Голубой дым

В апреле старые Крымские горы, мягкие долины, голые сады, пустынные, плоские пляжи, черепица крыш — все в это время прозрачно и невесомо, и кажется, будто бы солнце туманит крымскую землю теплой голубизной, такой же нежной, как море. А прохладный воздух душист от цветущих белых кустарников и сырости камней, вознесшихся хаосом к голубому небу. Кажется, будто земля, укутанная туманным морем и небесами, пребывает в счастливом своем младенчестве, а люди, живущие на ней,— это первые обитатели не просохшей еще, покрытой пеной и словно бы из моря поднявшейся голубой суши, молода она и первозданна, нежна ее чистая и мягкая улыбка.

Во всяком случае, так все и восприняла Марина Александровна, когда вышла в то утро из тесной и низенькой комнатенки маленького дома: и цветущую яблоню у крыльца, и лай собаки, воробьиный звон и ласковую тишину,— все это улыбнулось тогда ей, и она, потягиваясь со сна, почувствовала себя совершенно счастливой. Даже не поверила, что это именно она, Марина Александровна Ямщикова, в мягких своих домашних тапочках, которые недавно надевала в московской квартире, вышла теперь вот на высокое крылечко и вобрала в себя радость огромного дня, который был впереди, а потом и радость той бесконечной череды дней на краю земли с долинами и горами, которые, как голубые облака, рождались из голубого моря.

Она зажмурилась в улыбке и, вспомнив о Танечке, пошла ее будить, хотя та как будто бы и не спала — проснулась сразу, протерев ладонями припухшие спросонья глаза.

— Доброе утро, Марина Александровна,— сказала она, стаскивая с себя ногами колючее одеяло.— Я спала как убитая! Как убитая,— повторила она радостно.— Я в Крыму! Неужели в Крыму? Ущипните меня, пожалуйста, Марина Александровна!

Она до последнего дня не верила, что поедет в Крым. Она так хотела поехать в Крым с Мариной Александровной, столько надежд у нее было на эту поездку, так она мечтала о ней, что отказать ей было бы слишком жестоко, и Марина Александровна согласилась, ставя себя в затруднительное и очень неловкое положение.

Теперь, когда они обе приехали в Крым и поселились там, где жила Марина Александровна с мужем два года назад, у тех же хозяев, в той же комнате, которая, конечно, пустовала в апреле месяце,— теперь им казалось, что жизнь их здесь наконец-то прояснит их странные и напряженные отношения: Танечке казалось, что она еще больше породнится с милой ее сердцу семьей, с Мариной Александровной, которую давно привыкла считать своей будущей свекровью, а Марина Александровна надеялась, что легкомысленный ее Володька, которому только что исполнилось девятнадцать и который был на год младше Танечки, прилетит сюда денька на три и, может быть, они с Танечкой наконец-то разберутся в своих чувствах, объяснятся наконец-то и что-то решат для себя.

Ей нравилась эта девушка, которая появилась в их доме года четыре назад, когда Володьке было пятнадцать (несмотря на разницу в возрасте, они учились в одном классе: Володька рано пошел в школу). Не поступив на филфак, Танечка занималась теперь с каким-то репетитором, готовившим ее к новым экзаменам в МГУ, и говорила, что скоро начнет работать в библиотеке. Но говорила это и в начале зимы, и в середине, и даже теперь, весной, и Марина Александровна давно уже поняла, что ни в какой библиотеке Танечка работать не будет, а когда придет время экзаменов, опять срежется на сочинении, если, конечно, репетитор, с которым она занималась всю зиму, не натаскает ее в достаточной степени. Марине Александровне было жаль Танечку. За эти годы она привыкла думать, что сын ее, без ума влюбленный в эту девушку, женится на ней и Танечка ей будет как дочь. Но теперь Марина Александровна думала, что Володька, в которого влюблена Танечка, еще совсем мальчишка, безмозглый шалопай и бездельник, которому Танечка вдруг перестала нравиться и который признался в этом матери, сказав, что у него есть другая девушка. Бедная Танечка! Она ждала теперь от жизни здесь такого невозможного случая, таких радостей ждала и так надеялась на встречу с Володькой, который обещал урвать время в институте и приехать, что ее даже жалко было. Марина Александровна чувствовала, что Володька не приедет, и это тяготило ее, сковывало, мешало, хотя она по-женски понимала Танечку, и желала ей счастья, и очень хотела верить в то, что Володька все-таки приедет, увидит Танечку, которая успеет к тому времени загореть и похорошеть еще больше, и опять влюбится в нее и, может быть, даже вернется к нему то безбрежное мальчишеское чувство любви, которым был он переполнен все последние годы.

Но при всем при этом она теперь все чаще задавала себе тревожный и неприятный вопрос: как далеко зашли они в своих отношениях? Имеет ли право Володька бросить девушку, которую любил и которая любит его, не совсем еще понимая, что же произошло, не веря еще в разрыв, надеясь сердцем, что все это пройдет и надо лишь дождаться возвращения любви к себе, надо ждать.

Танечка знала в жизни своей только Володьку и думала, что не может же человек, который так ее любил и которого сама она очень любила,— не может этот человек вдруг разлюбить. Так не бывает, думала она. А если и бывает, то только с другими. И в этом смысле она была, конечно, права, потому что сама любила и очень верила в человека, которого любила. Если бы она думала иначе, то это было бы очень грустно и для нее и для всех людей на земле, для всех, которые любят и знают, что если один разлюбил, то это нелепая случайность, заблуждение, и надо просто дождаться этого человека и объяснить ему, как глубоко он заблуждается, разлюбив. Человек этот должен все сразу понять и вернуться со своей прежней любовью. Он не может иначе. Ведь он же любил. Он клялся.

Любовь слепа, говорят люди. Но этого никогда не говорят и не знают об этом те, которые любят.

Об этом знала теперь только Марина Александровна, и ей было очень обидно за милую и добрую девушку, перед которой она чувствовала себя виноватой. Она и ехать-то с Танечкой согласилась, повинуясь чувству жалости, и с печалью порой думала о ней, влюбленной в ее сына, в беспечного и красивого Володьку, которому она не могла, к несчастью, приказать любить эту девушку,— думала о ней как о дочери, которой не повезло в любви.

Но здесь, в холодном весеннем Крыму, ей тоже вдруг стало казаться, как и Танечке, что не все еще потеряно и что жизнь порой может расщедриться и вернуть утраченное. А почему бы и нет? Ведь уехала же она вот от мужа, бросила дом и мужа с таким ощущением, будто давно разлюбила, хотя на самом деле проста устала от дел, от нескончаемых очередей возле своего кабинета в районной поликлинике, в которой уже восемь лет работала терапевтом, от людских жалоб, от занудливых «историй болезней», измучилась от бесконечного однообразия домашних вечеров, от собаки, с которой, хочешь не хочешь, надо гулять каждый день, устала готовить после работы еду для своих мужиков, заваривать чай, смотреть телевизор, ругаться с мужем, который всегда переключал на хоккей, даже если показывали по другой программе интересный фильм.

Господи! Как она ненавидела его в эти минуты! И как скучала без него теперь, когда была в отпуске одна в весеннем Крыму, далеко от него!

«Конечно,— думала она теперь,— он мне ужасно надоел! И я ему тоже, наверное. Но разве это о чем-нибудь говорит? Разве через три недели я не обрадуюсь встрече с ним? А он? Разве нет? Разве же будем мы снова счастливы? Я и он. И все будет так, будто в первый раз, а жизнь без него покажется несчастьем. Разве не так? И неужели пора нам думать о внуках? Пусть будет так, как будет. Приедет Володька или нет... Разве Танечка несчастна? Господи! Уж на это-то время, во всякое случае, хватит ей счастья. Она еще верит, а значит, и счастлива. Все может быть».

Думая так или, вернее, стараясь уйти от своих предчувствий и не думать о судьбе Танечки и Володьки, она порой ловила на себе оцепеневший, пустой взгляд девушки, и ей становилось грустно от этого взгляда, и она злилась тогда на сына, который поведением своим поставил её в это ложное положение, когда оставалось ей только скрывать от Танечки правду и делать вид, что ничего не случилось.

«Не могу же я удочерить ее, идиот! — думала она тогда в озлоблении.— Такие вопросы пора решать самому, а не надеяться на мамочку. Скоро два десятка балбесу».

Втайне же она была словно бы и рада тому обстоятельству, что Володька охладел к Танечке, потому что ей самой, здраво рассуждая, не очень-то и хотелось, чтобы сын ее женился так рано. Она видела, знала и чувствовала, что Танечка давно уже готова стать женой и матерью: она была уже так хороша и так развита физически, что это для нее было бы естественно. Но Марина Александровна всегда усмехалась и удивлялась искренне, когда думала о Володьке в роли мужа и отца.

Нет, она не была так глупа и эгоистична, чтобы видеть в сыне ребенка, не замечать его усов, которые он еще не начал брить, жиденькой и мягкой бороденки, но при всем при этом она не хотела бы завтра поздравить его с женитьбой. Пускай случится это послезавтра, думала она. Куда спешить!

