Шарканье

Человек редко смотрит туда, куда надо. Всё больше себе под ноги: взгляд поднять — боится, вдруг увидит такое, от чего потом не отвертишься. И так всю жизнь: идём, глаза в землю, а кто сзади — тех и вовсе не замечаем.

Бывало, вернусь я с рыбалки затемно, дворами пробираюсь — а из кухонного окошка свет падает узкой полосой на мокрые доски крыльца, на серый асфальт, на вечнозелёные кусты под окном. И фигура в этом свете на мгновение задержится, к стеклу через кружевную шторку приникнет — и отшатнётся. Я тогда молодым был, злым: «Чего высматриваешь? Не боись, не пропаду». А она молчит да дверью хлопает.

Так и жили.

Теперь вот — по-другому. Хожу я по вечерам в магазин по обычаю, что на окраине, за лавашом да за кефиром. Дорога не близкая, вдоль кладбища, мимо старых клёнов. И всякий раз, как только отхожу от калитки, слышу за спиной звук: скрип щеколды да тихий вздох, и не шаги даже — шарканье.

Мягкими подошвами тапочек, где-то по правую сторону от моего плеча, неудобно скривившегося под тяжестью рюкзака, шаги, то остановятся, то продолжат свой путь.

Ноги по влажному асфальту ступают боязливо. И она, чувствую, смотрит мне вслед — а не подходит, точно не решаясь поравняться.

Мать это моя. Восьмой десяток разменяла, а теперь вот ходит за мной следом, когда я из дому выхожу. Словно боится: а вдруг в последний раз? Я ей говорю: «Не надо, мать, простудишься». Она кивает, а вечером опять — шарк-шарк, шарк-шарк.

Соседка наша, тётя Рая, про неё судачит: «Чудная, всё за взрослым сыном ходит, ровно за дитём малым». А я думаю — не чудная. Просто не умеет, не может она иначе. Отец ушёл от нас, когда мне десять было, с тех пор она одна. И всю любовь, что на мужа не истратила, — на меня вылила. Так выплеснула, что дышать порой мне нечем было, бесился, хлопал дверью, так что тарелки в буфете звенели, в ночь уходил — а она всё равно ждала.

Ведь жизнь у всех разная: у нас так, у других по-иному сложена.

Взять хоть дядю Толю Сажина, портового волка, царствие ему небесное, — полгода как схоронили. Вот кто молчун был — всю жизнь в порту грузчиком проработал: с семидесятых и до самой пенсии — то ящики с мандаринами таскал, то цемент мешками, потом уже тюки с тряпьём. Руки — узлы, все в синих венах, лицо — морёная кора: тёмное, жёсткое, в глубоких морщинах-трещинах, с обветренной, шелушащейся кожей, грубыми складками (не морщины старости, а морщины-рубцы от ветра, соли, многолетнего напряжения), брови и усы торчат нечёсано, как распустившиеся волокна ткани. Кого ни спросишь, все его помнят таким: вечно в телогрейке промасленной, и даже из бани бывает идёт — а от него соляркой и рыбой тянет. Вот дочь у него была, Ленка. Уехала в  большой город сразу после школы, вышла замуж, приезжала раз в год — на день рождения отца. И всегда с подарками: то свитер дорогой, то кроссовки «блатные», то парфюм из Крыма. А дядя Толя эти кроссовки в шкаф спрячет, старые ботинки наденет, кирзовые: «Ничего, — говорит, — у нас тут зимы хоть и нет, а сносятся как-нибудь», а глаза — как у побитой собаки, которую в столовую на набережной не пускают.

Я ему, помнится, когда в нарды бились во дворе, выдал:

— Ты бы ей сказал, Толь, чтобы чаще бывала. Здесь море, воздух. А она всё в городе.

Он на меня глянул долго, потом отвернулся к дороге — кинул зарики не глядя.

— Говорил. Она занятая.

Взял рюмку, выдохнул, хлопнул, поморщился.

— Ты не в своё, Саныч, не лезь. У нас тут, все такие — носы вверх.

