Русский путь Чехова

Андрей Убогий

“Вот вы — русский!

Да, очень, очень русский...”

(Толстой — Чехову)

I

Сто лет, как с нами нет Чехова, — и сто лет, как с нами, во всей полноте, живет его образ. “Никогда вы всего не охватите. Все сложится, когда мы умрем — сложные части, над которыми надо работать. Тогда и личность автора обнаружится. А то все равно всю жизнь будете слышать — у него нет ярко определенной личности, нет стержня”, — говорил Чехов Бунину.

Но и сейчас, спустя век, личность Чехова трудно “складывается” в нашем сознании. Он всегда был в пути, жил в усилии становления собственной личности — а мы поддаемся соблазну остановить, упростить этот сложный процесс.

Заблуждений и предрассудков о Чехове много. Так, его представляют обычно этаким хлипким интеллигентом в пенсне. Но на самом-то деле он был человеком высокого роста и крепкого телосложения. Художники, верному глазу которых мы не можем не доверять, именно так вспоминали о Чехове: “Он был красавец... Вся его фигура, открытое лицо, широкая грудь внушали особенное к нему доверие” (К. А. Коровин). Или свидетельство Репина: “...он казался несокрушимым силачом по складу тела и души”.

Свой самый, пожалуй, известный портрет работы Браза — портрет, во многом благодаря которому у нас и сложилось представление о Чехове как об изящно-меланхолическом, утонченном почти до бессилия интеллигенте, — сам Чехов этот портрет решительно ненавидел. “Мне противен бразовский портрет”, “то ужасный портрет”, “что-то есть в нем не мое и нет чего-то моего”, — писал он и потом добавлял: “Если я стал пессимистом и пишу мрачные рассказы, то виноват в этом портрет мой”.

Фотографии, кажется, должны быть объективнее — но и они оставляют нас в недоумении относительно облика Чехова. Он очень разный — причем даже не в разные годы (что тонко заметил и описал Иван Бунин); нет, облик Чехова неуловимо подвижен даже в пределах короткого срока. Он кажется то дворянином с лицом чуть надменным и твердым, то уставшим от бремени многих житейских забот разночинцем, — а то вдруг мы видим совершенно мужицкое, русское, очень простое лицо и вспоминаем, как он писал о себе: “Во мне течет мужицкая кровь”.

Неуловим и характер Чехова. Кто он? Весельчак и шутник, хлебосольный хозяин, любивший и шум суеты, и кипение жизни — ведь именно так вспоминал о нем К. Чуковский, — или анахорет, трудившийся от темна до темна, словно раб на галере? Чехов — король юмористов, чьи рассказы и ныне заставляют нас хохотать до упаду — или он беспощадно-трагический, мрачный писатель? Вспомним “Врагов”, “В овраге”, “Убийство” — вспомним, что первые сборники Чехова назывались “Хмурые люди” и “В сумерках”...

Чехов мягок, застенчив и мил, “словно барышня” (Л. Толстой) — и вместе с тем Чехов производил на людей, хорошо его знавших (на Шаляпина, Бунина, Репина), впечатление несгибаемой твердости духа. “Плакал ли когда-нибудь Антон Павлович?” — спросил Бунин чеховских мать и сестру. “Никогда в жизни!” — твердо ответили обе.

Одно из суждений о Чехове принадлежит Зинаиде Гиппиус. По ее мнению, Чехов был человеком “нормальным” — нормальным почти до заурядности. “Слово “нормальный” — точно для Чехова придумано. У него и наружность “нормальная”... Нормальный провинциальный доктор... Даже болезнь его была какая-то “нормальная”...”.

Конечно, в устах Гиппиус, одного из идеологов “ненормального” Сереб­ряного века, слово “нормальный” и должно было звучать почти как оскорб­ление. Но для нас-то как раз драгоценна вот эта нормальность: Чехов глубок и таинственен, неуловим именно в силу того, что он был нормальным, живым “человеком в его развитии” (как выразился Гоголь по поводу Пушкина).

Личность Чехова кажется неуловимой: пытаясь ее обрисовать, приходится прибегать к характеристикам противоположным, даже взаимоисключающим. Чехов мягок — и тверд, независим и горд — и застенчив, он весел и мрачен, терпим и беспощаден, общителен и одинок. Но при этом у всякого, кто каким-либо образом прикасается к личности Чехова, создается всегда впечатление самодостаточной внутренней силы и редкостной цельности чеховской непо­вторимой души.

Размышляя о Чехове, видишь еще и такое — может быть, уникальное во всей мировой литературе — соотношение личности и творчества. Для нас, для читателей, личности крупных художников являются как бы приложением к их же творчеству. Жизнь и личность Гомера, Сервантеса, Данте, Шекспира и Шолохова интересны нам, в сущности, лишь потому, что они, эти личности, породили “Илиаду”, “Дон Кихота”, “Божественную комедию” и “Тихий Дон”.

Но с Чеховым все получается как бы наоборот. Вспоминая о нем, вспоминаешь не тексты и не героев, не повороты сюжетов — а прежде всего воскрешаешь в душе сам облик Чехова. При том, что он, несомненно, великий писатель — причем мировая весомость его как прозаика и драматурга растет с каждым годом. Чехов как человек превосходит свои же творения. Можно сказать даже так: Чехов как личность является своим лучшим произве­дением.

Поэтому ныне, в дни памяти Чехова, хочется больше всего говорить о его личности, ибо в личности Чехова, в ее поразительной цельности и полноте, в ее воле к саморазвитию, в том редком мужестве, с каким Чехов нес бремя тяжелой болезни и с каким встретил смерть — во всем этом нам явлен несравненно высокий пример человеческой жизни. Не только его рассказы, повести, пьесы — сама личность Чехова является нашей немеркнущей нацио­нальной драгоценностью.