Она боялась этих мыслей и не то чтобы Володьке, но и себе и мужу своему не смела признаться в них. Ей не хотелось быть пошлой: она понимала, что Танечка любит сына, а сын любил эту девушку, которая достойна его любви. Она была бы умной женой и хорошей матерью. А неизвестно еще, кого приведет послезавтра Володька в дом.

Нет! Она напрочь отметала все эти сомнения, раздумья и тоже, как Танечка, надеялась, чувствуя себя так в голубом и свежем, пропахшем сырыми камнями просторном Крыму, словно она тоже совсем еще юная, как Танечка, и тоже, как она, ждет от жизни любви и надеется на счастье. Крым, окутанный душистым дымом весны, представ однажды тихим и — есть такое старое слово — лучезарным, то есть озаренным лучами или озаряющим сам лучами, исходящими из недр земли и каменных гор, так и остался в сознании и в сердце тихим и лучистым, хотя были и ненастья, были холодные ветры и даже штормы на море. Но как бы то ни было, Марина Александровна, а вместе с ней и Танечка знали, что весеннее это ненастье скоро пройдет и опять все утихнет на земле и на море, опять солнце зальет голубизной горы, раздвинет прозрачный и притихший мир, просушит дороги и тропы и опять напоит, воздух запахами бело-розового цветения. И Танечка и Марина Александровна словно бы и сквозь тучи видели солнце и, кутаясь в плащи, скользя на мокрой тропе, знали, что это ненастье ненастоящее, что это всего лишь навсего серая пауза между голубыми днями.

В ненастные дни Танечка забиралась с ногами под серое одеяло и, насупившись, читала рассказы Юрия Казакова. Их легко было читать, но так же легко можно было уйти от них и в бездумье парить в музыке, оставшейся в душе. О чем его рассказы, она не знала... О том, какая темная ночь на Оке? Может быть... О том, как мчался междугородный автобус? И об этом тоже... Они нравились Танечке, эти рассказы, с которыми было легко расстаться, но которые словно бы еще и непонятны были до конца, в которых всегда еще что-то таилось, пробуждающее в душе странное желание: после каждого рассказа, прочитанного в хмурой сосредоточенности, хотелось ей не рассказ понять, не то, что там изобразил автор, а самого автора понять, самого этого Казакова. И часто, задремывая с книжкой в руке, Танечка пыталась представить себе этого человека, ей хотелось встретиться с ним, понравиться ему, быть с ним умной и красивой, спрашивать его о чем-то очень умном и слышать его умные ответы... Она всякий раз мечтала именно об этом, прочитав или оставив недочитанным рассказ Юрия Казакова. Мечта была неосуществимая, и поэтому легко было мечтать.

А Марина Александровна, которая тоже в такие пасмурные и дождливые дни лежала на своей узенькой кроватке возле окна, смотрела на Танечку с улыбкой и долго задумчиво молчала. Она обычно ложилась поверх одеяла в черных спортивных брюках и шерстяных носках и без устали смотрела в окно, словно в задумчивости своей считала белые капли, падавшие с черепичной крыши, словно ждала, что из-за низких туч вот-вот покажется солнце или где-нибудь посветлеет вдруг.

И она всякий раз вскрикивала радостно, если и в самом деле видела над морем просвет.

— Смотри, смотри! Завтра будет хороший день! Видишь, посветлело море? Это оно небо отразило светлое... Где-то там солнце! А завтра и у нас...

В эти ненастные дни она испытывала острое чувство тревоги, ей вдруг начинало казаться в такие дни, что Танечке стало скучно и что Крым, забитый тучами, ее Крым, как она думала о нем, может Танечке разонравиться и втайне девушка уже жалеет, что собралась сюда, поверив восторженным рассказам.

Было очень обидно за Крым, о котором мог кто-то подумать плохо.

— Ничего! — говорила она, бодрясь.— Весна есть весна. Зато уж знаешь, как после дождя цветы пойдут в горах, тюльпанчики красные, дикие тюльпаны... Мы обязательно сходим!

Но Танечка чутко улавливала это ее настроение и старалась каждый раз предупредить Марину Александровну.

— Что вы! — говорила она.— Это даже приятно — поваляться денек в кровати. Я люблю, когда дождь и никуда не нужно идти, можно лежать и читать книжку. А тюльпаны — мы сходим за ними. Это даже хорошо, что дождь!

Марина Александровна улыбалась, чувствуя Танечкину сердечную доброту, и с благодарностью говорила:

— Конечно, господи! Разве в Москве я могла бы так радоваться дождю? А здесь лежу и радуюсь. Смотрю, как падают капли, а на душе спокойно-спокойно... Смотрю, как дождинки по яблоне, по цветочкам ударяют, как лепестки розовые вздрагивают, и мне так приятно, словно ничего больше в жизни и не надо. Это знаешь почему? Потому, что горы большие-большие, море большое-большое, а домики маленькие, и мы с тобой совсем крохи в этих домиках. В Москве все наоборот — дома большие-большие, а гор нет... А здесь я себя чувствую совсем одинокой под этими горами у моря... Все-таки иногда приятно чувствовать себя одинокой и...— Она хотела сказать: «и всеми покинутой»,— но сочла это слово неуместным и так и оборвала фразу на этом задумчивом звуке.

— Я все понимаю,— откликалась Танечка.— А мне почему-то всегда, когда дождик, хочется есть.

И обе они смеялись, радуясь друг за друга, благодарные друг другу за добрые слова и добрые чувства... Марина Александровна бренчала чайником, наполняя его водой, ставила его на электроплитку, накрывала на стол, резала копченую колбасу и хлеб. У них еще не кончились запасы, и они еще ни разу не ходили обедать в столовую. Марина Александровна знала, как готовят в этой единственной столовой, и в голове у нее уже сложился нехитрый план на будущее, когда у них кончатся московские продукты: она хотела попытаться взятъ недели на две курсовки в соседнем доме отдыха и надеялась, что это ей удастся сделать, потому что сезон еще не наступил и людей в доме отдыxa было мало. Но об этом не настало пока время думать, у них еще много было вкусных и разных консервов, огромное количество сладкого и даже большая бутылка кагора на случай простуды.

— А мне в дождик,— сказала Марина Александровна, вспомнив об этой бутылке,— хочется иногда выпить.

И это было очень кстати. Они пили чай с кагором. Танечка раскраснелась и без умолку смеялась, влюбленно поглядывая на Марину Александровну, которая так хорошо и просто сказала, вспомнив о кагоре, сказала с таким доверием к ней, что Танечке, когда она выпила разбавленного чаем горячего кагора, стало даже казаться, будто все ее тревоги и волнения позади, будто она и Марина Александровна породнились уже навсегда и теперь Володька со своим отцом, с угрюмым Сергеем Петровичем,— их мужья, а они их жены, уехавшие от них и тайно устроившие свой маленький пир на берегу моря.

К тому же дождик к вечеру совсем попритих, и над морем на закате в небе разлилось как будто теплое топленое молоко... Это далекое тепло еще было затуманено дождем, но можно было уже надеяться, что утром будет солнце.

Опьянение долго не проходило, и Марина Александровна, устав от смеха, сказала удивленно:

— Да, что ж это мы смеемся, как две дурочки! Но даже и эта фраза показалось очень смешной, и обе они опять засмеялись.

— Ну хватит, Танечка, хватит! Я уж не могу больше. У меня живот болит. Хватит! — умоляла Марина Александровна, не в силах остановиться.

Но Танечка наконец-то поборола свой смех, глубоко и облегченно вздохнула и даже словно бы прорычала, выдыхая воздух из груди. Нос и щеки у нее были пунцовые, а губы такого же цвета, как и недопитый кагор в стакане, и она сказала, осторожно трогая свои щеки:

— У меня щеки болят. Я вся горю совершенно...

— Ну хватит тогда... больше не будем смеяться. С ума сойти! Я, кажется, в жизни так не смеялась.

— Джесси, нам грогу стакан! — пропела басом. Танечка и подняла стакан, в котором остался кагор. Но Марина Александровна перехватила этот стакан.

— Нет уж! — сказала она.— Этот стакан Джесси налила не вaм, a нам... Грогу стакан.

И, расплескав вино, випила сама: она была привычнее Танечки в этом веселом занятии и не боялась за себя.

— А тебе хватит, милая моя,— сказала Марина Александровна, смутив вдруг девушку, которая, услышав этот строгий тон, стушевалась, и глаза ее заплыли стыдом.

Но она поборола этот неожиданный стыд и смущение, засмеялась опять и сказала с залихватскостью:

— Не дают бедной девушке напиться? Придется в море утопиться! — И уже спокойно продолжала: — Если завтра будет солнце, я обязательно искупаюсь. А потом мы пойдем за дикими тюльпанами.

— Если будет солнце,— согласилась с ней Марина Александровна.

Когда наступила тьма, дождь перестал, и сделалось очень тихо на земле. Стало слышно, как успокоенное море мерно накатывалось слабой волной на берег. Этот шум был далек и глух, и паузы между накатами были долги. Иногда вдруг казалось даже, что море совсем утихло в больше уж не омоет волною каменистый берег. Но волна приходила, как затаенный вздох, и с приглушенным шумом шипела, бесследно исчезая в тишине.

А с черепичной крыши редко падали словно бы загустевшие, тяжелые капли, чмокая мокрую землю.

