных появилась в Топорове в девятнадцатом веке, сразу после воли. Откуда приехали – неведомо, зато сразу прославились, как искусные кузнецы, плотники и огородники. От них-то и пошли знаменитые вязниковские огурцы. Семена вроде как везли из Малороссии.
Слабела под напором безбожных властей старая вера, да и новообрядцам жилось не слаще, по всей округе оскверняли, рушили церкви, изгоняли священников, пряча их по тюрьмам и дальним местам вроде Соловков. Один за другим ветшали древние монастыри. И народ, чтобы сохранить веру и обычаи предков, уходил в подполье, приноравливаясь к двойной жизни. Случалось, что в семье верующие бок об бок жили с атеистами и мирились с этим. Дед Степан Степанович Подкорытин такого бы не стерпел. Старшего сына Николая женил на девке из хорошей семьи. Катерина хоть и выучилась на учительницу начальных классов, приличия блюла, не ходила дома распатланной, не пила вина. Одно плохо – детей Бог не дал. Младший, Иван, женился на красавице-доярке Марии, сироте. Девке едва восемнадцать исполнилось, дитя-дитем, воск, что хочешь лепи. Работящая да ласковая. Степан Степанович полюбил ее, как родную дочь, баловал. Жена его, Анна, тоже в ней души не чаяла. Молодые жили с родителями, в отстроенной боковушке. Избы стояли рядом, у Степана Степановича побольше, у Николая поменьше, зато с сенником и утепленным хлевом. Корову держали на три семьи. Степан Степанович и его сыновья трудились в кузнице, содержали и старенькую колхозную технику: битые-перебитые трактора, сеялки и комбайны. Вся эта древность всегда была на ходу. Нужные детали ковались в кузнице и подгонялись на токарном станочке немецкой фирмы, доставшемся в наследство все от того же купца Половодова. А как младший Подкорытин Ефремка, сын Ивана, подрос, тоже пошел в кузницу махать молотом – мужиков после войны в Топорове, считай, не осталось.
3
Детство Ефрем Иванович помнил смутно, вроде как в дымке. Душный запах бурьяна, солнечные зайчики на выскобленном столе, ласковые руки матери, прижимающей его к груди. Кто-то большой, сильный щекочет бородой его голый живот и говорит: «Здрам желам, ваше благородие, Ефрем Иванович».
Отца, дядьку и деда Ефремка видел редко, да и мать тоже, они с утра до позднего вечера были где-то там, в другом месте, означенным словом «работа». А когда возвращались, он, как зверек, узнавал их по запаху: от деда и отца пахло железом и гарью, мама приносила сладкий запах молока. А вот бабушка всегда была с ним, что-то все курлыкала, напевала, а иногда, ухватив Ефремку за пухлые щеки, шептала: «Ишь бес за печкой спрятался, пришел людские души смущать, лукавый. А мы Ефремушку ему не дадим. Покрестись, Ефремушка, двумя перстами, бес и изыдет». Еще запомнилась русская печка, на которой так хорошо было лежать на вывернутом овчинном полушубке, слушая, как тоскливо воет бес, пытаясь открыть чугунную заглушку. И еще бабушкины складухи запомнились: про город Муром, татарву, которая город сожгла, «одне головешки осталися», о князе Кие, что правил в стольном городе Ярополче. «А стоял тот город на высоком угоре у самой Клязьмы. Народ князя не любил, уж больно тот лют был, чуть что за кнут хватался, – рассказывала бабушка. – И пошел князь со слугою за Клязьму охотиться, а по дороге назад увяз в болотине. Послал слугу в Ярополч за помощью, но обиженный князем посадский люд отказал ему, стояли у стен детинца и кричали: «Увязни Кий, увязни, проклятый!» Князь и увяз, ни дна ему, ни покрышки. На том месте город вырос, нонеча районный центр, куда твоя тетка Катерина на совещания ездит, и назвали его Вязники».
А вот проводы отца и дядьки Николая на войну помнил Ефрем Иванович отчетливо, будто вчера это было. Да ведь и не маленький уже – восьмой год пошел, осенью в школу. Стоял жаркий июль, над Клязьмой висела дымка. Месяц уж как шла война, но в Топорове это еще не ощущалось. Разве что на рассвете тянулись под облаками, натужно гудя, грузные бомбовозы – немец шел бомбить город Горький. Как-то разметали их стаю юркие ястребки с красными звездами на крыльях, бомбовозы шарахнулись испуганным вороньем, спешно разбросали кто куда горазд бомбы и ушли на запад. Одна бомба угодила в колхозный амбар, тот долго чадил, пачкая небо дымом.
В середине июля по деревне прокатился слух: мужикам и парням призывного возраста велено явиться на пункт сбора в город Вязники. В Топорово на запыленной полуторке приехал седой майор, в правлении колхоза составляли списки, в избах наяривали гармоники, пьяные мужики плясали на улице, мычали недоеные коровы, а с лугов, перебивая едкий запах пыли, тянуло влажным ароматом скошенного сена. И только в избах Подкорытиных было тихо, собирали мужиков на войну степенно, без лишнего шума. Ранним утром, до жары, одна за другой потянулись телеги с призывниками к тракту – до Вязников верст десять. Ефремка сидел на телеге рядом с отцом. На дядьке и отце гимнастерки, ремни, справные сапоги – от срочной службы остались. За телегой шли дед, бабушка, мать Ефремки и невестка тетя Катя. На деде Степане Степановиче выгоревшая, чисто выстиранная гимнастерка, на груди позеленевшая медаль за Русско-японскую войну и солдатский Георгий за Германскую. Деду шестьдесят один год, но крепок еще. Борода едва тронута сединой.
Скрипели колеса, плыли мимо деревенские избы, кто-то впереди горланил, пытался петь, переливчато, визгливо звучала гармонь, Ефремке было жутковато от бабьего воя, он прижимался к отцу, жадно вдыхая его запах, запах железа, гари и крепкого мужского пота.
Миновало лето, затем осень, а когда пал снег и на вязниковскую землю опустилась суровая, с дымными закатами зима, почтальонка Надя принесла Подкорытиным сразу две похоронки, на дядю Николая и отца Ефремки – оба сложили головы в великой битве под Москвой. И в избах Подкорытиных надолго утвердилась тишина. Но в колхозной кузнице все так же ухал и звенел молот, а из жестяной трубы вытягивалась серая струйка дыма.
Лет эдак с шести глазастый Ефремка отметил про себя, что Подкорытины не похожи на остальных деревенских. Дед, дядька и отец носили бороды, никогда не ходили в клуб, где крутили кино, не читали газет. В воскресные дни надевали праздничное и шли в староверскую церковь, что на Песках. На хозяйстве оставалась жена дядьки Николая тетя Катя. С ней было интересно. Работала она учительницей в начальной школе. Выходила из дома без платка, простоволосой, учила Ефремку читать и раза два тайком брала с собой в кино. Дома же менялась, вела себя, как мать и бабушка, носила платок под брови и садилась за стол последней. Годом позже узнал Ефремка и еще одну семейную тайну. Как-то утром, когда взрослые ушли на работу, он осторожно поднялся по лестнице на чердак, ступеньки поскрипывали под ногами, Ефремка приоткрыл дверь, в лицо ему пахнуло запахом воска, в чердачное оконце пробивался солнечный свет, и первое, что он увидел, – домовину, гроб, окрашенный в черный цвет. Ефремку словно под дых ударили, он, задохнувшись, закричал от страха, и, потеряв опору, сверзился с лестницы, крепко приложившись о сосновую поперечину лбом, аж искры из глаз посыпались.