II

Но личность — не истукан; живой личности человека как раз свойственно изменяться, всегда быть в пути, в напряженном движении самораскрытия. Как выразился философ Мераб Мамардашвили, человек есть непрерывное усилие стать человеком.

К Чехову это относится прежде всего. И разговор о чеховской личности должен быть разговором о том пути, по которому двигался Чехов, двигался напряженно и неустанно, до тех самых пор, пока смерть не настигла его в Баденвейлере.

Этот путь начинался в мещанско-купеческом Таганроге. А точнее сказать, начинался он раньше: в глубинах России, среди крепостного народа. Мужиц­кая кровь, при всей ее генетической мощи, была все же кровью рабов; и усилие вытравить родовое тавро крепостничества, что незримо лежало на сердце, на памяти Чехова, сделалось главной задачей всей чеховской жизни. Борьба за свободного человека в себе — вот чем была его жизнь. Известное письмо к Суворину стало хрестоматийным, но в нем Чехов, обычно сдер­жанно-скрытный, сказал, может быть, нечто самое главное о себе. “Напи­шите-ка рассказ о том, как молодой человек, сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании, целовании поповских рук, поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз сеченный, ходивший по урокам без калош, дравшийся, мучив­ший животных, любивший обедать у богатых родственников, лицеме­ривший и Богу и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества, — напишите, как этот молодой человек выдавливает из себя по каплям раба и как он, проснувшись в одно прекрасное утро, чувствует, что в его жилах течет уже не рабская кровь, а настоящая человеческая” (7 января 1889 г.).

“Дно” русской жизни, с которого начинался чеховский путь, было средой столь беспросветно-тяжелой, что Чехов вспоминал о собственном детстве лишь с горечью, болью и недоумением. “Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать... Детство отравлено у нас ужасами... Детство было страданием”.

Мы знаем, как тягостна, как беспросветна была атмосфера, в которой рос Чехов; мы знаем, что религиозная страстность и догматичность отца, Павла Егоровича, приобретала порою характер жестокого фанатизма. Путь, по которому двигался — и понуждал двигаться близких — отец Чехова, был путем в страшный тупик. Рассказ “Убийство”, один из самых могучих, провидчески-грозных рассказов Чехова, предупреждает как раз об опасности фарисейского отношения к вере. Это, по сути, рассказ о пути, каким шел отец Чехова — но который, к счастью, он не прошел до конца.

Павел Егорович был, воистину, книжником и фарисеем. Причем его преданность букве Закона порой доходила до анекдотического абсурда. Чего стоит, скажем, одна лишь история с крысой, утонувшей в бочке масла, — с той бедной крысой, извлеченье которой превратилось в целое религиозное представление, с приглашеньем священника и дьячка, с распевом псалмов и маханьем кадилом! Павел Егорович был уверен, что поступает, как должно, что сила свершенного ритуала очистила загрязненное масло и что им теперь можно опять торговать, — но давайте представим, с каким изумлением, сдержанным ужасом и с каким непочтительным внутренним смехом наблюдал юный Антон за этой псевдорелигиозной комедией!

В чем был источник тех внутренних сил и духовной свободы, которые вывели Чехова из таганрогского тупика? Может быть, это был дар художника; но возможно, что этой таинственной внутренней силой было ученье Христа, которое Чехов впитал не формально, не книжно, не в “букве” — но именно в духе Христовом. Чехов преодолел, перерос примитивно-сектантскую (в сущ­ности, бесчеловечную) религиозность отца — именно так, как Христов Новый завет преодолел иудейскую узость, жестокую грубость ветхозаветного Пяти­книжия.

Парадигмы Священной истории потому и являются вечным примером для нас, что всё совершавшееся в дни земной жизни Христа повторяется в каждой эпохе и отражается в каждой судьбе человека. Понтий Пилат, Каиафа, Варрава живут и вершат свои судьбы не просто средь нас, рядом с нами — но живут в глубине и во тьме наших собственных душ.

И если Ветхий завет от нас требует осознанья себя самого лишь покорным рабом — но рабом не земного, а высшего Господина, — то сущность завета Нового — в осознании чести и бремени богосыновства. Стать из раба сыном Божиим, Его образом и подобием — вот наивысшая из задач, что поставлена перед каждым из нас.

Чехов трудился над этой задачей всю жизнь. Это показывают, в том числе, его письма братьям, в которых он делится с ними “рецептами” сотво­рения “человеческой крови” в себе. “Воспитанные люди, по моему мнению, должны удовлетворять следующим условиям:

1) Они уважают человеческую личность, а потому всегда снисходительны, мягки, вежливы, уступчивы. Они не бунтуют из-за молотка или пропавшей резин­ки; живя с кем-нибудь, они не делают из этого одолжения, а уходя, не говорят: с вами жить нельзя!..

2) Они сострадательны не к одним только нищим и кошкам. Они болеют душой и от того, чего не увидишь простым глазом...

3) Они уважают чужую собственность, а потому и платят долги.

4) Они чистосердечны и боятся лжи как огня. Не лгут они даже в пустяках. Ложь оскорбительна для слушателя и опошляет в его глазах говорящего. Они не рисуются, держат себя на улице так же, как дома, не пускают пыли в глаза меньшей братии... они не болтливы и не лезут с откровенностями, когда их не спрашивают... Из уважения к чужим ушам они чаще молчат.

5) Они не уничижают себя с тою целью, чтобы вызвать в другом сочувст­вие...

6) Они не суетны...

7) Если они имеют в себе талант, то уважают его. Они жертвуют для него покоем, женщинами, вином, суетой... Они горды своим талантом...

