04.04.2026
Свой
«Плохой ли, хорошей рождается птица, ей всё равно суждено летать. С человеком же так не случится, человеком мало родиться, им ещё надо стать» — из книги «Годы мужества и любви» поэта Эдуарда Аркадьевича Асадова.
Я прослыл хорошим человеком. Люди, по крайней мере так говорят — и говорят, должно быть, искренне. Но сам я никогда не мог с этим согласиться. Человек ведь не по чужим пересудам о себе судит — а по тем тихим минутам, когда остаётся один и вынужден слушать собственную совесть.
Хороший ли я человек? Нет… не думаю.
Вот взять хотя бы Ваньку Хетагуева (хотя это мне он Ванька, так-то старому уже седьмой десяток подходит, но Поликарповича никто всерьёз не воспринимает). Про него всю жизнь судачили: мол, шалопай, безалаберный, язык острый, в молодости — настоящий раздолбай. И что же? Годы прошли, да он и теперь, на старости лет, всё такой же: может буркнуть, может и соседа в сердцах послать, если тот ему не по душе пришелся, может вспылить, может прямо сказать: «Не люблю я тебя, и нечего ко мне ходить». И скажет так, что хоть обижайся, хоть смейся — а всё равно почувствуешь: сказано без лукавства, по совести.
И всё-таки, признаюсь, для меня Ванька — человек настоящий, свойский. Он не умел жить вполсилы, не терпел полуправды. Если любил — так любил, если гневался — так рубил сплеча. Но для своих он всегда был душой нараспашку. И вся его напускная грубость, как это часто бывает у людей глубоких, склонных мыслить, но отталкивающих от себя эту способность, лишь прикрывала простое, тёплое, легко ранимое сердце.
К нему теперь часто приезжает дочь.
Тяжёлое у неё было детство — это вся деревня знает. Немало она в жизни натерпелась. Да и сам Ванька, надо признаться, в молодые годы не всегда был ей опорой из-за своей беспутной жизни.
Но всё равно она к нему тянется.
Приедет, сядет рядышком, смотрит на него тихими глазами, словно ищет в его морщинистом лице что-то своё, исконное, неизменное. И в этом долгом молчании столько скрытого родства, столько прощения, что смотреть на них без щемящей, тайной зависти — невозможно.
Иногда она просто руку на плечо ему положит.
И весь его колючий задор куда-то уходит, он суетится, начинает искать для неё стул поудобнее, хотя она уже села, или вдруг хрипло кашлянет и отвернется, пряча глаза. Даже голос у него становится другой.
Вот иногда, встретившись своими с выцветшей радужкой глазами с её — точно такими же, но яркими живыми как раньше у него были, Ванька замирает, кладет свою руку поверх ее и тогда всё его нутро делается мягче.
Я гляжу на них иногда издали и думаю: вот она — человеческая правда.
А я…
У меня детей нет. Я жил так, что вроде бы для всех — и в то же время ни для кого. Так уж вышло. Не то чтобы я совсем не думал о семье. Нет. Бывали и у меня такие мысли. Всё откладывал это на потом — а потом, как водится, однажды оказалось уже поздно.
Не было у меня ни сына, ни дочери, которые бы пришли теперь, сели рядом, сказали простое слово:
— Отец.
Иногда думаю об этом долгими вечерами, когда в деревне стихает шум, и только ветер перебирает сухие ветки старого орешника.
В такие часы глубокой задумчивости я часто вспоминаю ещё одного человека — Серго.
Свела нас жизнь случайно. Лет пятнадцать назад. Прихватила меня тогда хворь, суставы по весне так заныли, что наш районный врач только руками развёл: поезжай, мол, к морю, грей кости на сухом песке, иначе к зиме совсем сляжешь. Так я и оказался на побережье, снял за гроши крохотную летнюю пристройку в большом дворе, густо заплетенном виноградом. Хозяином этого двора и был Серго.