Вечером дед, хмуро глянув на внука, спросил:
– Отчего гуля на лбу? Никак дрался?
– Не-е, на чердак лазил.
– Вот тебя Бог и наказал. Неча лазить куда ни попадя. О том, что видел, – никому. Молчок. Вырастишь, все узнаешь. Возьми-ка пятак, приложи к гуле, оттянет. И чтоб больше на чердак не шастал.
– Не бу-у-ду.
Трудно постигать жизнь незрелым детским умом. Тетя Катя водит по деревне отряд пионеров, красные галстуки на шее, огольцы в горн дудят, а дед с матерью и бабушкой ходят в церковь. В светелке висит на стене портрет товарища Сталина, а на чердаке домовина и на струганных подпорах крыши темные иконы, и кадило с ручкой на табуретке стоит. Дед вечером, надев очки в железной оправе, при свече, шевеля губами, читает книгу. Книга старая, в каплях воска, и кроме названия ничего в ней не разобрать. А спросить страшно. И сын председательши колхоза Ленчик смутил, брякнул, ехидно щурясь:
– Дед твой вредный элемент, старовер.
– Я вот сопатку тебе раскровяню, будешь ругаться.
– А ты попробуй! Мамке скажу, и твоего деда в тюрьму посадят. Тю-тю.
– Ты, прыщ поганый! – замахнулся Ефремка, обидчик и прыснул, как заяц, только его и видели. Ефремку побаивались: плечист, широк в кости. Стыкаться с ним никто не решался, побьет.
В молодости Ефрем Иванович к вере был равнодушен, обряды соблюдал, молитвы знал, но молился редко. Его не понуждали, знали – дозреет. Дед Степан Степанович говорил:
– В старой вере крепость есть, самостоятельность. Нововерцы с властью срослись, избаловали народ, отсюда пьянство, лень, алчность, ожесточающая сердца, в церковной службе вольность… А Бог-то один. Да-а! Время нынче иное, приходится мириться, укоротить себя. А что поделаешь? К примеру, мы, люди старой веры, бороды не бреем, а в армию пойдешь – придется. Потому как дисциплина.
По-настоящему уверовал в Бога Ефрем Иванович уже после женитьбы. Оно и понятно: душа вызрела, подействовали и беседы с батюшкой церкви Успения Пресвятой Богородицы в деревне Рытово. Беседовали они нередко на вольном воздухе, под тополями. Восемь тополей посадили прихожане в честь новомученников-священнослужителей староверческой церкви, расстрелянных в тридцатые годы. Шелестели над головой листья, ложились на сердце проникновенные слова батюшки.
4
Насильственный сгон в колхозы подточил основы крестьянской жизни. Да и колхозы были так, колхозишки, с худым, кое-как слепленным хозяйством, зато с громкими названиями. В Алтушеве – «Красный пахарь», в Аксенове – «Путь к социализму», в Кудрявцеве – «Заря коммунизма», в Ильиной Горе – «Имени шестого съезда Советов», в Топорове – имени «Парижской коммуны».
До войны колхозы кое-как тянули, кормили себя, сдавали налог государству, а уж после войны и вовсе плохо стало. Народ, убивший силу в войну за пустые трудодни, избаловался, тянул из колхоза что ни попадя, работал из-под палки. Нескольких баб за малость – горсть зерна – посадили в тюрьму, не вернулись. Колхозом в Топорове руководила Елизавета Самохвалова, назначенная районным начальством. Самохвалова носила мужские пиджаки, кургузые юбки, хромовые офицерские сапоги, курила «Беломор», в ее кабинетике-клетушке под потолком плавали синие клубы дыма. Голос у нее был грубый, больше всего любила она выступать на собраниях. Острый на язык деревенский народ за глаза величал ее Радио.
Колхоз числился в отстающих, коровы на ферме по вымя стояли в назьме, молока давали мало, с огородничеством и того хуже. Топорово издревле славилось своими огурцами, крепенькими, в колких пупырышках и ни одного горького, хоть варенье из них вари. Поговаривали старики, что купец Половодов поставлял огурцы в Москву, имел секрет особого бочкового засола. Революция, раскулачивание и войны свели на нет крепкого хозяина, знаменитые огороды, разбитые на заливных лугах правобережья Клязьмы, задернуло илом, поросли они хлестким ивняком и красноталом. Да и усадьбы после хрущевского запрета захирели, народ сажал только картошку, а неудобренная навозом земля (скотину редко кто держал) рождала уродливые, какие-то кривые и шишковатые клубни. Люди, как в древнюю пору, летом и осенью перебивались сбором ягод, грибов, а кто и рыбалкой, добытое возили на рынок в Вязники, все копейка, тем и жили. Зато уж почти в каждой избе гнали самогон – море разливанное.
Все разом переменилось, когда в пятидесятые годы мелкие колхозы объединили, патлатую, насквозь прокуренную председательшу Радио взяли на усиление в отдел агитации и пропаганды райкома, а вместо нее прислали в летах уже мужика Степана Станиславовича Левитова, внешне точь-в-точь похожего на Никиту-кукурузника. Такой же пузатый, лысый и даже с бородавкой на носу.
Кто-то запустил слух, что новый председатель – брат Хрущева и что жизнь теперь наладится. Были и сомневающиеся. Объединенный колхоз включил в себя восемь деревень и назывался теперь «Заря коммунизма», правление обосновалось в деревне Ильина Гора. Новый председатель повел себя необычно. Перво-наперво вытребовал себе меринка для разъездов. Конюх Захар Лебеда не любил кому-либо давать лошадей, жалел их, потому подсунул председателю молодого норовистого мерина Ваську, который кусал всех подряд, даже районное начальство, а уж брыкался – только подвернись, без зубов останешься. Степан Станиславович обратал меринка в один раз: когда Васька оскалился, примериваясь куда куснуть, он так дернул его за губу, что мерин лишь обиженно хрюкнул, принимая власть хозяина. Председатель велел подавать оседланного Ваську к семи часам утра, с той поры видели его только верхом, спешивался лишь для дела и, надо сказать, в седле сидел, несмотря на пузо, как кавалерист на параде. Объезжал угодья, деревни, подолгу разговаривал со стариками и что-то заносил в замусоленную записную книжечку.
Как-то весенним утром появился у избы Подкорытина, требовательно постучал кнутовищем по ограде, снял прорезиненный плащ, накрыл им конягу и пошел навстречу вышедшему на крыльцо хозяину. Сочился мелкий дождь, так, не дождь, пыль водяная висела в воздухе.
– Здравствуй.
– Здравствуй, коли не шутишь, – Ефрем Иванович прищурился, оглядывая гостя.
– В избу пригласишь?
– Заходи.
Председатель глянул на Ефремку, собиравшегося в кузницу, спросил:
– Внук?