8) Они воспитывают в себе эстетику. Они не могут уснуть в одежде, видеть на стене щели с клопами, дышать дрянным воздухом, шагать по оплеванному полу, питаться из керосинки. Они стараются возможно укротить и облагородить половой инстинкт... Им нужны от женщины не постель... Им... нужны свежесть, изящество, человечность, способность быть не (...), а матерью...

Тут нужны беспрерывный дневной и ночной труд, вечное чтение, штудировка, воля... Тут дорог каждый час...” (март 1886 г.).

Поразительны эти слова молодого совсем человека — слова, по которым мы видим, какой драматический, сложный, порою мучительный путь был к тому времени пройден самим Чеховым!

То, что Чехов менялся, всегда был в пути, подтверждается пестрой противоречивостью воспоминаний о нем: люди, знавшие Чехова в разные годы, знали, в сущности, разных Чеховых. Непрерывное это движение саморазвития подтверждает и самый внимательный, самый талантливый из его современников — Иван Бунин.

“У Чехова каждый год менялось лицо:

В 79 году по окончании гимназии: волосы на прямой ряд, длинная верхняя губа с сосочком.

В 84 году: мордастый, независимый; снят с братом Николаем, настоящим монголом.

В ту же приблизительно пору портрет, написанный братом: губастый, башкирский малый.

В 90 году: красивость, смелость умного живого взгляда, но усы в стрелку.

В 92 году: типичный земский доктор.

В 97 году: в каскетке, в пенсне. Смотрит холодно в упор.

А потом: какое стало тонкое лицо!..”.

III

Труд очищения и просветления собственной грешной души в православии именуется “высшим художеством” — и относится это, прежде всего, к мона­шескому пути.

Чехов, конечно же, не был монахом — как не был он ни церковным, ни даже формально верующим человеком. Но творчество Чехова просветлено и пронизано именно духом православного христианства. Такие рассказы, как “Святой ночью”, “Студент” или “Архиерей”, написаны, кажется, специально для православных учебников-хрестоматий. А как удивительно светел, высок дух любви и печали, создавший “Тоску” или “Ваньку Жукова”, “Счастье”, “Мороз” или бессмертную “Степь”!

Но не о душеспасительной чеховской прозе сейчас мы ведем разговор — а о душеспасительной личности Чехова. Берусь высказать мысль достаточно спорную: Чехов, по форме и сущности жизни своей, был  м о н а х о м  в  м и р у.

Оковы, которые чеховский дух налагал на его плоть, были очень строги. Важнейший из иноческих обетов — безбрачие — Чехов нес почти всю свою жизнь; да и последние три “женатые” года он жил большей частью вдали от супруги — и назвать его союз с Книппер полноценным браком было бы явной натяжкой.

Нестяжание Чехова общеизвестно. “У меня никогда не было зимнего пальто дороже 50 р.”, — писал он в конце жизни, и так жил писатель, которого в те уже годы читала не только Россия — весь мир. Постоянно сидеть без гроша, всячески “жаться” в денежном отношении — и при этом, почти целиком за свой счет, построить три подмосковные школы, которые были школами образцовыми для тогдашней России!

Дух трезвения, даже аскезы, в котором жил Чехов, хорошо виден в его словах, приведенных Буниным: “Я, когда работаю (а работал он всегда! — А. У.), ограничиваюсь до вечера только кофе и бульоном. Утром — кофе, в полдень — бульон. А то плохо работается”.

Даже самый усердный монах вряд ли несет такой груз послушаний, то есть беспрерывных хозяйственных или благотворительных дел, какой нес тяжело больной Чехов. Судя по сохранившимся записям, он принимал ежегодно и безвозмездно не менее тысячи (а иногда и до трех тысяч!) больных, он, как уже было сказано, строил школы, сажал сады, собирал народные библиотеки, участвовал в переписи и в борьбе с холерой, хлопотал о десятках людей, которым нужна была его помощь, рассылал сотни писем — и все это среди непрерывных, усерднейших и напряженных литературных трудов! Уверен: таких беспримерных работников, каким был доктор Чехов, Россия еще не видала...

Но самым тяжелым, мучительным грузом, который нес Чехов, было бремя болезни. С каким поразительным мужеством и христианским смирением Чехов перемогал этот смертельный недуг! “Он пятнадцать лет был болен изнурительной болезнью, которая неуклонно вела его к смерти; но знал ли об этом читатель — русский читатель, который слышал столько горьких писательских воплей? Больные любят свое привилегированное положение: часто самые сильные из них почти с наслаждением терзают окружающих злыми, горькими, непрестанными разговорами о своей болезни; но поистине было изумительно то мужество, с которым болел и умер Чехов! Даже в дни его самых тяжелых страданий часто никто не подозревал о них.

— Тебе нездоровится, Антоша? — спросит его мать или сестра, видя, что он сидит в кресле с закрытыми глазами.

— Мне? — спокойно ответит он, открывая глаза, такие ясные и кроткие без пенсне. — Нет, ничего. Голова болит немного.

Только Бунин ошибся: Чехов болел туберкулезом не пятнадцать, а двад­цать лет; первое кровохарканье случилось в 1884 году.

Можно сказать, что чахотка играла роль “внутреннего монастыря” — была тем непреложным условием существования, которое и понуждало мирского монаха Антония ежедневно и ежечасно одолевать слабость собственной плоти.

Автору этих строк довелось прошлым летом побывать в ялтинском доме Чехова — в доме, который он выстроил так, как хотелось ему, и который поэтому отображает натуру Чехова не в меньшей степени, чем, скажем, одежда. Так вот, первое из сравнений, что пришло в голову после прогулки по саду и около дома, было такое: дом и сад Чехова кажутся монастырем.