Танечка ворочалась на железной кровати, ржавые пружины под ней противно повизгивали и скрежетали, и она вздыхала всякий раз шумно и безнадежно.

— Ты чего не спишь? — спросила Марина Александровна.— Тебе плохо?

Танечка притихла, а потом выдохнула с какой-то шумной безнадежностью:

— Не-ет... Стараюсь, а ничего не получается. Я бы с удовольствием пошла сейчас гулять.

— Сейчас темно и скользко.

— А я бы все равно пошла,— сказала Танечка с глухим упрямством.— А что, если нам завтра позвонить в Москву?

— Можно и позвонить. Соскучилась?

— А вы?

— Еще не успела.

— А я бы позвонила на вашем месте.

— Думаешь, я застану своих мужиков дома? Как бы не так! Впрочем, попробовать можно. А сейчас постарайся уснуть, будет хорошее утро, а мы с тобой проспим. Жалко.

— Ничего-то мне не жалко,— сказала вдруг Танечка, и опять пружины под ней заскрипели в тишине с визгом и грохотом.— Ненавижу свою кровать!

Она сказала это так, как будто речь шла не о кровати с железной пружинной сеткой, а о каком-то живом существе, мучающем ее по ночам.

Марина Александровна улыбнулась и промолчала. «При чем тут кровать?» — подумала она. А Танечка опять шумно вздохнула.

— Ну что ты вздыхаешь? Ну давай о чем-нибудь поговорим, если не спится. Зажги свет, почитай. Я, между прочим, люблю рассказы Нагибина. Ты читала?

— Читала,— сказала Танечка.— Вы знаете, о чем я сейчас жалею... Ну, может быть, не жалею... думаю просто... Я думаю, если Володька в прошлом году не поступил бы в институт, если бы провалился, то его бы забрали в армию и он бы сейчас где-нибудь служил.

— Ну и что? — удивленно спросила Марина Александровна.

— Ничего... Просто служил бы, а я его ждала.

— Но ведь он мечтал учиться в этом институте.

— Все мечтают... А все-таки было бы лучше, если бы его забрали в армию.

— Странно ты рассуждаешь... Они ж там проходят военное дело, и он будет, когда кончит, офицером запаса. Для армии-то лучше, если офицерами могут стать в случае чего люди с высшим образованием... Чушь какую-то ты говоришь! Даже слушать не хочется. Спи-ка ты лучше.

Неожиданно для себя Марина Александровна разнервничалась, сон у нее пропал. Танечкины рассуждения каким-то странным образом оскорбили материнские ее чувства.

— Ты так это говоришь,— сказала она опять,— будто он в институт поступил, чтобы избежать призыва в армию. Как же так можно! Ты ведь знаешь, он мечтал об этом институте. Чуть ли не с седьмого класса. Ты должна это лучше меня знать.

— Вы меня не поняли, Марина Александровна,— услышала она тоже взволнованный голос Танечки.— Я это просто так сказала, для себя. Я, конечно, рада за него...

И Марина Александровна услышала вдруг жалобный всхлип. Она тут же встрепенулась, соскочила с постели и присела на краешке скрипучей кровати, на которой плакала Танечка.

— Перестань,— шепотом попросила Марина Александровна.— Это я во всем виновата. Тебе нельзя было пить этот кагор. Он, конечно, вкусный и сладенький, но на тебя плохо подействовал. То ты хохотала, как дурочка, а то вдруг разревелась. Ну прости меня...

— Это вы меня простите,— отозвалась сквозь слезы Танечка и хлюпнула мокрым носом.— Я ж понимаю, глупо так думать... Глупо ужасно все... И отвратительно.

— Завтра я обязательно позвоню в Москву,— говорила шепотом Марина Александровна, легонько похлопывая размякшую вдруг от слез девушку, которая хлюпала носом и никак не могла успокоиться.— В конце концов ничего еще пока не случилось,— говорила она, стараясь поверить в то, что говорила.— И вообще никогда слезы не помогали. Это — последнее дело... Ну уж совсем глупо плакать! Рассуди сама. У нас еще две недели впереди, и, может быть, Володька еще сумеет как-нибудь сорваться с занятий. Ты ж понимаешь, это почти невозможно. Я бы сама была рада.

— Ой, Марина Александровна,! — страстно, и с отчаянием в голосе прошептала Танечка.— Как мне стыдно перед вами! Если бы вы только знали...— и уткнулась в подушку лицом.

— Не придумывай себе вины. И не сходи с ума, пожалуйста.

А Танечка села вдруг на кровати и спросила с жалкой растерянностью:

— А что же мне делать-то? Я ведь и вас тоже очень люблю.

Марина Александровна поцеловала ее в мокрую и горячую щеку, погладила по жестким взбитым волосам («Это от лака они такие жесткие»,— подумала она невольно), поправила и перевернула на другую сторону подушку, уложила Танечку, а потом стала, словно баюкая, гладить ладошкой по ее жестким, пружинистым и неприятным на ощупь волосам.

«Не спрашивай меня ни о чем, Танечка,— мысленно говорила она ей.— Дела твои плохи, если такое взбрело в голову. Тебя можно понять. Ты готова на всё ради своей любви. Tы, конечно, вправе думать и чувствовать, что никто на свете не любил так сильно, как ты. А как же иначе! Ты только так и должна понимать свою любовь, девочка. Совсем недавно ты прекрасно знала, что и тебя так же сильно любит тот, кого ты сама полюбила. А теперь ты одинока. И никто на свете не может тебе помочь. Ты это тоже понимаешь. Все понимаешь! Но в тебе так силен инстинкт, что ты, все понимая, готова любой ценой вернуть Володьку. Ты, увы, понимаешь свое бессилие, а потому и плачешь. Слишком любишь его, господи! Растерялась теперь и не знаешь, что делать, и это самое страшное, потому что способна сейчас наделать множество глупостей и навредить себе. Кстати, и эта поездка со мной — тоже большая глупость. Зачем? Тебе бы хотелось, чтоб Володька служил сейчас в армии и писал тебе письма. Ты все рассчитала: его бы забрали в армию, когда он еще любил тебя. Ты готова отнять у парня мечту ради своей любви. Именно это и возмутило меня. И не в том дело, что он мой сын! К счастью, ты понимаешь, как это мерзко и отвратительно, а потому и плачешь... Никто не вправе осудить тебя за это, потому что раз ты так думаешь, то сама уже наказала себя, или, вернее, ты уже чувствуешь и понимаешь, что он больше не любит тебя, что ты несправедливо наказана этим его отчуждением. Очень хорошо, чтo ты все понимаешь! Я же могла в тебе ошибиться. Хотя мне было бы легче, если бы я ошиблась. Я бы сказала: «Ты недостойна была его люби». А теперь?»

Марина Александровна долго еще сидела на кровати, у нее озябли ноги, и сама она продрогла, но не ушла к себе, пока Танечка не уснула. А потом долго не могла согреться под одеялом, дрожала и мучилась в бессонице, которая вдруг навалилась на нее своею тьмою и бесконечностью.

«И все-таки она пошла бы на это, — думала Марина Александровна.— Если бы у нее спросила судьба: «Что бы ты хотела — остаться с любимым, лишив его мечты, или пожертвовать своим счастьем ради того, чтобы он ДОстиг мечты?» Если бы так у нее спросила судьба, она предпочла бы все-таки первый вариант. Слишком долго и упоенно она высиживала свою любовь. В этом есть что-то неприятное: в терпеливом и настойчивом ожидании своего часа. Раньше я, увы, не замечала в ней этого. А сейчас что ж? Сейчас ее просто жалко. Все-таки славная девчонка, и я привыкла к ней. Жаль».

Она уснула на рассвете, когда за горами взошло солнце, и проспала до десяти часов. Танечка уже встала, была умытая и опухшая, но улыбалась как ни в чем не бывало.

— Я сейчас кофе заварю. Вы лежите, Марина Александровна. Я всё сделаю сама.

Удобренная земля в садике была темно-коричневая и душистая, и ростки больших каких-то цветов, сонные и водянисто-прозрачные, сильные, как шампиньоны, взламывали крупянистую корочку земли, прибитую дождем, лезли к свету, розовея в солнечных лучах, и малюсенькие их ветви, сжатые в розовые кулачки, вот-вот готовы были раскрыть свои ладони и зазеленеть. Воздух был тепл и пахуч, и весь Крым опять запорошен был голубой пыльцой, мягко раскинул свои старые горы, омытые дождем, расстелил зеленые долины, в которых расцветали остролистые алые дикие тюльпаны.

А море было спокойно, и на пляжах, под обрывистыми глиняными холмиками подмытого волнами берега, грелись на солнце бледные северяне.

У Танечки, когда она шла вся в холодных брызгах из моря, была белая и гладкая кожа, а глаза ее, отразившие небо и пепельный пляж, стали вдруг очень светлыми в своей голубой серости, а волосы совсем черными и волнистыми.

«Я ничего не понимаю,— думала Марина Александровна, любуясь Танечкой.— Что еще нужно Володьке? Красивая девка! Просто красавица!»

— До чего же хорошо! — говорила Танечка.— Вода холоднющая, я как будто в газированной воде искупалась. Все тело улетает куда-то. Искупайтесь, Марина Александровна! Не пожалеете, честное слово! Так хорошо, что просто кровь как будто закипает, как будто пузырики по телу бегут. Блаженство какое-то!