– Внук, Ефремом зовут.
– Хороша у тебя изба. Сам ставил?
– Кто же еще? Сыновья помогли закончить.
– Про сыновей и сноху слыхал. Почему звезды в память о героях на коньке не прибил?
– Нам украшений не надобно. Грех это, гордыня.
– Дело твое.
В светелке на месте портрета Сталина висел старинный, еще дедовский, образ Спасителя. Христос строго и просветленно взирал на вошедших.
– Верующий?
– А что, нельзя? – Ефрем Иванович усмехнулся.
– Отчего? Церковь отделена от государства. Кто тебя посмеет упрекнуть?
– Из староверов мы.
– Удивил. Значит, вина не пьешь, мораль соблюдаешь и работник – куда уж лучше.
– Чаю выпьешь, председатель? Не побрезгуешь?
– С душицей? Охотно. Вон как пахнет. Но сначала дело. Куда присесть-то?
– На табурет и садись, ближе к печке, не молодой уж.
– Дело к тебе есть, Ефрем Иванович. За советом я. Слышал про вашего купчину Половодова, будто огороды у него славные были на заливном лугу. Без полива урожай давали. Так ли?
– Поливать все ж приходилось. Но не шибко. От огурцов купец большой барыш имел. Нынче огороды ивняком поросли, никому ни до чего дела нет.
– Как считаешь, огороды поднять можно?
– Отчего же, дело нехитрое. Народ только избаловался. Из-под палки не выйдет, интерес должон быть. И семена сохранились, еще те, знаменитые, вязниковские.
– Добре, пойдем-ка поглядим на места, где огороды разбивали. От твоей избы сподручнее. Да-а, хороша у тебя изба, и дух в ней приятный. Я у многих побывал, срам, как люди живут.
Дождь перестал, но солнце так и не проклюнулось. Сад плыл в дымке, мокрые деревья парили. Оглядев вскопанные, аккуратные грядки, председатель спросил:
– Удобряешь чем?
– С фермы навоз понемногу вожу, да и человеческим дерьмом не гнушаюсь. Все в компост. Производителей жаль мало.
– Сад у тебя хорош. Вязниковская вишня есть?
– Как без нее. Яблоки, груши свои. Капуста тоже своя. Река и лес подкармливают.
– Слышь, Иваныч, я в сенях у тебя корзины видел. Загляденье! Неужто сам плел?
– Сам. Работа так себе. У нас в деревне один корзинщик – старик Аверьянов. Вот это мастер. На продажу плетет, в Вязники возит. Корзины его славятся, народ их подчистую метет.
– А материал?
– Вон он, материал! – Подкорытин взмахом указал на отмели у Клязьмы. – Там и были купеческие огороды, а теперь сплошь ивняк да краснотал.
– Скажи, участок твой во время весеннего паводка заливает?
– Я на небольшом угоре стою, огороды не заливает. А у иных вода до избы доходит.
– Ирригационную канаву рыть нужно, глубиной никак не меньше трех метров.
– Чем рыть-то?
– Экскаватором. Чем еще? Не лопатами же ковыряться.
Ефрем Иванович с недоверием посмотрел на председателя, но промолчал.
Спустились по тропке в низину. Левитов сломал прут ивняка, зачем-то понюхал его и даже попробовал на вкус. Довольно сказал:
– Материал – первый сорт. И бесплатно – красота. С огородами ясно, будем поднимать. Ты, Иваныч, прикинь на бумажке, что нужно для огородов и сколько. Припомни, как было у купца, свой опыт прибавь. Крестьяне лучше огородничество знают, чем Трофим Лысенко.
– Кто таков?
– Академик! Чтобы ему пусто было. А старик этот, Аверьянов, далеко живет?
– Вон его изба, наискосок от моей.
– Вот и пойдем, навестим корзинщика.
Егор Федорович Аверьянов, сколько помнил Подкорытин, был стариком. Маленький, усохший, с кустистыми бровями, сивой бородой и голубыми глазами на иссеченном морщинами лице. Вылитый запечный домовой. Говорил пришамкивая, заглатывая букву «р». При том норовил ухватить собеседника за пуговицу.
Приход председателя вызвал на подворье Аверьянова панику. Увидев вдалеке начальство, он спешно прятал в подпол сплетенные для продажи корзины. Успел, выкатился навстречу гостям в аккуратно подшитых валенках, серой косоворотке. Вытертый кожушок на плечах. Старуха его второй год не вставала. Аверьянов справлялся один.
– Здлавствуйте, гостюшки дологие! С чем пожаловали? – детские голубые глаза глядели настороженно.
– Разговор к тебе есть, Аверьянов, – сказал председатель. – В избу не пойдем, давай здесь потолкуем, на воздухе.
– Как изволите.
– Слышал я, что ты корзинщик отменный…
– Для себя плету, для душевного удовольствия.
– Вот-вот. Хочу я при колхозе мастерскую открыть. Пойдешь начальником? Зарплату буду платить. И не трудоднями, а рубликами. Палатку на рынке в Вязниках откроем. Сам и торговать будешь. Как?
– Оно, конечно, можно… Только колзинное дело тлудное, уполства тлебует. Есть плетенка в шашку, есть – в квадлат. Тут тебе и щемилки, и колунчики тлебуются. А с мателиалом сколь возни? Доплеж лозу заготовить, высушить ее, ошкулить, шаблоны изготовить…
– Ты в детали не вдавайся, одно скажи: возьмешься?
– Как не взяться, коли нужно? И мужиков подбелу – есть умельцы…
Чего греха таить, не поверил тогда Ефрем Иванович председателю. И невдомек ему было, что уже через десять лет колхоз станет самым крупным хозяйством в районе, постоянным участником ВДНХ. А при сыне председателя, Левитове–младшем, колхоз и вовсе шагнет в миллионщики. Один за другим поднимутся клуб, детский сад, школа-десятилетка, жилой городок с Домом быта и магазином. К концу восьмидесятых годов уже вовсю будут работать пилорама, маслобойка, консервный завод, механизированный стан для техники с гаражом и кузницей. Одних тракторов двадцать пять штук, десяток комбайнов, столько же грузовиков. Жить бы и жить! Так нет…
5
Нынешней тяжкой зимой Ефрем Иванович Подкорытин, лежа на топчане у печки, частенько перелистывал свою жизнь, страницу за страницей. И картинки были живые, в красках, со звуками и даже с запахами.
…Вроде как весна уже наступила, первая военная весна, с тревогой, мартовской капелью и синим по утрам снегом. Снег пестрел черными мышиными катышками. Осенью сорок первого в Топорове и в других деревнях случилась мышиная напасть. Овес убрали наспех, на полях осталось много корма, мышь плодилась без счету, сновала по амбарам, а потом поперла в избы. Старики говорили: к голоду. Ефремка видел исход мышей – рыхлый серый оползень скатывался с угора и полноводным ручьем стекал к Клязьме, преодолевая водную преграду. Сколько полевок утонуло – неведомо, еще больше осталось. И правил этим вражьим полчищем, как утверждала бабушка, мышиный царь. Ефремка ходил в школу в подшитых валенках, шел упористо – мужичок с ноготок, сшибал по дороге палкой розовые от солнца сосульки. В школе было тепло, в коридоре пахло булочками, что давали ученикам на переменках. Там, в ребячьей сутолоке, он и узнал, что приехала новая учителка и будет она вместо тети Кати. Больше никто ничего не знал, потому Ефремка несся домой как угорелый и поспел в самый раз. В светелке за столом сидела вся оскудевшая за первые месяцы войны семья Подкорытиных: дед, бабушка, мать и тетя Катя, одетая необычно, в гимнастерку, синюю юбку и хромовые сапоги, в петлицах кубари и значки, вроде как рюмки, из которых пьют змеи. На лавке обмяк зеленый сидор с поклажей.