Конечно, в любом из музеев есть нечто общее с монастырем — там и там ощутимо понижен градус живой, непосредственной жизни, — но монастырский дух чеховского дома-музея выражался в ином. После шумных, горячих и суетных ялтинских улиц, после курортного южного гомона и толчеи оказаться вот здесь, в тишине и прохладе чудесного сада, — было как будто переменить бестолково-поспешную, злую мирскую судьбу на иное, неспешно-глубокое, чистое существование.

Чеховский сад был воистину дивным творением рук и души. Казалось, сюда были собраны все растения мира — береза и пальма росли, почти прикасаясь стволами, а под ними веселой зеленою рощей теснился японский бамбук, — и в этом соседстве всего, что растет на земле, было что-то неповто­римо чеховское, была явлена ширь и свобода могучей и радостной, светлой души. И в этом же слышен был отголосок иного, Небесного Града...

Недаром — вот странное дело! — первое, о чем вспомнило сердце во время неспешной прогулки по саду, был монастырский скит в Оптиной пустыни. Святой Амвросий — старец всея Руси! — тоже жил в окружении благоухавших цветов, под сенью дерев припадавшего к окнам келейки вишневого сада, в разливе черемух, жасминов, сиреней, которые пооче­редно, сменяя друг друга, курили божественный свой аромат... В том и была цель отцов — устроителей Оптиной пустыни, чтоб — хотя бы сначала на малом клочке подболоченной жиздринской поймы — создать нечто райское, дивно цветущее, то, что будило бы в душах людей и тоску по утраченном в оные дни рае, но и пробуждало бы вместе с тем упование этого рая достиг­нуть.

Из подобных же помыслов вырастал и ялтинский сад Чехова. Идея о том, что каждый обязан, хотя бы на малом клочке отведенной ему земли, сделать то лучшее, что он сделать способен, была не просто излюбленной чеховской мыслью, но была его жизненным руководством. Чехов и в этом успел нам оставить высокий пример: его ялтинский сад, его светлый, радуш­ный и радостный дом (несмотря на то, что в нем жил умиравший от тубер­кулеза хозяин!) до сих пор говорят нам о том, какой должна быть нормальная, светлая жизнь человека.

IV

В жизни Чехова был загадочный год: год его путешествия на Сахалин. Странствие это приводило в недоумение современников — и до сих пор оставляет в недоуменье потомков.

Зачем он поехал туда? Зачем подвергал свою жизнь очевидному риску — несмотря на то, что уже в самом начале пути тяжело заболел? Ведь он сам признавался врачам, что чахотка, которая тлела в нем с юности, необратимо-смертельный характер приняла именно в дни сахалинского странствия. Зачем он взвалил на себя добровольную муку — сначала двухмесячного путешествия в невыносимо тяжелых условиях холода, сырости, голода и недосыпа, а затем трехмесячного, воистину каторжного труда сахалинской подушной переписи?

Современники думали: Чехов едет за новыми темами и сюжетами. Конечно же, это было не так: уж кому-кому, а Чехову достаточно было лишь оглядеться кругом, чтобы найти материал для рассказов. Сахалин почти ничего и не дал его прозе: только рассказы “Гусев”, “Убийство” и “В ссылке” как-то связаны с морем, Сибирью и каторжным островом.

Бунин, хорошо знавший Чехова, объяснение сахалинскому путешествию дал, тем не менее, очень поверхностное. “На Сахалин Чехов поехал потому, что его интересовал Сахалин, и еще потому, что в путешествии он хотел встряхнуться после смерти брата Николая, талантливого художника”. Но путешествие было задумано через полгода, а свершено почти через год после смерти брата; так что и бунинское объяснение нам не подходит.

Ближе к истине кажется то, что сам Чехов писал Суворину. “Сахалин — это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный... Жалею, что я не сентиментален, а то я сказал бы, что в места, подобные Сахалину, мы должны ездить на поклонение, как турки ездят в Мекку... мы сгноили в тюрьмах  м и л л и о н ы  людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски; мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, развращали, размножали преступников и все это сваливали на тюремных красноносых смотрителей... виноваты не смотрители, а все мы, но нам до этого дела нет, это неинтересно. Прослав­ленные шестидесятые годы не сделали ничего для больных и заключенных, нарушив таким образом самую главную заповедь христианской цивили­зации...” (8 марта 1890 г.).

То есть сахалинский вояж был для Чехова продолжением медицинских трудов, воплощением потребности бескорыстного — а порой и опасного для себя самого — служения людям. Говоря кратко и пафосно, Чехова на Сахалин повела его совесть.

На Сахалин его увлекал тот же самый “первичный моральный импульс” (А. Шопенгауэр), который понуждал Чехова строить школы, организовывать библиотеки и бесплатно лечить больных. Причем Чехов стремился (может быть, и неосознанно) не просто служить людям, но хотел именно пострадать за народ. Как очарованный странник Лескова Иван Северьяныч хотел “пострадать за народ”, поменяв свою рясу на “амуничку”, — так и Чехов, уже умирая, мечтал ехать врачом на войну с японцами, поменяв свой гражданский сюртук на кровавый халат полевого хирурга.

Кажется, что и сам Чехов порой изумлялся: что за сила вела его на Сахалин? В письмах его из Сибири, таких удивительно бодрых, веселых — пожалуй, он никогда еще так легко, так смешно не шутил! — в этих письмах, нет-нет да проскальзывает недоумение: да чего это ради забрался я в эту безвестную, дикую даль? “Вы не можете себе представить, какое одиночество чувствуешь среди этой дикой, ругающейся орды, среди поля, перед рассветом, в виду близких и далеких огней, пожирающих траву, но ни на каплю не согревающих холодный ночной воздух! Ах, как тяжко на душе! Слушаешь ругань, глядишь на изломанные оглобли и на свой истерзанный багаж, и кажется тебе, что ты брошен в другой мир, что сейчас тебя затопчут...” (14—17 мая 1890 г.).