Они были одни на диком берегу отдаленной бухты, набитой круглыми гладкими камушками. Слабая волна, чистая и прозрачная, охватывала их, и они издавали в своем тихом движении шуршащие звуки, а потом в тишине было слышно, как с шорохом лопались на умолкших камнях пузырьки пены. Но снова волна шевелила камни, и они оживали на мгновение. А полоска пляжа с каменными выбросами, просохшими на солнце, пеплом окружала бухту, словно голубой огонь моря опалил берег.

— Это и есть Медузья бухта? — спрашивала Танечка.— Я не видела ничего красивее на свете. Медузья! Здесь много медуз?

— Наверно... А может быть, вода прозрачная — вот и назвали... Озябла? Вся гусиной кожей покрылась.

— Сейчас согреюсь,— отвечала Танечка, растирая ноги.

Люди, жившие в поселке и в доме отдыха, видели их всегда только вместе. Так оно и было на самом деле, потому что они никогда не разлучались и, куда бы ни шли, были всегда вдвоем.

Марина Александровна ходила в черных спортивных брюках, в кедах, надетых на толстые шерстяные носки, а Танечка, когда было прохладно, надевала красную куртку из химического кожзаменителя и грубые техасы грязно-синего цвета с белесыми потертостями на коленях и с ярким золотистым ярлыком иностранной фирмы над задним карманом, перетягивая талию широким кожаным ремнем.

— Люди, наверное, принимают нас за маму с дочкой,— говорила Марина Александровна.

— Скорей уж за сестер,— отвечала ей Танечка.— Какая вы мама! — и смеялась.

Но люди не такие уж все дураки, чтобы так ошибаться на их счет. Ни за маму с дочкой, ни за сестер их никто не принимал, потому что они были слишком уж разные для такого близкого родства. Люди провожали их взглядами, и порой кто-нибудь говорил неопределенно:

«Вон опять пошли эти две... Опять, наверное, за тюльпанами».

«Нет,— возражал другой,— они в Медузью бухту ходят и купаются голышом. Там ведь ни души».

Во всяком случае, интерес к ним с каждым днем возрастал. И особенно заметно повысился, когда они, подъев свои припасы, купили в доме отдыха на десять дней курсовки и стали завтракать, обедать и ужинать в большой столовой. Им выделили места за пустующим столиком, за которым иногда они видели лишь какую-то мрачную и нелюдимую женщину, приходившую обычно за несколько минут до открытия столовой и съедавшую все со скоростью автомата. Они пытались с ней здороваться, если заставали, но она даже головы не поднимала от тарелки, и тогда они тоже перестали ее замечать; это было даже удобнее для них: ни Марина Александровна, ни тем более Танечка в пустопорожних застольных разговорах не нуждались и были рады, что их посадили за этот столик в проходе, на который другие отдыхающие не позарились, отыскав себе в свое время местечки поудобнее, хотя, конечно, трудно говорить об уюте, сидя в большом и шумном плоском зале, похожем больше на манеж для выездки лошадей, чем на столовую. Но кормили там сносно, потому что это был дом отдыха, в котором обитали шахтеры Донецкого бассейна, а они, как известно, кое-как и кое-чем питаться не привыкли, тем более что и отдыхать они приехали всерьез, а не как-нибудь: это не те легкомысленные отдыхающие, которым лишь бы в море искупаться да сбавить вес. Были даже скандалы с администрацией дома отдыха и столовой, но после этих шумных разговоров отношения наладились: кормить стали вкуснее и порции увеличили.

Еды было предостаточно, и Танечка, боясь растолстеть, многое оставляла на столе, не притрагиваясь, а Марина Александровна жалела, что купила две курсовки: вполне хватило бы и одной на двоих.

Теперь, когда они приходили в столовую в спортивной своей одежде и шли к столику, на котором в вазочке алели дикие тюльпаны, на них смотрели внимательно и строго и словно бы осуждали за неопрятный вид, потому что уж очень вульгарными казались они среди людей, одетых празднично: темные костюмы с галстуками, белые рубашки с тугими воротничками, отглаженные платья всевозможных оттенков, лакированные туфли, яркие, как дикие тюльпаны, губы и вспененные в прическах волосы.

Было бы неверно думать, что люди эти, приходящие завтракать на берег теплого моря в вечерних нарядах, лишены всякого вкуса и чувства меры. Все это сложнее, конечно, и надо еще разобраться, прежде чем отворачивать нос и фыркать в платочек. Дело, пожалуй, в том, что для людей этих, много времени в повседневной жизни проводящих в шахтах или в цехах заводов, щеголяющих там отнюдь не в чистой и отутюженной одежде, а в брезентовых прорезиненных робах, в промасленных комбинезонах, отпуск как раз и является тем приятным временем, когда можно позволить себе надеть хороший костюм и накрахмаленную сорочку с галстуком. Одежда — тоже один из атрибутов отдыха, признак праздника души и тела.

Надо сказать, что человек умственного труда, приезжая отдыхать, ведет себя совсем иначе: ему в его жизни повседневной до чертиков надоедает как раз цивильная эта одежда, как надоедает шахтеру или слесарю грязная роба, и с первого же дня своего отпуска он облачается в самую что ни на есть простую одежду, стараясь напрочь забыть о костюме и галстуке. Боже упаси! Для него отдых не в отдых, если на ногах будут начищенные штиблеты, а не растоптанные и выцветшие кеды, а шею будет обтягивать тугой воротничок.

Вот и слушай тут умников, которые, не подумав, осуждают людей, непохожих на них. Не осуждать тут нужно, а понять друг друга, не в бескультурье обвинять, а пораскинуть мозгами и рассудить, что к чему. Понять друг друга и уразуметь, что профессия тоже диктует свои правила человеку, свои представления об отдыхе.

Впрочем, эти размышления о том, кто в каких одеждах отдыхает, большого значения для рассказа не имеют, потому что какого-то явного осуждения, конечно же, не было: Танечка и Марина Александровна оказались отчужденными просто в силу временных причин: люди, отдыхавшие в доме, давно уже перезнакомились друг с другом, сбились в свои какие-то компании, и всем было хорошо жить в этом доме на берегу моря, зная друг друга и понимая, а тут вдруг явились эти две и стали вместе с ними обедать, ни с кем не здороваясь и ни на кого особенно не глядя,— сами по себе. Ничего вызывающего в их одежде не было, и двух дней не прошло, как люди привыкли к ним, а мужчины даже подсаживались, извиняясь, за столик и спрашивали, что они делают по вечерам и где живут. И на смельчаков, которые отваживались подсесть и разговориться с новенькими, многие поглядывали с застенчивыми и смущенными улыбками, словно бы восхищаясь ими, но в то же время и стыдясь за их бесцеремонность. И было во всем этом много доброжелательности, потому что людям искренне казалось, что этим симпатичным женщинам очень скучно и одиноко жить здесь. «А у нас тут кино по вечерам и танцы на веранде»,— говорили им и звали приходить, не стесняться. Сначала мужчины, а потом женщины стали заговаривать с ними: «Все-то вы одни да одни. У нас и экскурсии есть, записались бы... Все веселей!» — и таяли в добрых улыбках. Новенькие тоже отвечали им добром: «От Москвы устали, вот и хочется по горам походить, где людей нет. Спасибо за приглашение».

Теперь они своим знакомым кивали при встречах и здоровались, а те им тоже здоровья желали. Мужчины обычно перед обедом или ужином, перед тем как в столовую идти, дегустировали крымские вина возле киоска и беседовали о здешней жизни, а увидев новеньких, которые издалека спешили в столовую, поглядывали на них с веселым хмельком в глазах, пошучивали, здороваясь, а когда те проходили, начинали говорить о «бабах», о похождениях любовных, хвастаясь друг перед другом удачливостью, как малые дети храбростью и силой.

Портвейна крымского, южнобережного или муската розового стакан с разговорчиками о женщинах и с шоколадной конфетой, а там — и в столовую тоже пора, в белоскатертный этот зал с салфетками на столах, в гул голосов, в приятную свежесть и довольство.

«Ну как вода? Купался сегодня?»

«А на горе опять облако, опять туман».

«Та що же это дельфинов не видать? Так хотелось поглядеть дельфинов, братцы, а их нема... И куда они запропастились?»

И никаких забот у человека. А вечер наступил — в кино или на танцы, если не очень стар и не забыл еще разницу между вальсом и фокстротом.

В эти часы пустынны заросшие белой акацией и сиренью душистые аллеи парка, тихо горят фонари, бьются о них ночные бабочки и всякие букашки полуночные, редко прошуршит по присыпанной мелким гравием дорожке гуляющий человек, а сквозь дощатую стенку летнего кинотеатра разносятся по саду бубухающие, громоподобные голоса — слов не разобрать, и слышно только, когда мужчина говорит, а когда женщина, музыку слышно и взрывы хохота в зале, если смешное показывают.

В саду тишина, и фонари горят одиноко и словно бы удивленно. На веранде тоже музыка, и тени танцующих скользят по высоким и ярким окнам. Там суета. Там без устали крутят радиолу, и слышно, как под ногами гудит деревянный настил пола.

«А вы все одни да одни».

Это и на самом деле стало надоедать.