– Садись, Ефрем Иванович, – со значением сказал дед. Мать потянулась к сыну, но дед только повел седой бровью. – Сиди, Мария, Ефрем не дите уже, мужик, заместо отца и дядьки. Вот, значит, какое дело. – Он надолго задумался, и видно было, как синяя жилка бьется на его виске. Тряхнул головой и продолжил: – Нонче Катерину провожаем на войну. Раненых спасать будет, отвоюет, значит, за мужика и деверя, коль те сложили голову… Кха-а! Святое дело!
Потрескивали в печке дрова, в золотом луче, что дерзко бил в окошко, плавали пылинки. Ефремка сидел, опустив голову, думал, что чисто выскобленный стол, старинные чашки и миски с картошкой, самовар с медалями на жарком боку, да и сама изба с печью – долговечны, а вот люди… Два места за столом уже пустовали, а скольких еще возьмет война? И не детское уже его сердце тревожно билось.
Новую учителку тоже звали Катерина, была она беженкой из самого Минска, тоненькая, беленькая, с глазами цвета луговых фиалок. Муж ее, лейтенант, погиб в первые дни войны под Брест-Литовском. Приехала Екатерина Федоровна не одна, а с дочкой Наташей, тоже худенькой, беленькой и голубоглазой. Наташа двумя годами младше Ефремки, но уже умела бойко читать, писать и примерно успевала по арифметике. Председательша колхоза, с дозволения деда, поселила учителку в опустевшую дядькину избу. Приглядевшись к подселенке, дед Степан Степанович взял вдову под опеку. И если бы не он да мать с бабушкой, не выжить бы эвакуированным беженцам в первый год войны. Екатерина Федоровна – городская, к деревенской работе не приучена, да и здоровьем слаба, чуть что болеет. Но уже через год на благодатной вязьниковской земле окрепла, румянец проступил на опавших щеках, и ворочала теперь, как и все бабы, и в огороде и по дому, и за скотиной ухаживала. И малая девка все при ней. В особо лютые зимы, когда от мороза трещали старые вязы, дым уходил серым столбом в небо и к избам подбирались волки, дед брал эвакуированных к себе в избу. Под приглядом, да и дровам экономия. Ефремка и Наташа делали уроки за столом в светелке. Ефремка был на голову выше девочки, его тянуло в кузницу, к деду, любил он возиться с железяками, воду из родника таскал ведрами, как взрослый мужик, а вот в учебе успевал плохо, особенно не давался ему русский язык. И читать не любил. Учебник «Родная речь» изрисовал зверушками, случалось, сбегал с уроков. А в школе, бывшем доме купца Половодова, больше всего ему нравилось печки топить и дрова рубить. Стал он главным истопником, да и другую работу делал охотно, за что Екатерина Федоровна поручила ему звонить на переменках в колокольчик. А Наташа из года в год шла круглой отличницей.
Дом держался на деде, он заматерел, как старый дуб, горе выбелило бороду и жесткие, как проволока, волосы. А силен был, как прежде, с утра до вечера звенел его молот в кузнице. В соседних мелких колхозах своего кузнеца не было, вот и шли люди к нему. Не отказывал. Да и как откажешь? В деревне одни старики, да бабы остались. А как принесли на сноху Катерину похоронку, совсем молчуном стал. А бабушка все курлыкала, рассказывала внуку и беженке сказки.
Что и говорить, разные страницы были в жизненной книге Ефрема Ивановича Подкорытина: светлые и черные. Черных поболее. И каждая болью отдавалась в сердце.
…Отчего так вышло, никто толком не знал. Либо сверху указание спустили, либо козни районного начальства. Староверческая церковь стояла в Топорове издавна. До войны, в войну, да и после, никто ее не трогал, видно, Господь оберегал, прихожан было мало, служили в церкви тихо, никому не мешали и вот…
Беда случилась осенью сорок девятого года. С утра шел дождь, надоедливый, мелкий. Клязьма лежала в тумане. Степан Степанович с внуком завтракали, когда прибежал старик Аверьянов и с порога, утирая слезы, крикнул:
– Степан, собирайся, церковь нашу разоряют. Может, отстоим миром. Спаси и помилуй, Господи!
– Кто?
– Гришка Терехин, библиотекарша Милка. Руководит всем бухгалтер Волос. Ну и Радио там, речи говорит. Пока до тебя добежал, чуть Богу душу не отдал.
– Пошли, Ефрем, хватит исть!
Когда соскочили с крыльца, по деревне прокатился тягостный стон, затем другой, третий. Казалось, стонет земля.
– Колокола сбрасывают, – глухо сказал Подкорытин и перекрестился.
И пока шли к церкви, в деревне стояла жуткая тишина. Туча лопнула, из нее выкатилось солнце, но было оно черно и все вокруг померкло. В этой зыбкой сутеми открылась Ефремке пугающая картина: дверь в церкви Святой Троицы выломали и теперь, желтея изодранной филенкой, лежала она прямо на могиле основателя церкви отца Иоанна. Деревенский пьяница Гришка Терехин забрался на самую луковку, крепил веревку к основанию восьмиконечного креста, библиотекарша Милка, простоволосая, в мужской обвисшей телогрейке ведьмой подскакивала, пытаясь поймать кончик веревки. Шабаш! Чуть поодаль стояли председательша Радио и бухгалтер Евсей Волос, тощий, горбоносый, нездешний. Около церкви мокла под дождем горстка прихожан. Ефремка с испугом глянул на деда, был тот черен лицом, оттого борода казалась иссине-белой.
Радио отбросила дымящуюся самокрутку и сиплым голосом сказала:
– Граждане колхозники, правление решило закрыть этот вредный центр средневековья и разместить в помещении клуб. А то живем в дикости, кино негде смотреть.
В голосе ее не слышалось прежней уверенности, да и вся она была какая-то обмякшая. В образовавшейся тишине, пробивая мокрядь, послышался слабый голос старика Аверьянова:
– Дозвольте святые иконы взять. Крушить их – грех!
– Грех, грех! – прошелестело среди прихожан.
– Пусть берут, – подсказал председательше Евсей Волос.
Председательша вяло махнула рукой. Мол, берите, чего там. Библиотекарша Милка, краснея от натуги, дернула за веревку, обвисла на ней, крест хрястнул, но устоял. Гришка Терехин пнул его ногой, поскользнулся и, цепляясь ручищами за мокрую крышу, с воем рухнул на землю. Звук от его падения получился емкий, тупой, будто грянула бочка с водой. Воронье сорвалось с голого вяза и шарахнулось в низкое небо. Чуть позже упал крест. Народ отшатнулся. Стало тихо, смолкли причитания. И в этой тишине пугающе громко прозвучал голос Степана Степановича Подкорытина:
– Будьте вы прокляты, нехристи!