Но теперь, когда больше ста лет миновало с тех пор, можно попробовать дать еще одно объяснение сахалинскому странствию. Время нас отодвинуло на такую дистанцию, с которой нам видится и исторический, и символический смысл этой поездки.

Путешествие Чехова на Сахалин было пророчеством. Гений первым идет по путям, по каким Провидение вскоре направит народ. Великий художник и человек как бы торит пути своему народу, он первым испытывает те беды, которые только еще созревают в народной судьбе. Сахалинское странствие Чехова было предвестником, предсказанием будущей скорбной дороги России в застенки и ссылки Востока. Чехов опередил судьбу своего народа ровно на сорок лет — и, будто слушая чей-то настойчивый зов, двинулся скорбным путем на Восток. Это был его, Чехова, крестный путь — и вместе с тем это был крестный путь будущей подконвойной России.

Дорогу на каторгу, в ссылку, в застенок пришлось испытать миллионам. Сначала это были священнослужители и монахи, потом раскулаченные крестьяне, потом жертвы тридцать седьмого года, потом для целых народов начался исход на Восток, затем русские пленные, отстрадавшие годы в немецких концлагерях, поменяли их на лагеря магаданские — и почти четверть века длилось великое подневольное переселение России.

Чехов как будто предчувствовал этот грядущий исход — и он словно слушался некоей высшей и понуждающей силы. Иначе зачем он так торопился? Почему он не подождал всего каких-то две недели до открытия навигации и вместо спокойного путешествия на пароходе решился на истязания “лошадного странствия”?

Право же, в этом трудно видеть трезвый расчёт путешественника. Чехов действует, словно в горячке, в душевном порыве, его словно влечет за собою неведомо-властная сила! Он словно старается, в прямом смысле слова “не щадя живота своего”, быстрее достигнуть судьбою назначенной цели.

Может быть, современники и не понимали вполне смысла и цели сахалинского странствия — потому что таинственной силой народной судьбы был ведом на Восток доктор Чехов?..

V

Но оставим на время разговор о путях Чехова и постараемся посмотреть на дороги, по которым двигалась русская литература последние двести лет.

Сознавая, что всякая схема условна, что любой самобытный художник скорее является исключением из правила, чем его подтверждением, — мы все же можем увидеть, что русская литература двигалась как бы по двум совершенно различным путям. Собственно, это были пути не одной только литературы, а всей русской жизни.

Можно назвать один путь революционным — другой назовем тогда охранительно-консервативным; или назовем первый путь бунтарским и разрушительным, путем “сеющих ветер” (и пожинающих бурю!) — тогда вторым будет путь созидания и укрепления жизненных форм, тяжкий путь обуздания хаоса.

Какой из них органичнее, сказать трудно. Россия — это и бунт, и порыв, непрерывный протест против сколько-нибудь устоявшихся форм; но Россия — это и титанический труд созидания, это подвиг соединения противоречий (культурных, этнических, социальных и даже географических) в некоем выс­шем, с великим трудом достижимом единстве. Можно сказать, что Россия — попытка приблизиться к идеалу России, попытка, которой сама же Россия мешает своим неуемным стремлением возвратить в лоно хаоса то, что было у хаоса отвоевано в титанически трудной борьбе.

Отражением этих спорящих, противоречивых начал русской жизни стала литература. Первым писателем-бунтарем я назвал бы Радищева, автора “Путешествия из Петербурга в Москву”, — того, кого в школьных учебниках советских лет именовали первым писателем революционно-демократического направления. Это уж после него, знаменитого русского диссидента восем­надцатого столетия, явились и бунтари-декабристы, и ими “разбуженный” Герцен, и поднялась та волна революционной агитации, которая вынесла в русскую жизнь Чернышевского и Добролюбова, петрашевцев и народовольцев.

Поддержал деструктивные русские силы и Гоголь. Как писал Розанов, произведения Гоголя “замутили” русскую жизнь; а “Шинель”, из которой, как всем известно, “вышла” позднейшая русская литература, — это же повесть о бунтаре, о “чиновнике, крадущем шинели” (как сам автор и обозначил её центральный конфликт). Недаром Гоголь так мучился в конце жизни, недаром считал себя величайшим грешником — ибо он чувствовал, как “любострастен и воспалителен”, как ядовит был тот чарующий, дивный напиток, которым поил он Россию.

Таких титанов, как Толстой и Достоевский, мы не будем, пожалуй, вклю­чать в нашу условную схему. Эти писатели так самобытно-сложны и так противо­речивы, что могут стоять как в одном, так и в другом ряду — разрушая при этом любую конструкцию. Толстой эпохи “Войны и мира” — конечно же, созидатель, государственник и патриот; Толстой же времен “Воскресения” — страстный бунтарь, обличитель и разрушитель социума.

Так же и сочинения Достоевского, будоражащие впечатлительные русские умы и сердца, подбросили немало дров в русский революционный костер — хотя общественная позиция самого Федора Михайловича была консерва­тивной и почти совпадала с триадой Уварова “православие, самодержавие, народность”.

В ряды бунтарей встает поздний Блок, с его “слушайте революцию!” и с его Христом, возглавляющим пьяных матросов, апостолов бунта.

Следом идет Маяковский, официально признанный талантливейшим поэтом революционной эпохи. “Довольно жить законом, данным Адамом и Евой!” и “Ваше слово, товарищ маузер!” — эти лозунги “Левого марша” лучше всех рассуждений выражают бунтарскую суть Маяковского.

Ряд “деструктивных” имен можно продолжить — правда, фигуры, стоящие в нем, будут мельчать и мельчать: может быть, вместе с медленным затуханием революционной волны в обескровленно-изнуренной России.