Несколько раз они звонили в Москву, дважды Марина Александровна заставала дома сына, и оба раза он говорил, что постарается приехать «искупнуться» в море, жаловался, что заела наука, ворчал на отца, который вот уже две недели подряд варит куриный бульон из болгарских кур, передавал привет Танечке, а однажды даже согласился поговорить с ней, но говорила, взяв трубку, одна только Танечка, а сам он отделался несколькими словами, какими-то тоскливыми и грубоватыми намеками на возможность неожиданного приезда. Но Танечка все равно бывала в эти минуты радостно взволнованна и снова вся переполнялась надеждой, хотя Марина Александровна, отлично понимая, что сын не приедет, пыталась как-то сбить эту напрасную радость и говорила с нарочитой грубостью о сыне:

— Надо же, какая свинья! Водит нас за нос — приеду, приеду, а сам небось знает, что не удастся. Хоть бы не морочил голову!

Танечка не соглашалась с ней и защищала Володьку от нападок.

— Ничего еще не известно,— говорила она.— Сейчас ведь зачеты, он может спихнуть один досрочно и приехать.

Но Марина-то Александровна знала, что он это мог бы сделать года два назад, а не теперь. Его тогда не то что звать сюда, а выгнать отсюда было бы трудно.

В третий раз, когда Марина Александровна опять застала сына дома, он ей сказал наконец-то, что приехать не сможет.

— Я сейчас передам трубку,— говорила громко Марина Александровна,— скажи Тане об этом сам...

Танечка стояла в тесной будке, прижимаясь коленями к Марине Александровне, и, кажется, все поняла, уловив раздражение и растерянность в голосе Марины Александровны: глаза ее, полные любопытства и какого-то внутреннего оживления, стали вдруг пустыми и бессмысленными, хотя на губах еще и стыла улыбка.

А Володька взревел в трубке, чтоб мать не смела этого делать, заорал благим матом, предупреждая, что он бросит трубку, если она позовет Танечку.

— Я не хочу! — кричал он ей.— Какого черта! Что ты, как сватья баба Бабариха ведешь себя... Мне не о чем с ней говорить. Неужели непонятно?

Марина Александровна старалась покрепче прижимать трубку, чтоб крик этот не был услышан Танечкой. В эту минуту у нее даже сердце заболело, так ей жалко было девушку.

— Ну как хочешь! — обозленно сказала Марина Александровна и повесила трубку.— Не может приехать,— проговорила она со вздохом.— Слюнтяй несчастный! Если бы мне в свое время родители оставили деньги на поездку в Крым, господи! Я бы... Я не знаю, как я прыгала бы от счастья...

А Танечка, покусывая толстенькую свою губку и растерянно улыбаясь, сказала вдруг удивленно:

— А может, он деньги потратил? Может, ему не на что просто ехать?

Взгляд у нее был испуганный и пепельно-белесый.

Марина Александровна не выдержала этого взгляда и, выходя из будки, сказала потерянно:

— Да нет,— понимая с тоской, что в этом вопросе был для Танечки какой-то последний шанс надежды.— Впрочем, кто его знает,— сказала она,— все может быть. Прокутил с ребятами, а теперь канючит, что наука заела, времени нет... Не знаю, Танечка, боюсь что-нибудь сказать. Все, конечно, возможно на белом свете.

Она не могла не оставить ей последнего этого шанса, хотя и опасалась, что Танечка теперь способна будет выкинуть какой-нибудъ фортель: попросит, например, своих родителей выслать ей деньги телеграфом и переправит их Володе на дорогу. Почему-то она думала именно об этом, о телеграфе и о деньгах, когда они вместе шли с почты домой, и о том, как уговорить Танечку не делать этого. И ничего не могла придумать.

Но, к счастью, Танечка не догадалась. И может быть, она наконец-то обиделась на Володьку.

«Должна же она обидеться когда-нибудь!» — думала Марина Александровна.

Настроение было скверное.

— Пошли сегодня на танцы,— сказала она Танечке после ужина, совсем не рассчитывая на ее согласие, да и сама она тоже не видела смысла в своем предложении. Какие уж танцы!

Но Танечка неожиданно согласилась.

— Пойдемте,— сказала она.

— Тогда, может, переоденемся?

— Да ну! Зачем?

Танечка в этот вечер была молчалива, а если и приходилось ей говорить, то она безучастно произносила обрывистые, односложные слова. Внутри нее, видимо, шла напряженная и трудная борьба, какой-то внутренний спор слушала она в себе, утратив вдруг способность реагировать на все то, что находилось вне ее внутреннего мира.

И эта отрешенность была особенно видна, когда сама Танечка, понимая свое состояние, старалась незаметным образом выйти из душевного оцепенения, сгладить все беспечной улыбкой и оживлением. В эти минуты казалось, что она не вынесет напряжения и расплачется. И было больно за нее.

Вечер. Народ на набережной. Фонари. Освещенная полоска каменистого пляжа, кромка оцепеневшей воды и голубые камни под этой водой. Никакого движения! Штиль. Не море, а аквариум с камушками на дне. Прозрачная водица в блюдечке.

И впервые за многие дни слышно было, как шаркали ноги, как говорили и смеялись люди. Слышны были пронзительные и тревожно дикие крики павлинов в вольерах парка. До странности тихо. До удивления.

— Я еще никогда не видела такого моря,— говорила в этот вечер Марина Александровна.— Уши, что ль, заложило?

Они ушли от этого моря в шум и дребезг громоподобной музыки, в яркий свет стосвечовых ламп, ввинченных в дешевенькие бра под молодую рыжую бронзу, в бледно-голубые стены веранды, на которой царствовал Борис, очень приятный молодой человек родом из Симферополя, работавший с весны до глубокой осени здесь, в этом большом доме отдыха, культурником и каждое утро объявлявший о предстоящих походах, забавах и развлечениях. Он входил каждое утро в столовую и хрипловатым голосом говорил в мегафон, заставляя всех сразу умолкнуть и прислушаться: «Внимание, товарищи! Сегодня нам предстоит...» Этот Борис, похожий на какого-то известного, как сказала Танечка, итальянского артиста: «На того, который играет в фильме... Помните... Как же он называется?» Танечка так и не вспомнила фильм с актером, на которого был похож Борис, и смеялась над собой. «Почему на итальянца? — спрашивала Марина Александровна.— Насколько я понимаю, итальянцы не бывают блондинами... Ты что, милочка моя!» Танечка согласилась с ней, и они обе решили, что Борис похож на крашеного итальянца...

Борис прекрасно понимал привычную уже для всех уязвимость своей профессии, об которую, как однажды сказал он сам, «вытерли ноги, как о половик, чуть ли не все сатирики и юмористы нашего шумного века». Можно даже предположить, что это был мужественный человек, решившийся, несмотря ни на что, зарабатывать себе на хлеб именно на этом поприще. Кстати, он и внешне совершенно непохож был на того развязного и примитивного культурника, на того типичного, так сказать, массовика, без которого, как принято считать, не обходится ни один дом отдыха или санаторий. Во-первых, он был застенчив и говорить громко умел только через мегафон, а во-вторых, когда он приглашал людей совершить с ним какую-нибудь поездку или прогулку, то очень хорошо и влюбленно говорил о Крыме, можно сказать, приглашал осмотреть не какое-нибудь историческое место, а побывать в самой истории, и Марине Александровне и Танечке было просто приятно слушать за завтраком его рассказы-приглашения, хотя сами они так никуда и не собрались ни разу. Но зато им всегда казалось, что Борис, рассказывая и приглашая, смотрел только на них. Марине Александровне казалось втайне, что он смотрел, как это ни странно, на нее, а Танечке, в свою очередь, чудилось, что он только для нее и рассказывает по утрам о Крыме. И еще им казалось, что он ужасно огорчался всякий раз, когда они уходили, кивнув ему на прощание.

«Сегодня он с тебя опять глаз не сводил»,— говорила Марина Александровна Танечке. «Нет уж, Марина Александровна,— лукаво отвечала ей Танечка.— Я все прекрасно видела, он смотрел все время только на вас. Придется Сергею Павловичу доложить в письме...»

Но каждой из них было приятно и забавно слышать это друг от друга, и они посмеивались над собой и над Борисом, этим сутулым, похожим на крашеного итальянца, с хорошими манерами и вообще очень приятным человеком, который им нравился.

А в этот вечер, когда пришли они от тихого моря в шум и топот, шарканье ног о грязный дощатый пол, они увидели другого Бориса, и он их тоже увидел, когда они остановились у дверей, и пошел к ним навстречу сквозь танцующие пары,— они увидели усталого и смущенного человека, оглушенного музыкой, которую сам он, наверное, ненавидел. Марина Александровна удивленно подумала: «Неужели он хочет пригласить? Не успели войти... Не дай бог, если вдруг меня, а не Танечку».

Но он подошел и, слегка склонив голову набок, сказал:

— Здравствуйте. Пришли посмотреть, что у нас тут творится?

 Он не спросил: «Пришли потанцевать?» — и это отметила Марина Александровна, словно бы он у хороших друзей спросил: «Пришли посмотреть? Ну что ж, смотрите, вот так я работаю, так зарабатываю себе на хлеб — ставлю пластинки и пытаюсь шутить. Но вы пришли, и я счастлив».