Об этом долго потом говорили в деревне. Проклятие сбылось. Через полгода Евсея Волоса разбил паралич, библиотекаршу Милку насмерть забодал бык, председательшу Господь почему-то пощадил, а вот сын ее, Ленчик, студент, приехавший на побывку, без видимых причин повесился в отхожем месте. Клуб долго не простоял, весной при ясной погоде сгорел дотла, один фундамент остался.
6
Ефрем пошел в подкорытинскую породу, к сроку идти в армию вымахал за метр восемьдесят, от кузнечных дел раздался в плечах, волосы русые, глаза синие – русский богатырь. Только вот молчун, смотрит в землю, на посиделки и танцы не ходок, не курит, вина не пьет. Работа – дом, дом – работа. На призывном пункте районный военком оглядел парня и сказал, щурясь, как кот на сметану:
– С такими данными, Подкорытин, тебе в самый раз в кремлевской охране состоять. В Москву хочешь?
– Не-е! Грамота – четыре класса. К тому же я из семьи верующих. Нам оружие в руки брать никак нельзя. Разве что в войну, когда за веру и отечество.
– Как так? – изумился военком.
–Из староверов мы. Мне бы к машинам каким либо в кузницу. И по плотницкой части я горазд. Словом, ко всякой работе приучен.
Так и оказался Ефрем в военно-строительном отряде, что пробивал сквозь тайгу бетонку, чтобы выстроить в глухомани шахты для ракет наземного базирования. От причала, где высадили с парохода военных строителей, до ближайшей поморской деревни верст тридцать на тягаче либо тракторе. Летом – комары да мошки жрут, зимой – морозы за тридцать. Глядел Ефрем на могучую реку Северная Двина, что тяжело несла стальные воды, думал, не чета она Клязьме, та и в паводок такой шири не достигает. И лес другой: угрюмый, строгий, то ли дело вязниковские звонкие боры и солнечные березовые рощи. Строители, по большей части призванные из республик Средней Азии, испуганно попритихли, шелестели на своем языке, озираясь вокруг.
Ефрем быстро приспособился к таежной жизни. Вскоре его назначили бригадиром. Военные строители вгрызались в тайгу, отвоевывая метр за метром, отдаляясь от обжитого городка. Первыми шли бригады лесорубов, валили корабельные сосны – гул, треск, вой моторов гусеничных трейлеров разносились вокруг, распугивая зверье. Стволы оглаживали сучкорезами, складывали по обе стороны просеки. Гибли под гусеницами поля голубики, изуродованная, в черных рытвинах земля парила, над болотами летом пластался зеленый туман, особенно пугавший азиатов с распухшими, изъеденными гнусом лицами. Несмотря на сердитые окрики старшин, узбеки и таджики в определенные часы останавливали работу и, постелив на мох грязные солдатские полотенца, становились на колени и молились своему Богу. Много было среди них больных, случалось, выкупавшись в лесных озерах, кишащих водяными крысами, взводами отправлялись в лазарет с лихорадкой.
Вслед за лесорубами шли строители, трактора и трейлеры волокли жилые кунги, вагончики, разбивали палаточный лагерь, с базы перетаскивали разборные финские дома, ставили их на наскоро вбитые в мерзлоту сваи, и вот уже по тайге плыл ароматный дымок полевых кухонь, слышался лай собак, в громкоговорителях громыхала музыка. Лесную жизнь Ефрем переносил хорошо, с охоткой. Командир военно-строительного отряда полковник Левчук, узнав, что сержант Подкорытин охотник, лесовик, стал брать его с собой на охоту. Били в основном зайцев, пару раз удалось завалить сохатого, иногда на вездеходе забирались в такие дебри, что карта не помогала, выручало чутье Ефрема, умение ориентироваться в лесу. Хоть и Север, а приметы для зоркого глаза те же, что и в родных местах. Крутолобые валуны, подернутые сизым лишайником, хмуро глядели из зарослей, в лесных прозрачных озерах рыба брала на пустой крючок, узбеки и таджики, кто покрепче, пообвыкли, говорили, подражая сержанту Подкорытину, по-владимирски окая.
Ефрем жадно учился, освоил дорожную технику, мог работать крановщиком, лесорубом, строителем, знал – сгодится в деревенской жизни. Когда становилось невмоготу от обжигающих снов, уходил в лес или качал двухпудовые гири. Другие сержанты так себя не блюли, садились в самосвал и уезжали в соседние деревни добыть самогон и наспех помять на сеновале девок. У Ефрема все мысли были только о Наташе. Когда прощались, Наташа коснулась его щеки губами и тихо сказала: «Возвращайся поскорей, братик». Так и застряло в голове – «братик». Их и впрямь считали братом и сестрой, всегда вместе. Была Наташа в ту пору яблоком-дичком, голенастая, неловкая. А мать писала: «Наташа прямо расцвела, невеста совсем. Уже и ухажеры имеются, только девонька им от ворот поворот дала. На каникулах вечерами все больше дома сидит, бабке книги читает. А коса у нее в кулак толщиной». Степан не мог представить Наташу невестой и оттого мучился, сны снились томительные, смутные. В армии он много чему научился, мастер на все руки, но все же Наташе не пара. Та после семилетки поступила в сельскохозяйственный техникум во Владимире, и председатель колхоза держал для нее должность агронома, колхоз ширился, огороды в пойменной луговине давали хороший доход, отстраивались фермы. Плетеные корзины заодно с мастером Аверьяновым направили в Москву на сельскохозяйственную выставку, и старому мастеру-плетенщику вручили грамоту, набирала силу и своя машинно-тракторная станция.
Командир отряда не раз говорил Ефрему:
– Оставайся на сверхсрочную, всю страну с тобой объездим.
– Нет, товарищ полковник, краше Топорова ничего на свете нет. И родные ждут меня не дождутся. Мы, Подкорытины, к земле приросли. Куда я без нее?
После демобилизации явился Ефрем Подкорытин–младший в родную деревню в новой с иголочки форме, сверкая выточенными из нержавейки сержантскими лычками, имел при себе офицерский полушубок – подарок командира отряда, – и пухлую пачку грамот от командования военно-строительного управления. Могучую грудь его украшали значки. Жених хоть куда. У многих девчат тогда в надежде забились сердечки. Только зря, все мысли были у сержанта о Наташе. Наташа на встречу приехать не смогла – сдавала последние экзамены в техникуме. Народ ожидал деревенского праздничного застолья. Помолодевший дед Степан Степанович укоротил ходоков, любителей выпить на дармовщину: «На чай с пирогами милости просим. А с вином – извиняйте, сами не принимаем и вам не советуем. Грех!» Мужики поворчали и утихли. Что с Подкорытиных взять, староверы, двуперстники. Отдохнув с дороги, Ефрем с дедом отправились в мастерские МТС. Там было чему подивиться, председатель слово свое сдержал: в крытом жестью ангаре стояли два трактора и комбайн – все новые. В мастерской станки, кузницу перенесли в соседнее с мастерской помещение, чтобы все было под рукой.