Назову сразу имя, замыкающее на данный момент двухвековую “разру­шительную” колонну, прошедшую в русской литературе. Это, конечно же, Бродский, певец распада. Поэзия позднего Бродского — это свалка фраг­ментов потерявшего целостность мира, это “апофеоз частиц”, по его же собственному выражению. Причем трудно сказать, в какой мере поэт лишь отражает объективно происходящий процесс нагнетания мировой энтропии, а в какой он потворствует хаосу.

Перейдем теперь к вехам иного пути. Ряд творцов-созидателей, ряд художников, не разрывающих, а укрепляющих ветхую ткань бытия, мы начнем с Пушкина. И не забудем, что Пушкин, как бы опровергая радищевское “Путешествие из Петербурга в Москву” — книгу, которая и открыла разру­шительно-диссидентское направление русской литературы, — Пушкин пишет свое “Путешествие из Москвы в Петербург”, где спорит с Радищевым, вразум­ляет читателя и словно бы направляет русскую литературу и жизнь в другую — буквально противоположную! — сторону. Пушкин был гением созидания, укрепления форм языка и уклада, был человеком, благослов­ляющим жизнь. Он говорил миру: “Да!” — он был в истинном смысле творцом, то есть соратником Бога.

Двигаясь дальше, мы видим Тютчева. Этот хрупкий седой старичок, известный большинству современников лишь как автор блестящих салонных острот, был, по сути, Атлантом, несущим почти непосильное смертному бремя. И в творчестве, и в своей частной жизни он соединял множество противоречий, он изнывал и страдал от их непрерывной борьбы — но в итоге и личность, и творчество Тютчева оказались настолько едины и цельны, что мы теперь вправе сказать: он был гением, одолевающим хаос.

Отметим, как близок был Тютчев Пушкину и в политических взглядах. Оба они были убежденными консерваторами и патриотами, оба они понимали, что одолеть мутный хаос российской бунтующей жизни можно лишь с помощью рамок, ограничений, препон — с помощью даже цензуры, которую Пушкин признавал необходимой и которой буквально служил Федор Тютчев!

Чехов не был, конечно, ни монархистом, ни государственником, ни вооб­ще человеком с определенно и громко заявленной общественной позицией. Но недаром Толстой назвал Чехова “Пушкиным в прозе”. Именно Чехов про­дол­жил на стыке веков тот пушкинский путь, с которого русская литература стала чаще и чаще сбиваться. И творчество Чехова, сохранившее традиции русской классической литературы и одновременно открывшее так много нового в прозе и драматургии, и его, Чехова, личность, к которой, как к центру, тянулось все лучшее, честное и благородное, что было в России на рубеже веков, — и личность, и творчество Чехова стали объединяющим центром, высокой нравственной и эстетической точкой отсчета не только для литературы, но и для всей русской жизни. Созидательное и благотворное влияние Чехова несомненно. В этом смысле он прямой наследник Пушкина, самый достойный вожатый по пушкинскому пути.

Писатели, уже в XX столетии продолжившие традиции русской “святой”, созидающей и просветляющей литературы — в каком-то смысле все вышли из Чехова, переняли, хотя бы отчасти, чеховский голос и взгляд.

Сближение, скажем, “Тихого Дона” и чеховской прозы только кажется парадоксальным. Но если всмотреться пристальней, то нельзя не увидеть, что беспощадная трезвость, порою жестокая и леденящая объективность — но вместе с тем глубочайшая человечность и даже лиричность эпической прозы Шолохова находится в несомненной и родственной связи с чеховской прозой. Шолохов, следом за Чеховым, продолжает тот ряд русских художников, которые укрепляли и созидали, — на фоне одолевавшего русское общество духа распада, вражды, разрушения. Шолохов всею силой своего непомерного гения непрерывно сводил и удерживал расползавшийся шире и шире трагический русский разлом, он пытался свести, удержать края той кровоточащей раны, которая разрывала Россию — проходя в том числе и по сердцу Григория Мелехова. Герой Шолохова — человек золотой середины; он, конечно же, не перебежчик от “красных” к “белым” или наоборот (как трактовала его современная Шолохову литературная и партийная критика), но он человек, сохранивший, “в годину смуты и разврата”, высокую, целомудренно-чистую душу русского землепашца и воина.

Чехов — фигура центральная в нашей культуре. К нему, словно к узловой железнодорожной станции, сходятся пути его литературных предшественников (начиная от автора “Слова о полку Игореве”[1] и кончая Гоголем и Тургеневым) — и от него же, от Чехова, начинается множество новых дорог в прозе и драматургии.

Булгаков и Бунин, Шукшин и Вампилов, Белов и Распутин — писатели эти, при всей самобытности и непохожести их друг на друга, все же родственны неким глубинно присущим их творчеству пушкинско-чеховским духом. Перечисление тех писателей — русских и мировых, — которые испытали на себе чеховское влияние, займет много места и времени. Можно сказать даже так: в литературе XX века мы не назовем ни одного сколько-нибудь крупного автора, совершенно свободного от влияния Чехова.

И как раз оттого, что Чехов был человеком центральным для русской культуры, его облик кажется нам (как казался он и современникам Чехова) обликом скромно-неярким, почти что бесцветным. Но это “бесцветие” белого цвета, вобравшего и удержавшего все цвета спектра, это признак огромных богатств и возможностей, содержащихся в личности Чехова.

Труд быть “нормальным” был слишком велик, напряжение этой цент­ральной позиции было слишком огромным, чтобы Чехов мог себе позволить капризы оригинальничанья — тех безответственных и ребяческих игр с самими собою и с жизнью, в которые так “заигрался” Серебряный век... “Работать надо, а все остальное к черту”, — писал Чехов, как бы стиснув зубы, и мы чувствуем в этих словах великое напряжение человека-подвижника, проти­востоящего, ни много ни мало, наступлению мировой энтропии...