Кости выпали дубль-один, Толя передвинул шашку, поджал губы. Да и больше я таких вопросов не задавал.

На панихиде Ленка рыдала, так рыдала — стены дрожали: «Не нагляделась, — голосила, — не нацеловалась». А мне подумалось: ведь могла же. Не каждые выходные, так хоть раз в месяц. Не на год же вперёд подарками откупаться.

Стыдное это дело — чужих родителей судить, а детей тем более. У самого-то совесть не чиста.

Я ведь как жил-то? Работа — шабашки по стройкам, друзья — собутыльники с рынка, бабы — временные. Мать дома стряпала, стирала, суп грела, переливала, ждала. А я приходил — буркну что-то, упаду на кровать и сплю до обеда.

Бывало, вернусь всё с той же рыбалки — злой, голодный. Она на пороге стоит, в фартуке, руки в муке. «Садись, — говорит, — я тебе пирожков напекла». А я как рявкну: «Надоели твои пирожки!» Она замолчит. Потом тихо так: «Ну и не ешь». Возьмёт тарелку и — бах об пол: черепки и пирожки по всей кухне. И уйдёт в свою комнату. А через час выйдет, как ни в чём не бывало, пол подметет, новые пирожки поставит.

 И так тоже случалось: захожу в кухню, сапоги кидаю в угол, мокрые носки на батарею. А она уже суп греет, бурчит себе под нос, но так, что я слышу:

— У бабы Зои сын — золото: и рыбы натаскает, и дров наколет. А мой... — и руками разводит, будто открещивается от горьких мыслей.

— Мать, хватит, — говорю. — Чего ты всё время?

Она замолкает, на меня глядит. Вдруг зрачки забегают у нее, и она тихо так, почти шёпотом:

— Ни одного ласкового слова не дождёшься.

И тут же испугается, схватится за край стола, пальцы аж побелеют. И добавит быстро, будто назад хочет всё забрать:

— Ешь давай, остынет.

Ем, молчу, злюсь, а она сидит напротив, пальцем по краю кружки водит, в окно смотрит. Потом встанет и уйдет в свою комнату.

 И никогда ей слова ласкового не скажу. Будто не принято это было, будто стыдно. Чувствуешь вроде благодарность — что сыт, что обстиран, что в тепле, — а рот не даёт сказать: «Спасибо, мамка». Ни разу, почитай, за всю жизнь. Думал: ну мать и мать, чего её благодарить? Она ж для того и есть.

Она вечерами у иконы стояла. Тихо так. Пальцы тонкие, коротенькие, с набухшими венами — медленно — ото лба к животу, потом к правому плечу и к левому, —  губы шевелятся. Я из коридора подглядывал иногда ненароком — двери она не закрывала — и отворачивался, неловко было.

Теперь сам старый становлюсь. Спина болит, ноги к вечеру гудят. Иду из магазина, рюкзак тянет плечо вниз, шея склонилась неудобно и слышу — где-то сзади, в сумерках, шарк-шарк.

Шарк-шарк.

Слышу: то затаится, то зашаркает следом. А подойти — не подходит. Только взгляд в спину упирается — невесомый, как ладонь её, которую не оторвать.

Я бы обернулся, сказал бы: «Мам, пойдём рядом, чего сзади-то?» Да плечи не поворачиваются, как окаменевшие, и язык онемел. Потому что если обернусь — увижу, что она старая. Что глаза её, когда-то чёрные, налитые жизнью,  как спелые черешни, теперь выцвели до серого, что пальцы дрожат, что идёт она, согнувшись, и каждый шаг ей — труд. А признать это — значит признать, что время вышло. И что я много чего не успел.

***

Днём вышел во двор — небо тучами затягивать стало, пошёл бельё с верёвки снять. Смотрю — пацан соседский, Вовка Мельников, сидит на карточках посередине улицы у лужи от полива, кораблики пускает из коры. А у дома мать его, Светка, на лавке курит. Молодая ещё, вся в заботах, лицо напряженное, взгляд усталый в никуда.