Ефрем с головой ушел в работу, пытаясь перебить мрачные мысли, грызло сомнение: не спешит Наташа, значит, не люб он ей, а когда из легковушки выпорхнула перед родительской избой городская девушка в модном платьице, с высокой прической, и совсем растерялся, не знал что делать. А Наташа шла ему на встречу, сияя голубыми глазами. Когда Ефрем подхватил ее на руки, шепнула: «Ну что, рад меня видеть, медведик? Замуж возьмешь?»
Такой вот нездешней, праздничной он запомнил ее на всю жизнь.
Свадьбы вышло две. Одна тайная, с венчанием в старообрядческой церкви в деревне Рытово – дед настоял, другая же – широкая, с приглашением гостей, вином и музыкой. Свадьбу вел сам председатель колхоза Левитов, в парадном костюме с орденами и медалями. Ослушаться его даже дед не решился. Иное время. Молодых проводили до избы, председатель напутствовал их веселыми словами и дал две недели отпуска. Наташа уговорила Ефрема поехать во Владимир. Вроде как в свадебное путешествие. И были то лучшие дни в его жизни.
Славно в сказке сказано: жили они счастливо и умерли в один день. Умереть в один день не вышло, а вот жизнь Подкорытины–младшие прожили счастливо, подруги Наташе завидовали: мужик из себя хорош, справный хозяин, все в дом, не пьет, не курит, а чтобы на сторону сходить, – такого и подумать нельзя.
В их жизни был лишь один черный день, когда Наташа вернулась из Вязников, ездила в женскую консультацию показаться. Вернулась поникшая, с серым лицом, тихо сказала мужу: не будет у меня детей… Никогда не будет. Хоть в Москву, хоть куда поезжай – не вылечат. Врожденное у меня. – Подняла синие измученные глаза и твердо, видно готовилась, сказала:
– Ты мужчина видный, в самой силе, тебе жену здоровую нужно, чтобы детей нарожала. Отпущу... – И заплакала, жалко морща лицо.
Ефрем погладил ее по голове:
– И не думай, грех так говорить. Мы ведь с тобой венчаны. А дите… Что же тут поделаешь, все в воле Божьей. Теперь я у тебя дитем стану. Малое, малое, весом в семь пудов. Только воспитывай…
7
Беда сошла на семью Подкорытиных, как и по всей России, в перестройку. Топорово не Москва и не Владимир, говорунов-глотников особо не было, так, посудачили мужики и бабы да разошлись, а вот знаки наступления худого времени были. Первый Божий знак – сель, сорвавшийся с косогора на деревню. Неделю шли дожди, каких старики не помнили, словно плотный стеклянный занавес кто вывесил, до поры грязь копилась в Аксеновском овраге, а потом выплеснулась тяжелой массой, снося все внизу. Основной удар пришелся по опустевшей избе старика Аверьянова, ограду и ворота опрокинуло, смыло в Клязьму огород и соседского поросенка. А тремя днями позже рухнула несущая стена в доме купца Половодова, а за ней и кровля. Случиться такое никак не могло без вмешательства темных сил, дом был рассчитан на столетия. Обвалилась часть дома на заре, когда обитатели его спали, ухнуло громко, считай, с войны такого шума не слыхивали. Потом посреди тишины возник полный отчаяния женский крик, он и разбудил Ефрема Ивановича Подкорытина. Через три минуты подбежал он к дому, а там, посреди меловой пыли, искрила, потрескивая, проводка. Боковая стена легла внутрь, разом придавив насмерть две семьи. Остальных с ранениями увезли в Вязники в городскую больницу. С той поры и торчал гнилым зубом купеческий домина, рождая всякого рода слухи. С годами руины поросли чертополохом и шиповником.
Дальше – еще беда: скоропостижно скончался председатель колхоза-миллионера Левитов–младший. Мужику чуть за пятьдесят перевалило. Говорят, ехал он на «газике» к консервному заводу, притормозил на повороте, машина ткнулась носом в межевой столб и встала. Доярки, возвращающиеся с фермы, обнаружили председателя, Левитов уже не дышал. И тотчас, словно воронье, кинулись на колхоз нездешние люди, не то армяне, не то еще кто, быстренько обстряпали делишки, превращая могучий колхоз в подобие фермы, что-то вроде общества с ограниченной ответственностью.
Подкорытин не мог без горечи смотреть, как разоряют колхоз, как умирает родная деревня. Пашни новым горе-фермерам, а попросту жуликам, оказались не нужны и вскоре поросли сорной травой, бурьяном, на месте огородов – детища Наташи – серебрилась полынь, топорщился чертополох. Коров и бычков становилось все меньше и меньше, в одночасье сгорел консервный завод, поставлявший продукцию в Нижний Новгород и Владимир. Стала прибаливать Наташа, обтянулось, пожелтело лицо, Ефрем Иванович отвез жену в Вязники на обследование, заподозрили нехорошее. Мать забрала ее из больницы через три недели, Наташа стала молчалива, поблекли ее голубые глаза, частенько теперь ее можно было застать у образов, просто стояла, глядела на иконы, но не молилась. А потом вдруг исчезла. Последний раз видели ее на месте, где раньше были разбиты огороды, мелькал ее сарафан среди разросшегося бурьяна. Ошалевший от горя Подкорытин метался по деревне, в поисках жены обшарил близлежащие леса, из Вязников приехала следственная бригада – пусто. Был человек, нет человека. И лишь через два месяца рыбаки нашли тело утопленницы у Поддувала, на правом берегу, где река подходит под крутой берег, неподалеку от дома бакенщика. Прощальной записки при ней не было, поэтому решили, что произошел несчастный случай. Ефрем Иванович за эти месяцы поседел и стал походить на своего деда.
Жизнь Подкорытину теперь казалась то очень длинной, то совсем короткой. Вроде бы вчера мать собирала его в школу, гладила рубашку, провожала, хотя идти всего ничего – наискосок через дорогу половодовский дом. Во дворе школы построение учеников – торжественная линейка, праздничные платьица девочек, разноцветные рубашки мальчишек, директор школы Иван Ильич, танкист, потерявший ногу еще в Финскую войну, говорил речь, а из садов наплывал запах яблок, где-то блеяла коза…
И вот он, Ефрем Иванович, уже старик, на две избы один горемыка. Как-то незаметно, один за другим ушли бабушка, дед, мать. И то, что они не болели, а просто легли спать и не проснулись, и случалось это всегда осенью, во время пышного бабьего лета с серебряными паутинками в саду, голубым, безоблачным небом, ломало представление Ефрема Ивановича о смерти. Вспоминались слова деда, когда семья стояла у свежей могилы бабушки: «Что же горевать, пожила Анна, царствие ей небесное, стопталась вся от работы. Хоть отдохнет теперь». И мутная стариковская слеза скатилась по морщинистой щеке, путаясь в бороде. А все вокруг противилось смерти, деревья лишь местами пожелтели, крыши изб деревни Ильина Гора блестели на солнце, по небу, роняя стеклянные звуки, разворачивался клин журавлей.