VI

Бунин приводит чеховские слова о Толстом.

“— Вот умрет Толстой, все пойдет к черту! — повторял он не раз.

— Литература?

— И литература”.

Получилось, что Чехов сказал как бы и о собственной смерти — и о том, что станется после этого с русской литературой и жизнью. Да, все “пошло к черту” — бесы разрушения овладели Россией. “Он умер не вовремя, — пишет Бунин. — Будь жив он, может быть, все-таки не дошла бы русская литература до такой пошлости, до такого падения, до изломавшихся прозаиков, до косно­язычных стихотворцев, кричавших на весь кабак о собственной гениаль­ности...”.

Только теперь, спустя сто лет после смерти Чехова, мы и можем вполне осознать все значение чеховской личности, общий смысл его жизни и творчества — в контексте русской истории XX века. В известном смысле мы можем сказать: трагедии, беды, обвалы России в двадцатом столетии (в том числе и имперский обвал конца века) связаны с тем, что Россия сошла, сбилась с чеховского пути, — с тем, что в нас, русских людях, образовалась нехватка чеховского “состава души”. Нам не хватило, в конечном-то счете, той воли и мужества, которые удержали бы нас от истерики отрицания, бунта и разрушения.

Ведь революция, в сущности, — дело слабых. Недаром волна революции поднимает — и часто возносит на верхи социума — так много крикливых, никчемных, жестоких и ни к чему, кроме зла, не способных людей. Революция — звездный час для кликуш и юродивых, это шанс для ничтожных, подпорченных душ отомстить всему миру за собственную неполноценность, ущербность, отверженность от бытия.

“Весь мир насилья мы разрушим...” Но ведь мир насилья — это и есть весь наш мир, вся его, так сказать, грубая проза. Да, Божий мир — мир, в том числе и насилья, и несправедливости, мир с допущенным злом. В этом мире мы и должны сделать свой собственный онтологический выбор. И сказать этому миру “нет” — значит подняться на бунт против Бога-Творца. Недаром же богоборчество и являлось всегда отличительным признаком истинных революционеров.

Понять же, что “лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества” (Пушкин) — это значит сказать миру “да!” и тем самым взвалить на себя тяжкий труд по преображению и просветлению сначала себя самого, а затем уже “внешнего” мира.

Этой дорогой и двигался Чехов. Вся его жизнь — “беспрерывный ночной и дневной труд, вечное чтение, штудировка, воля...”. Те “свинцовые мерзости русской жизни” (М. Горький), среди которых начинался путь Чехова, подтолкнули его не к проклятию и разрушению, но направили к подвигу более трудному: к усилию просветлить и улучшить сначала себя самого, укрепить свое “самостояние” и свободу. Революция — слишком простой выход из тупика, в котором оказалась Россия; как раз в простоте, в очевидности этого выхода и таится его небытийный, бесовский соблазн. Бунт превращает “свинцовые мерзости” в мерзости кровавые, превращает плохую жизнь — в смерть.

Чехов не верил в улучшающие жизнь насильственные перевороты — он и в этом смысле наследник Пушкина, — но он верил в личности, верил, как позже выразится Уильям Фолкнер, в “неистребимый голос человека”.

“Я верую в отдельных людей, я вижу спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России там и сям — интеллигенты они или мужики, — в них сила, хотя их и мало. Несть праведен пророк в отечестве своем; и от­дель­ные личности, о которых я говорю, играют незаметную роль в обществе, они не доминируют, но работа их видна; что бы там ни было, наука все подвигается вперед и вперед, общественное самосознание нарастает, нравственные вопросы начинают приобретать беспокойный характер... и все это делается помимо прокуроров, инженеров, гувернеров, помимо интеллигенции en masse и несмотря ни на что” (22 февраля 1899 г.).

Вот личностей-то и не хватало российскому государству — вот потому-то дважды в течение одного столетия оно и оказывалось колоссом на глиняных ногах. Особенно показательно в этом смысле крушение советской империи в конце XX века. До сих пор все настолько ошеломлены невероятностью произошедшего (для кого-то отрадной, а для кого-то трагической), что никто не берется всерьёз объяснить: что же это случилось с великим, могучим Советским Союзом? В самом деле: без войн и без революций, без глада и мора, без внешней агрессии, на фоне, как выражаются медики, полного благополучия — рассыпалась, словно карточный домик, одна из величайших империй в истории человечества!

То, что кажется необъяснимым, имеет, как правило, объяснения очень простые — и очень глубокие. Противостояние личности и тоталитарной идеи было главным конфликтом двадцатого века, главной трагедией, что разыг­ралась в сей век на подмостках истории.

И Россия оказалась главной “постановочной площадкой” для этой кровавой трагедии. Именно в русскую землю оказались зарыты миллионы тех лучших людей, которые не помещались в прокрустовых рамках коммунистической идеи. Революции и затем войны убивали, конечно же, лучших; но беда-то была еще в том, что советское государство, пытаясь выстоять в хаосе революций и войн, планомерно, сознательно и беспощадно само боролось с инакомыслием, с самобытностью и “самостоянием” человеческих душ — то есть подавляло те личности, из которых и состоит государство. Это ведь все равно что рубить сук, на котором сидишь, или, точнее сказать, разрушать те кирпичи, из которых и сложен весь дом.