Именно так все и поняла Марина Александровна и даже смутилась от какой-то неожиданной и душевной своей благодарности Борису за эту дружескую и усталую, измочаленную, как у старого клоуна, улыбку. «Проходите, пожалуйста, будьте так добры,— сказал он и особым, как показалось Марине Александровне, настойчивым взглядом словно бы обласкал ее, а потом и Танечку.— Здесь не так уж плохо, когда привыкнешь». И улыбнулся.

«Внимание, товарищи! — говорил он через минуту, ставя новую какую-то пластинку на диск огромной, «концертной», как она называлась, радиолы.— Внимание! Сейчас я объявляю белый танец. Дамы, приглашайте кавалеров! Но, товарищи, еще минуточку внимания, маленькое объявление! По окончании танца и во время танца просьба не забывать, что мужчины остаются мужчинами, а не превращаются в дам...»

Марина Александровна с улыбкой смотрела на него, а он с другого конца зала, через пустое пока пространство, от радиолы, стоявшей в углу, посмотрел на нее под смех отдыхающих, которым пришлось по вкусу это «маленькое объявление»,— посмотрел с виноватой и грустной усмешкой. «Ну что ж,— словно бы сказал он,— я здесь работаю, и люди сами хотят, чтоб я говорил эти глупости. Пожалуйста, я могу!»

«Господи! Как я устала от этой Танечки!» — вдруг подумала Марина Александровна и искоса поглядела на нее: та стояла, заложив руки назад и касаясь пальцами вытертой и глянцевито поблескивающей стены, и тоже смотрела на Бориса, щуря глаза, словно была близорукой. «Ну что, посидим?» — спросила у нее Марина Александровна. А Танечка нехотя и вяло ответила: «Мне все равно». «Ну и прекрасно! — подумала Марина Александровна.— А мне хочется посмотреть на нормальных людей».

— Не узнаю Бориса,— сказала Танечка, когда уже все танцевали и гремел быстрый и ритмичный фокстрот, и сам Борис, тоже подхваченный кем-то, танцевал в толчее, развлекая, видимо, веселым рассказом свою даму, избравшую его и теперь громко смеющуюся.— Неужели нельзя что-нибудь поостроумнее придумать?

— Он устал, деточка,— сказала ей Марина Александровна с еле скрываемой неприязнью.— Он работает и очень устал. Посмотрела бы я на тебя...

Объяснение это вполне устроило Танечку, и она согласно кивнула.

— Вообще-то да, конечно,— сказала она.— Я бы не смогла.

— Если тебя пригласят, ты пойдешь? — спросила Марина Александровна.

— Нет,— ответила Танечка.— Нет, конечно.

— Почему «конечно»? А я, например, с удовольствием. А если Борис? Видишь, он отлично танцует.

— Но я же в кедах.

— Плевать. Я тоже.

— Не знаю.

— А я уже соскучилась по людям.

Танечка ничего не ответила, а Марина Александровна опять поймала на себе взгляд Бориса, и на этот раз ей почудилось, будто Борис, танцуя, говорит ей с усмешкой: «Ничего не могу поделать: я «дама». Меня пригласили. Я дал вам возможность оглядеться, объявив этот дурацкий белый танец. Но мне чертовски надоело веселить свою партнершу». И она, скользнув взглядом по танцующей с ним женщине, подумала: «Да, я, конечно, понимаю, вам нелегко»,— и улыбнулась ему, когда он еще раз украдкой посмотрел на нее, словно бы спрашивая: «Ну как?»

Ей стало жарко, и она почувствовала, какая горячая кожа у нее на скулах. «Очень глупо,— сказала она себе.— Не может же он рассуждать именно так, как я тут рассуждаю за него. Почему я думаю, что он думает именно так, как кажется мне? И почему мне это кажется? Чушь какая-то. Совсем еще мальчишка, лет тридцать с небольшим. Впрочем, какой уж там мальчишка! Мальчишка...» Она опять спросила у Танечки:

— Ты как сама-то настроена? Идти домой или побыть еще тут?

Когда она искоса посмотрела на Танечку, она заметила, что та тоже словно бы машинально и задумчиво следит взглядом за Борисом.

— Хорошо,— ответила Танечка, выходя из задумчивости.

— Что хорошо?

— Давайте побудем здесь.

— Тогда пошли сядем.

И они сели на откидные стулья, рядком стоящие вдоль вытертых спинками стен. Но им не дали долго сидеть, и когда Борис объявил хрипловатым голосом: сейчас танцуем вальс», — Марину Александровну пригласил коренастый крепыш и уверенно закружил в вальсе, жестко обхватив талию. Крепыш молчал. А Танечке в этом смысле не повезло: ее пригласил шумный и веселый парень и старался развеселить девушку. «А почему вы такая грустная? — говорил он ей.— Нельзя грустить, когда кругом веселье. Как вас зовут?» Впрочем, трудно сказать: повезло или нет... Может быть, ей в этот вечер и не хватало как раз этих банальных и старых, как мир, вопросов: «А почему вы такая грустная?» и «Как вас зовут?» Может быть, одно лишь это способно было вывести ее из оцепенения или, во всяком случае, заставить усмехнуться.

Теперь Марина Александровна кружилась в вальсе, а Борис сидел на стуле возле радиолы и устало смотрел на нее, танцующую. На лице у него была добрая улыбка, и он словно бы говорил ей: «Вот теперь все правильно. Я работаю, а вы отдыхаете. Теперь каждый из нас занимается своим делом. И очень хорошо. Мне приятно работать, когда вы танцуете. Но я чертовски устал. Вы можете каждую минуту уйти, а я обязан сидеть, как привязанный, и обалдевать до десяти часов тридцати минут от музыки и от идиотской клоунады... «Весь вечер на манеже Борис»... Как это вам нравится?»

Во всяком случае, Марине Александровне в этот вечер легко было думать так за Бориса и так понимать его, видеть перед собой грустного и умного клоуна. «Хотя, впрочем, — думала она, — у и его тоже, наверное, есть какая-то программа, он и в прошлом году говорил, наверное, о греческих весталках, танцевавших когда-то на этом самом месте, где теперь танцуем мы...»

— Ты не устала? — спрашивала она у Танечки. Танечка порозовела и оживилась, и пропало бесследно ее оцепенение. Ей тоже казалось, что Борис смотрит на нее и любуется ею в усталой своей задумчивости. Она ждала, что он пригласит ее танцевать, но ни ей, ни Марине Александровне так и не удалось потанцевать с Борисом, который в этот вечер никого не приглашал.

Но когда они обе собрались уже уходить и подошли к Борису попрощаться, он встрепенулся вдруг и попросил:

— Ну подождите еще немножко, нам ведь вместе идти. Я тоже там, в поселке, живу. Я провожу вас. Все-таки поздно.

И они остались.

— Все-таки одним страшно идти по темноте, — сказала Марина Александровна, словно бы оправдываясь перед Танечкой.

А та ей отвечала:

— Конечно. Мы еще ни разу не ходили так поздно одни. — И тоже как будто оправдывалась.

Видимо, каждая из них чувствовала, что все стало так сложно и запутанно, что остаться опять вдвоем было бы для них мукой. Нужна была какая-то разрядка, нужен был кто-то третий.

И третьим по воле счастливого случая стал Борис.

— А почему бы нам не пройти по берегу? После шума послушать тишину. Сегодня днем море было белое, как молоко. Обратили внимание? Облака в небе сплошным туманом, а море от этих облаков белое. Я, между прочим, люблю, когда оно такое тихое. В этом есть какая-то счастливая случайность — все ждут, чтобы море утихло, но никто не верит в это... А оно вдруг и замрет, как сегодня. На удивление. Вы посмотрите,— говорил Борис, когда они вышли к морю, — ни единой складочки на воде.

Море в этот вечер было и в самом деле спокойным и непривычным. Но вдруг мягкая и легкая волна неожиданно качнула кромку воды, без плеска и без шума накрыла ближние к воде камни и откатилась, а потом еще несколько тихих вздохов издало море и снова замерло.

— Что это? — спросила Танечка удивленно.

— Наверно, где-то далеко прошел пароход, — ответил, улыбаясь, Борис. — Это его волны.

— Как странно! — шепотом сказала Танечка. — Парохода не было и нет, а море вздохнуло.

— Пароход был.

— Я понимаю,— согласилась Танечка. — Очень далеко был, мы его не видели.

— Вы знаете, — сказал вдруг Борис, остановившись,— человек я небогатый, но у меня в кармане завалялась пятерка. Вы пробовали когда-нибудь мускатное шампанское? Новосветовское? Нет?! Тогда нужно сейчас же вернуться к столовой, купить в киоске бутылку и выпить за пароход, которого не было и который был. Как вы на это смотрите?

— Мы тоже люди небогатые,— сказала Марина Александровна,— поэтому я предлагаю выпить эту бутылку на троих, как настоящие пьяницы... Только так. Мы внесем три рубля, свой пай, так сказать. Не иначе. Но ведь все закрыто? — проговорила она вопросительно.