Кладбище, где лежало несколько поколений Подкорытиных, было светлым, знакомым, и, помнится, Ефрему Ивановичу пришла тогда в голову мысль, что лежать здесь, среди родных, хорошо, другое дело отец, дядя Николай и тетя Катя, у них и могил-то нет – закопали в лесу или в противотанковом рву, вот и все. Им тяжелее.
Совсем по-другому выглядело кладбище, когда хоронили Наташу. Недавно прошли дожди, рыжая земля хлюпала, разъезжалась под ногами. Оглохший, отупевший от горя Ефрем Иванович с ненавистью глядел на сизую брюхатую тучу, надвигающуюся из заречья. Тогда он впервые усомнился в существовании Бога, и потребовался год с лишком, чтобы он, пересилив себя, подошел к образам с молитвой.
А минувшей весной, в мае, Ефрем Иванович похоронил тещу Екатерину Федоровну. Высохшая, как моль, старушка после смерти дочери прожила без малого пятнадцать лет, сохранив ясный ум и память. И ведь избу сама содержала и за Ефремом Ивановичем приглядывала. Дня за три до кончины сказала: «Вы, Ефрем Иванович, как помру, избу продайте, без людей она разрушится, а так еще постоит. Да и деньги вам будут не лишними». Всю жизнь звала зятя на «вы» и, как ни пытался Подкорытин обратить ее к вере, отмалчивалась. И нательного креста не носила. Вот как бывает.
Но и в наше гибельное время, когда все вокруг рушится, случались у Ефрема Ивановича светлые, рождающие надежду дни. В сентябре 2005 года в Топорово приехал владыка Корнилий со священством, прихожанами из соседних деревень, чтобы отслужить службу на месте старообрядческой церкви. Накануне Подкорытин и другие прихожане расчистили фундамент, оставшийся от разрушенной церкви, поставили памятный восьмиконечный крест на том месте, где она стояла, а на могиле отца Иоанна посадили цветы. Прихожан уже осталось мало, раз два и обчелся, но староверческая епархия обещала восстановить церковь, а пока раз в неделю Подкорытин на перекладных добирался до села Рытово в церковь Успения Пресвятой Богородицы помолиться. Домой являлся нередко глухой ночью, но усталости не чувствовал, был полон сил, готовый прожить в труде еще неделю.
Как ни обороняйся от лукавого, как ни молись, а нет-нет саданет бес под ребро, огреет мохнатой лапой с копытцем. Что и говорить, были у старика сомнения, иссушающие душу. К примеру, в чем промысел Божий, в чем нужда, чтобы он, Подкорытин, все больше ощущая немощь, остался один. Почему Боженька не прибрал его раньше, было бы кому хоронить, поплакать на могилке. Разве есть на нем тяжкий грех? Никого не убивал, не крал, не прелюбодействовал, честно всю жизнь трудился. В чем причина? И еще, почему Бог детей не дал, ни ему, Ефрему, ни дяде Николаю? За что решил извести до корня подкорытинскую породу? Разве справедливо? А если ТАМ нет ничего, нет спасения, одна пустота и все кончается землей, где плоть лишь пища для червей? Почему взял Господь отца и дядьку – те только в силу вошли. А безгрешную сноху Катерину? Батюшка пояснил, что прибирает Господь лучших, чтобы пополнить светлую небесную рать. Почему же эта рать не покарала правителей, что обкорнали Россию, не предала огню тех черных людей, что разорили колхоз-миллионер, обратив плодородные земли в пустоши и пустив тружеников по миру.
А где-то в глубине, на самом донышке, лежало, пожалуй, самое горькое сомнение: почему так странно ушла из жизни Наталья? Несчастный ли случай то был или сама наложила на себя руки, испугавшись, что не перенесет мук?
Рвалась истерзанная душа, рвалась в клочья. А часом позже бес сомнения отпускал его, и он снова укреплялся в вере.
Теперь частенько Подкорытин стал по слабости отключаться. Сядет на лавку у печки и вдруг уснет. Дремлет минут десять, проснется от какого-нибудь инородного звука, что вплетается в дыхание старой избы, все вроде на месте, все путем, а тревожно.
На этот раз проснулся от запаха, будто в жаркий полдень пахнуло разнотравьем, и сразу слеза набежала. На стене у печки который уже год висел пучок луговых трав, от него и запах. В молодости любил он сенокос, но не артельно, а в одиночку, где-нибудь в пойме Клязьмы, на луговине. Река плоско блестит, как лезвие косы, на небе ни облачка, воздух неподвижен и густ от запаха трав – тут и мышиный горошек, и клевер, и мята, и ромашка, и поповник. А как сломит усталость, отложив косу, хорошо пасть лицом в душистую траву, кузнечики стрекочут у самого уха, где-то неподалеку покрякивает селезень – красота!
Считай, с пятнадцати лет видел все одно и то же: обожженную, в копоти наковальню, дымно-красную, с оранжевой сердцевиной поковку, из которой под тугими ударами молота, рождалась нужная железяка, слышал сиплое, заполошное дыхание мехов у горна. И когда казалось, выжигал душу работой, все бросал и уходил лечиться лесом. Председатель колхоза не перечил, знал, что Ефрем отработает. Еще пацаном, прихватив дедову берданку шестнадцатого калибра, обошел он все левобережье, знал тропы, приметы. Как-то забрел в глухие леса неподалеку от Талицы. Было это вскоре после войны. По дороге к этой лесной деревне шел нескончаемый строй немецких военнопленных. Офицеры и солдаты в оборванной форме, коротких сапогах, из которых торчали портянки, брели, стараясь идти в ногу, звякали котелки, звучали короткие команды, а по обочинам дороги шагали конвойные с автоматами ППШ на плечах. Позже Ефрем узнал, что эшелоны с военнопленными разгружались в Вязниках и немцев конвоировали в Талицы, где был развернут большой лагерь. Немцы работали на лесозаготовках, строили лесопилки, посреди леса вырос поселок Почайка. В Крестах раскинулось немецкое кладбище. Ефрем побывал там в семидесятые годы – кладбище с березовыми крестами исчезло, песок и болота всосали могильные холмики, а лесная просека поросла молодыми сосенками. В послевоенную пору деревенские модницы щеголяли в пальто, перешитых из немецких шинелей. Оголодавшие военнопленные меняли одежду и вещи на хлеб, подворовывали картошку с колхозных полей.
Несколько лет назад, сколько, уже не вспомнить, Ефрем Иванович, измученный одиночеством, увидел сон: приснился ему дед, был он спокоен, благостен, сказал: «Сходи, Ефрем, на Егорьевские озера, ружьецо возьми, тебе и полегшает». Проснулся Ефрем Иванович, борода от слез мокрая, вспомнил, как ходили они с дедом еще до призыва в армию на Егорьевские озера поохотится, порыбачить, раков под коряжником поискать. Дед Степан Степанович показал пустошь, где в стародавние времена стоял Свято-Егорьевский скит, а потом и монастырь. В двадцатые годы чекисты монастырь сожгли, рассказывал дед, а монахов и насельников с малыми детьми расстреляли. На то место и звери теперь не заходят, боятся потревожить сон мучеников.
Собирался Ефрем Иванович недолго, просмолил старую еще дедову плоскодонку, набил малой дробью патроны шестнадцатого калибра для берданки, взял сидор с нехитрой едой, кинул в лодку овчинный кожушок и готов.