«Витька, — кричит, — айда ужинать!  Чего возишься-то!» А он не идёт.

Она встала тогда, подошла, хотела за ухо — а он вдруг как обернётся, голову ей в живот уткнет, руками обхватит. И замер. И она замерла. Потом руку ему на затылок положила, пальцы в вихры запустила. Помолчали так. Постояли. Потом она вздохнула:

— Пошли, чучело.

И пошли они — в дом, вместе, плечом к плечу.

Я смотрел и думал: ведь как просто у них, малых-то. Ребёнок — он-то не рассуждает — любит мать, и всё на этом. Они сами к родителям тянутся, пока не выучились стыдиться.

Это потом в нас что-то меняется, притупляется, вырастает новое — горькое да колючее, как репей на пустыре. Нам теперь надо объяснять, почему мы следом идём, а не рядом. Нам надо подарками откупаться, чтобы совесть заговорить. Только совесть она бабка, глухая на такие вещи.

***

Той ночью я спал плохо. Ворочался, скидывал одеяло, опять натягивал — дышать всё что-то мешало. Глубоко за полночь провалился в сон.

И приснилось мне, что я маленький. Лет семи, наверное, не больше. Портфель за спиной, в руке — тёплая ладонь, материна. Мы идём по набережной, ещё старой, деревянной, я всё на лужи смотрю, камушки сандалиями толкаю, — а пальцы мамины: сухие, шершавые, аккуратные, совсем невесомо сжимают мою руку. Она ведёт меня в школу, идёт легко, почти не касаясь земли. Шаги у неё — чёткие, звонкие, точно каблуками по стеклу.

И вдруг мне стало стыдно. Стыдно, что меня за руку ведут, как маленького. Ведь я уже большой! Я дёрнул руку, вырвал пальцы, рванул вперёд — и побежал мимо скамеек, палаток с чебуреками пустых улиц, поворотов. Бегу и слышу сзади: лёгкие, быстрые шаги — сначала за мной, потом всё тише и тише. Остановились.

Обернулся, а она стоит посреди дороги да руку ещё держит вытянутую, ту, за которую я держался. А на ладони — красное пятно, как от ожога. Лицо у неё молодое, чёрные глаза — те самые, живые; смотрит мне вслед, не моргая. Не кричит, не зовёт, просто смотрит.

Проснулся от того, что щека мокрая, провёл рукой — слёзы. За окном ещё темно, только фонарь через занавеску бьёт жёлтым пятном, а где-то далеко гремит ночной поезд. Я быстро поднялся и не понял: отчего плакал? Сон как сон, ничего страшного. Подумаешь, руку вырвал, мало ли, бывало.

Прислушался — ни шороха, ни скрипа, только часы на кухне тикают. Странно, подумал. Мать всегда к этому времени вставала, чайник ставила с чабрецом, а тут — ничего.

Ещё должно быть спит, значит.

Я сел на кровати и вдруг понял, что не помню вчерашнего вечера, будто кто-то вырезал кусок плёнки. Вот я иду из магазина — а дальше провал, и в груди холодно, и голова словно чужая. Но эта мысль резко пропала, растворилась в ночной духоте.

Встал, нашарил тапки, во двор вышел — заря только занималась из-за гор, влажность по низам стояла, с листьев деревьев капало.

Зашёл в палисадник, гляжу: материно окно настежь открыто, занавеска колышется, — верно, душно ей было. Стою, в небо гляжу, облака разглядываю: ещё розовые, плывут не спеша. А кипарисы шумят глухо, ровно мётлы у смерти в руках.

Решил тогда: надену-ка я старый ватник, возьму мать под руку — и пойдём вместе в магазин. Рядом. Скажу ей всё, что много лет в себе носил, что языком не получалось выговорить, — словно булыжник с души скину. «Прости меня, маманя».

Я в дом зашел обратно, тихо дверь её комнаты приоткрыл, чтоб не разбудить, — и замер.