 У Бориса была еще надежда, что буфетчица Валя не ушла, а если она не ушла, то ему-то она обязательно даст бутылку шампанского. Когда они, посмеиваясь и пошучивая, подошли к киоску, изнутри, из-за дощатых его ставен, сквозь щели пробивался свет. Борис, обойдя круглый киоск, постучал в дверь и, назвавшись, был впущен буфетчицей внутрь киоска и вышел оттуда, держа за горлышко темную бутылку, украшенную золотистой фольгой и золоченой этикеткой. Марина Александровна и Танечка ждали его в отдалении. Он сказал, что мускатное они больше нигде не попробуют и что быть в Крыму и не попробовать этого шампанского по меньшей мере стыдно. От трех рублей, которые приготовила Марина Александровна, он наотрез отказался, и Марине Александровне ничего не оставалось делать, как убрать в карман свою новенькую хрустящую трешку.

 — Но пить-то из чего? Не из горлышка же! — сказала Марина Александровна.

Тогда Борис достал из кармана стакан и сказал:

— Выпьем по очереди! Спустимся к морю, ополоснем стакан и — да здравствует пароход!

Было очень странно видеть, как Борис, опустившись на корточки у кромки воды, полоскал стакан, и слышать, как плещется водичка, которую он выливал из стакана в море, словно не в море она лилась, а в стоячий пруд.

— А мне почему-то даже страшно смотреть на такое море,— сказала Марина Александровна.— Как будто должно произойти что-то страшное.

И вздрогнула, когда с резким хлопком из бутылки вылетела пробка.

— Да здравствует тихое море! — сказал Борис и предложил первой выпить Марине Александровне.

Она выпила, и ей понравилось это душистое и сладкое шампанское, а Борис опять ополоснул стакан, а опять вода очень странно журчала, выливаясь в море.

— Удивительное море,— сказала Марина Александровна, присаживаясь на холодный камень.

— А как мускатик?— спросил Борис.

— Очень приятный. У меня даже в голове зашумело,— призналась она.

— Вкусно,— сказала и Танечка, которая сидела тоже на камушке, задумчиво смотрела во тьму моря, словно пытаясь там разглядеть что-то, и маленькими глоточками отпивала ароматный и игристый напиток. Она опять ушла в свою боль.

Третьим на очереди был Борис, и ему пришлось допивать все, что еще оставалось, потому что и Марина Александровна и Танечка отказались.

«Третий,— подумала о нем Марина Александровна,— но совсем не лишний»,— и ей стало легко.

И эта легкость и какая-то волшебная беспечность не покидали ее в этот поздний вечер. Ей казалось, что будущее прекрасно, и что все еще только начинается с завтрашнего утра, и только завтра она увидит впервые пустынную бухту с опаленным берегом и золотистые на восходе горы, восставшие из чистой голубизны моря, и завтра под ногами у нее будут петь серые камни, и завтра она наконец-то обретет покой и гармонию в душе, хотя и сегодня она уже переполнена этой гармонией, и каким-то душевным благополучием, и еще ясным сознанием того, что все у нее хорошо складывается в жизни и нет причин для тревог и волнений, словно солнце заполняет все своим светом и радостью, как музыка, мягко звучащая в бархатном тембре и очень мелодичная. А она словно бы плывет в этой бархатистой музыке и солнечном свете и смеется от восторга, зная, что теперь у нее вся жизнь будет такая же радостная и благополучная: ни пылинки, ни табачного запаха, ни скучных вечеров, а только лишь блистающая и прохладная чистота и прозрачность, заполненная голубизной и туманной золотистостью.

Они шли к поселку по прибрежной, изрытой колеями, сухой дороге, и Борис рассказывал о шахтере, которого за драку чуть было не выселили из дома отдыха, и выселили бы, если бы он, Борис, не заступился.

— У него ж мечта была,— говорил Борис, и слышно было во тьме, как он улыбается.— Он своему другу говорил: «Вот как облако уйдет с горы, так мы с тобой на эту гору залезем и поглядим, что вокруг»,— а сам на гору смотрит и улыбается. Здоровый, плечистый, лицо угрюмое, а на гору смотрит и улыбается. «Вот облако, говорит, уйдет...» Соображает так, что взойти на эту гору труда не представляет никакого, но облако будет мешать смотреть на округу. Вот когда уйдет — другое дело. Ждал, ждал, а тут вдруг прибегает вечером к нему дружок пьяный и с воротничком разорванным. Кто-то его там где-то побил... Шахтер этот насупился сразу, на лице у него мука и страдание. «Где он сейчас, говорит, находится?» Пошел подрался за друга. Вы, наверное, видели в столовой парня с синяком под глазом? Так это его работа...

Марина Александровна слушала его и тоже улыбалась.

— Ну, а что вы делаете в дождливые дни? — спрашивал Борис.

— Читаем,— ответила Танечка.

— Она читает, а я в окошко смотрю.

— А что читаете?

— Юрия Казакова, рассказы... Читали?

— Н-нет,— неуверенно ответил Борис,— но, кажется, слышал.

Они вышли к освещенному голой лампочкой глухому магазину. Пепельная, вытоптанная земля под ногами, а на этой земле выросли вдруг их длинные тени, которые скоро опять растворились во тьме. Но впереди уже горел первый фонарь, а маленький прудик, освещенный этим фонарем, был весь затянут зеленой ряской и звонко пел лягушачьими голосами — сплошной какой-то крик радости несся из этого круглого прудочка, вплетаясь в тишину ночи.

— В детстве у меня была книжечка,— говорил Борис.— Очень маленькая, наверное, с мою ладонь, теперешнюю, конечно. Вот такая. А там — всего одна басня Крылова с цветными картинками — «Стрекоза и Муравей». Если бы вы знали, как я ненавидел черного муравья! А стрекоза мне нравилась. Во-первых, она все лето летала, пела, а во-вторых, она была на картинке очень грустная нарисована, с большущими глазищами... Мне так было жалко ее, что я просто плакал, когда мне читали басню. Сначала я что сделал? Я стал, помню, карандашом везде зачеркивать муравья. Чтоб его не было. Но книжка-то оставалась. Как увижу книжку, так опять про стрекозу вспомню, что ее на зиму муравей к себе в дом не впустил... Я его ненавидел! Я его зачеркнул карандашом, а он все равно был. Тогда я вот что придумал: я знал, конечно, что книжку рвать нельзя, и я ее однажды вынес в чулан, а у нас там старый сундук стоял около стенки, и паутина за сундуком. Вот в эту паутину я и спрятал книжку. Страшно было в паутину запихивать книжечку, но я свой страх переборол и запихнул. С глаз долой — из сердца вон. И не стало для меня ни муравья, ни стрекозы. Ну их, думаю... Вот и все. А книжка-то все равно осталась, хоть за сундучком, а осталась, а главное, муравей со стрекозой остались. Смешно? — спросил он, когда они подходили к дому.

— Смешно,— ответила Марина Александровна.

— Когда-то я мечтал быть критиком. Много читал. А потом понял, что из меня критик все равно не получится. Я бы муравья перечеркивал, а если бы это не помогало, книжку за сундук прятал. Есть такие критики. С глаз долой... А вы, между прочим, даже не улыбнулись. А мне казалось, что я рассказываю смешную историю. Я иной раз удивляюсь, почему люди смеются, когда я говорю глупости?

— Ну нет, почему же! — сказала Марина Александровна.— Я иду и все время улыбаюсь.

Поселок уже утих, и редкие огоньки горели в окнах. Лаяли собаки, а одна маленькая собачонка с урчанием подлезла под плетень, выбежала на улицу и, словно бы подпрыгивая от злости, бежала за ними и пронзительно, заливисто лаяла. И чудилось, будто звонкий ее лай отдается в горах и возвращается обратно стоголосо. В ушах звенело от этого лая.

 Поселок стоял на холме, над обрывом к морю, и, когда они подошли к дому, где жили Танечка и Марина Александровна, стало видно море или, вернее, тьму, которая была морем.

 — А вон и пароход,— сказал Борис.

Далеко во тьме дрожала какая-то желтенькая искорка.

— Если полчасика постоять вот тут, то опять услышим, как вздохнет море.

Борис легонько притронулся рукой к локтю Марины Александровны, словно бы хотел удержать ее, но она сказала, поглядев на него из потемок:

— Нет, нам пора.

Хотя вдруг и подумала с озорством, что ей никуда еще не пора, что ночь тиха и было бы удивительно приятно остаться еще хоть ненадолго в этой онемевшей и теплой ночи. И она подумала еще, что было бы очень хорошо, если бы Танечка ушла, а она осталась бы здесь одна.

«Господи! — подумала она.— Почему я не могу делать то, что мне хочется?»

— Как ты-то, Танечка? — спросила она, ощущая какую-то пугающую бессмысленность своего желания остаться.

— Как хотите... Я могу еще постоять,— ответила Танечка.

А Марина Александровна поймала на себе взгляд Бориса и увидела во тьме его грустную улыбку.

— Нет,— сказала она, улыбаясь ответно,— нам все-таки пора. Ой-ей-ей! Уже, наверное, полпервого, не меньше. Тьма такая, ничего не видно.