Август пришел жаркий, духовитый, Клязьма обмелела. Ефрем Иванович спустил плоскодонку на утоптанном скотиной «коровьем пляже» и пошел неспешно на веслах наискосок по течению, отыскивая примету – кряжистый дуб на левом берегу, от которого начиналась протока, соединяющая Клязьму с Егорьевскими озерами. Протока заросла, осталась полоска в два-три метра, да и ту илом забило. Пришлось разуваться, тащить лодку волоком. Ивняк переплелся над головой, образуя душный зеленый тоннель. Вода холодила стопы, из-под ног прыскали желтоспинные пескари и прозрачные мальки. Солнце еще не набрало силу, булькала вода, покрикивали в зарослях потревоженные птицы. Метров через сто обозначился просвет, а за ним открылось и само озеро – первое из трех Егорьевских озер. Ефрем Иванович перебрался в лодку, оттолкнулся веслом от песчаного дна и погреб, чувствуя, как шелестят, трутся о днище водоросли. Прозрачная вода у забережья поросла кувшинками, над развернутыми к солнцу головками цветов носились стрекозы. От водного простора веяло покоем. Справа замерла в безветрии дубовая роща. Левый берег порос ивняком, за ним, на песчаном угоре, темнел сосновый бор. Метров через пятьдесят открылась болотистая низина, по которой бродили цапли. Протоку во второе Егорьевское озеро старик едва разыскал среди камышей. Второе озеро было меньше – десять минут на веслах, пробиться в третье так и не удалось, путь преградили плотины, построенные бобрами. Подкорытин, ощущая в теле позабытую приятную усталость, вытащил плоскодонку на песчаную отмель, бросил под куст кожушок, прилег. В розовеющем небе кружили потревоженные цапли, потрескивали кузнечики, на солнце комары уже так не донимали. Есть Ефрему Ивановичу не хотелось, да и вообще навалилась истома, так бы и лежать, бездумно глядя в небо…
Должно быть, он задремал, потому как ему показалось, что он не лежит, а идет дальше, раздвигая кусты. За бобровыми запрудами открылось ему третье озеро, мелководное, бело-розовое от водяных лилий, и столько уток в нем плавало, будто собрались они на слет со всей вязниковской округи. Дрогнуло сердце охотника, вскинул Ефрем Иванович ружьецо, стал выцеливать крупного селезня – тот уже не хорохорился, а степенно оглядывал подросший выводок. Красив он был необыкновенно – прямо утиный царь. Нажать на курок охотник не успел, совсем рядом услышал голос:
– Неужто бы выстрелил, мил человек? Такую красоту порушить? – Ефрем Иванович оглянулся. На песочке, у самого уреза прозрачной воды, стоял старенький монашек в черной рясе и новых лаптях. По повадке, манере держать себя монах не из простых, а скорее игумен. Ласково глянув на Ефрема Ивановича, монах продолжил: – Уточки, что дети малые, человеков не боятся. Не обижай их. Грех это.
Монашек махнул рукой, и утки поплыли к нему со всех сторон, сыто покрякивая. А с дальних отмелей взметнулись цапли, были их десятки, а может, и сотни, они скользили в воздухе, загораживая небо. Ломая ветви зарослей, на берег Егорьевского озерка вышло стадо золотистых оленей…
Ефрем Иванович проснулся, чихнул – травинка в нос попала, вытер пот со лба, огляделся. Монаха не было, значит, привиделось. Справа в зарослях вилась утоптанная тропинка, ведущая, видно, к пустоши. С прошлой поездки мало что помнил Ефрем Иванович, да и все изменилось вокруг, и только дубовая роща на правом берегу стояла нерушимо, властвуя над зарослями ивняка и березовым подлеском. Старик спустился к лодке, достал котелок, зачерпнул озерной воды, напился. Справа, позади, за темно-зеленой дубравой, на холме виднелась горстка изб, скорее всего деревня Тарханово. Дальше на лодке не пройти, придется двигаться посуху. Подкорытин бросил в лодку овечий кожух, вскинул на плечо берданку стволом вниз и пошел, продираясь сквозь заросли. Кое-где ветви кустарника обломаны, значит, по этой тропе люди часто ходят. Через несколько минут открылась луговина, слева, среди камышей, вилась протока, перегороженная бобровыми плотинами: серые, обгрызенные бревна, переложенные ветками, проемы забиты речным илом. У Ефрема Ивановича ломило в висках, но дышалось легко, и то, что мучило его в последние дни, растаяло здесь, среди зелени, птичьего щебета, запахов болотной воды. Впереди проступил мосток, срубленный из темных бревен, местами желтели на солнце заплатки – мост недавно ремонтировали, и дерево не успело потемнеть. За мостом на возвышении блеснул купол бревенчатого храма, дальше, на поляне, окруженной березовой рощей, виднелись строения скита: избы, амбары, складские постройки. Где-то лаяли собаки. Возле ближней избы стоял зеленый «уазик». Из храма вышел монах, размашисто перекрестился и направился к автомобилю.
Ефрем Иванович минут двадцать постоял, глядя на скит, ближе подойти не решился, ноги от усталости затекли, перед глазами плавали черные точки, нужно было возвращаться. Он обернулся и замер: сквозь струящееся марево проступал топоровский косогор с березовой рощей на гребне – яркий, светящийся белый мазок на зеленом фоне.
После поездки на Егорьевские озера на душе у Ефрема Ивановича полегчало, осталось, правда, ощущение, что он чего-то не успел, не сделал, да и видение с монахом смущало своей жизненностью.
Подкорытин еще долго испытывал покой и благость на душе, будто в церкви Успения Пресвятой Богородицы с батюшкой поговорил.
Ефрем Иванович не усидел в избе, вышел пройтись по усадьбе. Недавно прошел дождь, резиновые сапоги шмякали по раскисшей земле. Из заречья натянуло сизую тучу, осень уже не кралась, показывая первые знаки, а надвигалась открыто, наотмашь сшибая с деревьев желтые листья. Дышалось легко, вроде как отошла, оставила его старческая слабость. И все вокруг было ему знакомо и дорого.
После армии нигде, кроме Вязников и Владимира, не был Подкорытин, да и не тянуло, все, что нужно для жизни, давала родная деревня с белесой во время паводка Клязьмой, неоглядными лесами, родниковой водой, что зимой и летом звенела в жестяных желобах. Один он от веточки староверского рода остался, вроде древнего вяза под окном, не раз уже битого молнией, но каждую весну упрямо выбрасывающего новые, молодые ветви. К соловьиной поре вяз густо обрастал лаковой, шелестящей на ветру листвой.
Раньше старика беспокоило, кто по нынешней безлюдности будет хоронить его, кто положит в давно уже изготовленную домовину, свезет на погост у Ильной Горы. Так и усохнешь в избе, никто не хватится. Страх отошел – найдутся добрые люди. И уже ночами не слышал Ефрем Иванович воя чудища, не видел и всадника на белом коне. Видно, тот до поры укрылся со своей светлой ратью в лесах, чтобы явиться вовремя и вершить праведный суд.
22.01.2022