Драматический этот процесс продолжался десятилетия; и в тот миг, когда государство, казалось бы, одержало окончательную победу — оно само рухнуло, оно пошло прахом! Ибо не стало того, из чего состоит государство, не стало людей, что способны самостоятельно строить и думать, предвидеть и защищать, — а большинство превратилось, как этого государство хотело, в безликую и покорную массу. Советское государство погибло в тот самый момент, когда победило — когда сложный, трагический, десятилетия шедший процесс подавления и развращения личностей достиг, наконец, своей цели. Число самодостаточных и ответственных личностей упало в Советском Союзе ниже некой критической отметки — иссякла их тайная сила, харизма, державшая до поры государство, — и империя рухнула, как человек, из которого вынули кости...

Тот центральный конфликт, что почти целый век тлел внутри, в сердцевине советского строя, был в истинном смысле  а г о н и е й[2], то есть борьбой государства с самим же собой. И чем успешнее шла та борьба — тем обреченнее был победитель.

“Будь жив Чехов...” — горестно предполагал Иван Бунин; если бы Чехов прожил еще тридцать лет — думается сегодня, — кто знает, не изменило бы это позднейший и даже теперешний облик России в сторону большей его человечности, внутренней прочности и самоуважения? Если бы в нас, русских людях, оказалось больше от чеховской — несокрушимой по силе и скромной по внешним ее проявлениям — души, кто знает, каким государством вошла бы Россия в третье тысячелетие.

VII

Удивительным образом действуют чеховские фотографические портреты. Кажется, что не ты видишь перед собой его изображение — а, наоборот, сам находишься перед ним, сам, словно школьник экзаменатору, предстоишь взгляду Чехова. И лишь перед Чеховым бывает так стыдно — стыдно собственной лени и грубости, малодушия, лживости и пустоты.

И еще, глядя в его утомленно-внимательные глаза, сознаешь, что ответом на тот вопрос — или, точнее сказать, тот призыв, — что исходит от взгляда и облика Чехова, должны быть не просто слова или жесты — но ответом на этот призыв должна стать вся твоя жизнь целиком.

Такое же действие производят иконы святых. Не их лики расположены перед зрителем — но человек, созерцающий эти иконы, предстоит им, находится перед ними. Это их, святых, взгляды вопрошают нас с бесконечным терпением, скорбью, надеждой — ожидая ответа от наших растерянных душ.

Досадно, что мы, соплеменники Чехова, запоздали сказать самое, может быть, главное о нашем великом писателе и человеке. Это, главное, уже сказано англичанином Джоном Пристли. В книге о Чехове Пристли выразил мысль, что вряд ли мы сможем назвать человека, который полнее, чем Чехов, сумел воплотить в реальную жизнь христианские принципы, — человека, который по духу и по содержанию жизни был ближе к Христу. “Он лечит (бесплатно) крестьян по утрам, занимается садом, школой, библиотекой днем, а вечером пишет шедевр. И все это делается без догматизма, теоре­тизирования или навязчивой идеологии. Все это делается деликатно, с мягким юмором и состраданием. Вот почему я опять повторяю: перед нами была модель нового человека... Антон Чехов был только один”.

Чехов воистину жил по Христу, был исполнен такой негасимой и жертвенной силы любви к окружающим людям, что давно, я уверен, пора ставить слово “святой” рядом с именем Чехова.

Конечно же, люди церковно-ортодоксального склада будут против такой самовольной “канонизации”. “Как?! — возмутятся они. — Да мы даже не знаем, был ли Чехов просто-напросто верующим человеком — не говоря уж о том, что человеком церковным, исполняющим ритуалы и предписания, он, конечно же, не был!”.

Но мы точно так же не можем сказать, что он был атеистом, — зато точно знаем, что мало кто из церковных, откровенно и правильно верующих людей до такой же, как Чехов, степени воплотил в жизнь христианские идеалы. Видимо, это тот самый случай, когда судить следует не по букве — по духу всей чеховской жизни. Дух же этот был светел и чист, он был полон добра и живого сочувствия людям.

Нам сейчас важно понять и другое. Христианский путь Чехова, путь его жизни и творчества, был и глубиннейше русским путем. Недаром Россия в своем идеале — святая, Христова страна; недаром путь жертвы и подвига всегда звал, увлекал сердца русских людей.

Наши беды — и личные, и национальные — в том, что мы слишком часто сдаемся соблазнам сойти, соступить с этой высшей дороги, оставить свой собственный путь — и вприпрыжку бежать по чужому. Ну, конечно: под горку-то легче, чем в гору! Удариться в революцию легче, чем прожить жизнь трудящимся, честным, страдающим человеком; кинуться, как мы сейчас кинулись, по истоптанному и безотрадному западному пути кажется легче, чем строить свою суверенную, трудную жизнь. Нам как раз не хватает чеховского “самостояния”, верности собственной русской дороге, ведущей чрез тернии — к Богу.

Святость есть идеал; это не состояние — это путь, по которому надо идти. И Чехов, наш русский святой человек и писатель, который и сам-то всю жизнь находился в пути сотворения себя самого, есть для нас не кумир, не застывшая маска, которой мы будем курить фимиам в дни его юбилеев или поминок; нет, Чехов есть как бы маяк, указующий русский — и всечело­веческий! — путь. Этот путь очень труден и долог — вернее сказать, беско­нечен, — но, имея перед собой живой пример Чехова, мы теперь точно знаем, что этот путь проходим.

Вот только достанет ли сил, хватит ли воли и мужества двинуться этим труднейшим и высшим путем: дорогой строительства и укрепления собст­венных душ, дорогой, ведущей, в конечном-то счете, к Тому, Чьи мы все неразумные и непослушные дети?


[1] См. рассуждения М. Громова об архетипах чеховской “Степи” (“Чехов”, серия УКЗЛ. М.,1993).

[2] Агония (греч.) — борьба с собой.

Источник

21.11.2020

Статьи по теме