Ее очень смущала рука Бориса, которой он придерживал ее за локоть, слегка сжимая его пальцами. И она, взглянув на часы, освободилась от этого приятного, но уж очень откровенного прикосновения и опять улыбнулась ему, как будто сказав, что этого делать не следует. Но неожиданное раздражение на Танечку, которая была рядом и тупо смотрела на желтый огонек в море, пробудило вдруг в ней неосознанное какое-то упрямство или, скорее, не упрямство, а какую-то непонятную страсть к свободе. Она вдруг впервые почувствовала себя скованной по рукам и ногам, и впервые все в ней возмутилось, поднялось в душе против этого. Она впервые поняла, как она устала от Танечки, как та ей надоеда. И поэтому, когда они подошли к калитке темного, спящего дома, к двум каменным столбам, над которыми зацветала сирень, и зашли в кромешную тьму этих столбов и густой сирени, словно бы спрятавшись от далекого и смутного света фонаря, который скрылся теперь за сиренью, она сказала как бы между прочим Танечке:

— Ну ты ступай, открой там дверь, а я следом за тобой,— чувствуя при этом какую-то подмывающую и волнующую ее решимость.

«Так хочу... Так хочу,— как будто твердила она сама себе.— Так хочу...» И прислонилась плечом к каменному столбу.

Танечка отворила скрипнувшую калитку и молча прошла во двор, и слышно было, как она поднялась по ступенькам на крылечко.

И вдруг Марине Александровне стало смешно. Радостно и очень смешно. И она улыбалась и словно бы шепотом посмеивалась. Ей захотелось вдруг, чтобы Борис поцеловал ее. А он молча приблизился к ней, словно бы почувствовал это ее желание, притронулся к ее локтю и спросил:

— Вы улыбаетесь?

«Ужасно смешно,— думала она, с удивлением поглядывая на себя со стороны.— И очень странно. Я ведь совсем не хочу с ним целоваться! Зачем? Глупо все и смешно».

— Вас ведь можно называть просто Мариной?

Она ощутила вдруг себя девчонкой, которую впервые может поцеловать парень. И все тогда будет впервые, все так же неловко, бестолково и глупо...

И неожиданно для себя спросила:

— Вам понравилась Танечка?

Марина Александровна и удивиться не успела своему странному вопросу, как Борис обнял ее.

— Что вы делаете? — растерянно проговорила шепотом Марина Александровна и, отворачивая лицо, уперлась в грудь Бориса руками.— Вы с ума сошли.

И в это мгновение Борис неожиданно сам вдруг отпрянул от нее, а кто-то схватил ее за руку и сильно дернул на себя. Ужас пронзил ее холодом, когда она увидела во тьме безумно злое и презрительно сморщившееся лицо Танечки.

«Ах так!» — услышала она ее голос и жалко улыбнулась, понимая, что все это было в шутку... все было смешно и глупо, и надеясь, что Танечка тоже сейчас это поймет.

Но Танечка, не дав опомниться, потянула Марину Александровну за руку.

— Идите сейчас же домой. А вы, Борис, уходите. Как вам не стыдно! Уходите.

И Марина Александровна покорно пошла, испуганно взглянув на Бориса, который в недоумении пробормотал смущенно:

— Что такое? Ничего не понимаю...

«Боже мой,— мысленно шептала Марина Александровна.— Какой стыд! Боже мой... Куда она меня тащит? Почему? Она с ума сошла... Как стыдно-то! Я ничего не понимаю... Ничего. Совершенно ничего не понимаю. Какое она имеет право? Что это такое?! Что все это значит? Почему я молчу?»

А Танечка в бешеной, какой-то немой истерике вела Марину Александровну за руку домой.

— Ты что, Танечка? Ты в своем уме? — спросила Марина Александровна, когда поднялась на крылечко.

— Ничего,— сразу ответила та.— Идите, идите.

— Что все это значит? — плывущим и вибрирующим голосом вкрадчиво спросила Марина Александровна, избавляясь от нервного шока.— Отпусти мою руку наконец! Ты мне делаешь больно. Отпусти! — крикнула она вдруг.

Она тяжело дышала, ее душила злость, и она готова была в эти минуты отвесить этой безумной девчонке пощечину.

А Танечка словно бы выронила руку и, навзрыд заплакав, убежала в дом.

Марина Александровна зажмурилась, пытаясь осознать случившееся.

«Спокойно,— говорила она себе мысленно.— Спокойно. Дура несчастная! Что же она подумала обо мне? Вот ведь характерец... Ай да Танечка! Отколола номерок. Фу ты, господи! Надо взять себя в руки. Как нескладно все получилось! Стыдно перед Борисом. Спокойно! Успокойся».

И когда она из тьмы услышала голос Бориса: «Марина, — позвал он тихонько,— Это вы?» — она ему тоже тихо, но внятно сказала:

— Идите, Борис, домой. И, пожалуйста... извините нас...

Он крадучись подошел и сказал уже шепотом оттуда, снизу, с земли, подняв к ней глаза:

— А почему бы нам не пойти к морю?

Марина Александровна (теперь она была просто Мариной), Марина усмехнулась и даже пошатнулась, в каком-то мгновенном головокружении.

— Нет, Борис. Этого я не хочу,— сказала она.— А вы хотите быть добреньким муравьем?

— Ну зачем же так, Марина. Я не хотел вас обидеть...

— Нет, Борис. Конечно, нет! Извините, пожалуйста. Господи! Я сама... Идите домой... Я вас прошу. Я вам не в силах ничего объяснить.

В это время свет в комнате погас, и Борис, который был только что смутно освещен и казался коричневым в этом отблеске света, вдруг тоже погас и как будто провалился во тьму.

— Марина!

— Вы еще здесь? Странно,— сказала Марина Александровна.

Но втайне была благодарна Борису, что он не ушел, хотя прекрасно знала теперь, что помешательство, в которое она впала вдруг, уже не повторится. И была спокойна за себя. Она подумала, что Танечка могла сквозь стекла слышать их сдавленный шепот и черт знает что представить себе, напридумать, вообразить. Но это, как ни странно, сейчас совершенно не волновало ее.

— Вы сердитесь на меня? — сказал Борис.

«Какое ему дело, сержусь я или нет».

— Нет,— ответила она и хмыкнула, чувствуя вдруг оживающую свою радость и какое-то незнакомое доселе ощущение свободы.— Спокойной ночи, Борис. Когда пойдете, не забудьте щеколду на калитке задвинуть. Так велит хозяин.

Танечка лежала в постели. Она отвернулась к стене, когда вошла Марина Александровна, и, закрывшись с головой одеялом, отозвалась судорожным и уже сухим, без слез всхлипом.

Марина Александровна, стиснув зубы, старалась прогнать из души своей, из сердца глупую улыбку и не допустить ее к себе на лицо, задушить ее еще там, в душе, которая тряслась и прыгала от какого-то дикого ликования. Она тихо разделась, открыла форточку и, не зажигая света, легла, задрожав под холодным и влажным, тяжелым одеялом. Она тоже закрылась с головой этим одеялом и только там выпустила на волю свою радость, и лицо ее с облегчением расплылось в дурацкой и счастливой улыбке.

«Странно, странно! — услышала она вдруг музыкальный перезвон слов в своем сознании.— Странно. Почему я улыбаюсь? Почему мне так весело? Странно! Очень странно!.. А Танечка-то какова? Почему я ей ничего не сказала? Володька — собственность, и я теперь тоже, выходит, собственность... Ничего себе любовь! Жалко ее, конечно... Но сколько можно?! И что я могу? Неужели непонятно? Какая чушь... И перед Борисом стыдно... Ах, какая все-таки... Неужели она могла подумать, что я специально с Борисом задержалась... Не могу же я, в самом деле, сказать ей, что она мне давно уже в тягость. Какая чушь... Ни капельки гордости, боже мой!»

— Жалко мне тебя, Таня,— сказала Марина Александровна, словно выдохнула.

Танечка всхлипывала изредка, и тяжелые эти всхлипы напоминали Марине Александровне отдаленный всплеск спокойного моря.

Она старалась не думать о Танечке, словно ее не было рядом. Она почувствовала вдруг, ощутила почти физически нестерпимую радость своего освобождения и поняла, что ей легко теперь будет расстаться с Танечкой и забыть ее.

Про Бориса Марина Александровна ни разу не вспомнила, словно и не было никакого Бориса на свете. Или, вернее, он был, он где-то присутствовал, но был для нее как тот пароход, который прошел где-то далеко в потемках ночи, оставив после себя запоздалый шорох волны, добежавшей до берега. Был и не был! А скорее всего, не был: просто море вздохнуло во сне, как вздыхает теперь Танечка, не в силах унять судорожную дрожь.

Ничто больше не беспокоило Марину Александровну, которая согревалась под одеялом, оставив только щелку для рта и носа, чтобы дышать. Дышать этим пьяным, ночным воздухом, который прохладой вливался в форточку, и ни о чем не думать. Хоть одну ночь в жизни ни о чем не думать, прислушиваясь только к себе и к загадочным словам «странно, странно», которые перестали быть словами, выражающими какие-то мысли и чувства, а превратились в музыкальные, мелодичные перезвоны, похожие на те, которые издают под ногами пепельные камушки пляжей, намытых в бухтах прибоем. Она слышала свои поющие шаги: «странно», и ей чудилось, что она плывет в голубом и душистом дыму цветущего и младенчески нежного, мокрого Крыма. И море вздыхает — «странно!». И старые горы щурятся в голубых морщинках — «странно!». И пепельные камушки под ногами...

16.09.2021