Постель пустая, одеяло не смято, лежит как обычно. Подушка с валиком — и на ней вмятинки от головы, да уже остыли. На столике у кровати стакан с недопитым компотом, очки, а рядом молитвенник раскрытый. Я перевёл взгляд на порог — а там, криво, одна на другой, стоптанные её тапки. Дырявый войлок, стёртый задник — такую вещь носят долго, когда новую не покупают, или когда некому заметить и купить. И тишина — звенящая, пустая, какой в этом доме отродясь не бывало: ни вздоха, даже цикады притихли.

Я не сразу понял. Стоял, смотрел на пустую постель, на очки, на компот мутный в уголок красный и всё ждал чего-то. Ждал, что вот сейчас дверь скрипнет, войдёт она, скажет: «Чего стал, Саня? Иди завтракать».

А когда понял — ноги подкосились, осел на пол посреди комнаты и просидел так до вечера.

А ночью жар подступил. Лежу в своей комнате, одеяло по горло, и не пойму — то ли брежу, то ли взаправду. Чудится мне, будто щеколда лязгнула на улице — как при жизни, потом дверь скрипнула, шаги знакомые — мягкие, крадущиеся — по половицам прошлись. Я бы обернулся, да сил нет. Только слышу и слышу: шарк-шарк... шарк-шарк… Замерли у изголовья. И тихо стало — как в церкви.

А в углу  лампа стала теплиться, и на стене тень заколыхалась — худенькая, сгорбленная. Я к ней руку протянул — и сквозь неё прошёл. Тогда взял молитвенник в руки, глянул — закладка на псалме, аккурат на том месте, где: «Не отвергни меня во время старости; когда будет оскудевать сила моя, не оставь меня».

Вот тогда и заплакал я опять.

Утром, смутно помню — заходила тётя Рая, я тогда ещё бредил. Зашла без стука, я ее по запаху признал , за версту узнаю — кислая капуста, которой она полподвала заквасила, и старое тряпьё, что стирает в тазу с дегтярным мылом, а прополаскивает плохо. И всё это преет в телогрейке, которую она не снимает даже в жару. Она чай приносила, лекарства, и говорит: «Ты бы, родный, не убивался так. Всё одно — не воротишь».

В полное сознание пришёл я только на четвёртый день. Тётя Рая сидела рядом, поила меня с ложки — бульоном жидким с лаврушкой.

— А мать где же? — спросил я.

Она помолчала, потом тихо так:

— Саныч… четвертый уж день, как схоронили. На старом кладбище. Пришла с утра — а она уже не дышит. Так тихо ушла — мы и не услышали.

А я молчу. Лежу, в потолок гляжу.

И только к вечеру, когда жар отпустил, выполз я на крыльцо — еле ноги волоча. Деревья шумят, звёзды одна за другой зажигаются. И вон одна — маленькая, робкая, дрожит еле-еле, словно боится: а вдруг её заметят и прогонят?

И тут меня как обухом по темени. Да как же я раньше не понимал? Оттого она сзади ходила — не потому, что боялась меня потерять. А потому, что боялась помешать. Всю жизнь — краешком, сзади, тихонько, вдоль заборов. Шла и думала: сын не увидит, значит, не разозлится, не крикнет, не хлопнет дверью не уйдёт в ночь не пойми куда. Всё она делала, чтобы не стыдно ему было. Чтобы не заметил, как она его любит.

И застонал я тогда — глухо, по-звериному. Потому что сын-то у неё один, а и то — дурак.

Господи, прости Ты нас, окаянных.

И меня прости, — за то, что только теперь, когда некому за мной идти, оглянулся.

Теперь всё так же хожу в магазин по вечерам, только на полшага медленнее, чем могу. Только раз остановлюсь у калитки — послушать. И ничего. И дорога вроде всё та же дальняя, вдоль того же кладбища, мимо тех же старых клёнов, а прислушаюсь: тихо, никого. Только ветер в проводах поёт.

И горько мне от этой тишины. Потому что некому… за мной больше ходить.

Иллюстрация

17.06.2026