Он был старший в большой семье, осевшей у самого моря, там, где высятся строгие тёмные верхушки кипарисов, а по вечерам слышно лишь, как тяжёлая, дышащая водорослями и солью вода лениво перекатывает гальку. Старики — его родители — спустились к побережью когда-то издалека — с суровых, но кавказских свободных гор, из мест, где люди держались друг за друга крепко, как дикий камень в древней кладке.
Прожили старики жизнь трудную, но честную, подняли пятерых детей: четырёх сыновей и младшую дочку. Серго вырос человеком высоким и суховатым. В его глубоких глазах, под тенью густых бровей, всегда жила какая-то затаённая печаль. И была у него одна интересная вещь — старая, выгоревшая на солнце соломенная шляпа. Он носил её всегда: в саду, у моря, на веранде. Поля её были чуть обвисшими, и в их глубокой тени лицо его казалось закрытым, точно он воздвиг между собой и миром хрупкую преграду.
Всем детям, но особенно ему, как первенцу, отец оставил строгий завет:
— Живите на этой земле. И друг от друга далеко не девайтесь.
Но после кончины стариков не все смогли сдержать этот завет. Двое из братьев разъехались... Один поселился в Майкопе, завёл большую семью, второй тоже, но прожил недолго. Сестра вышла замуж, и её муж с братьями построили им дом рядом с родительским. По обычаю, младший сын остался в отчем доме — он и при жизни родителей за ними смотрел, а после их смерти привёл жену и поселил там свою семью, но прожил тоже недолго. Но каждый оставил после себя продолжение своё в детях.
А Серго так и не женился… Говорили, в юности полюбил он русскую девушку, тихую, светлоглазую. Но по старому семейному закону старшему сыну не позволялось брать себе жену иной крови.
И Серго принял этот крест. Он долго думал тогда, пропадал неделями из дому, потом просто перестал говорить об этом, в итоге: то ли душа не лежала, то ли слишком близко к сердцу принял наставление. Но что-то в нём переменилось. Нет, человеком он остался всё тем же: самым мудрым и ответственным, сыном своих родителей, наставником своих братьев и сестры. Но появилась в нём какая-то отчуждённость: много времени проводил у себя в комнате на втором этаже, чаще сидел дома и, кроме работы, никуда больше не ходил — забот и так хватало.
По старости на пенсии он всё время был в пути: то к племянникам в Майкоп зимовать, то обратно — к морю греться, где жили дети младших. Он всю нерастраченную нежность отдал своим племянникам. Появлялся неожиданно, с узелком инжира или орехов, мог строго прикрикнуть на мальчишку, если тот ленился, а через минуту уже сидел с ним рядом и терпеливо объяснял урок. Внучатых племянниц он обожал: соберёт, бывало, всю ораву — и на пляж плескаться, а потом, дома, после холодного душа, режет им самый сладкий, сахарный арбуз с ломтем свежего хлеба.
Но однажды в конце августа случилось мне наблюдать с ним такую сцену. Я вышел во двор из-за бессонницы и увидел Серго на веранде. Шляпа его впервые лежала рядом на столе, обнажая высокий, изрезанный морщинами лоб. Шумная орава родни уже разбрелась по комнатам, дом затихал. А Серго сидел в плетеном кресле, освещаемый жёлтым светом старой лампы. На коленях у него, свернувшись калачиком и доверчиво уткнувшись носом в его лёгкую хлопковую кофту, спал самый младший племянник — тихий, светловолосый мальчонка. Серго не шевелился, боясь спугнуть этот легкий, ровный вдох и выдох. Одной рукой он бережно, почти невесомо, прикрывал худенькое детское плечо, а другой — медленно, машинально поглаживал край своей соломенной шляпы, перебирая пальцами жесткие стебли плетения. Вдруг скрипнула дверь, вышел брат Серго, отец мальчика. «Давай его сюда, Серго, затекли поди ноги-то», — обронил он по-свойски буднично, подхватил сонного сына на руки и унес в темноту комнат.
А Серго остался. Я видел, как его большие, узловатые руки, только что хранившие живое, пульсирующее тепло, как-то растерянно повисли в воздухе, а затем медленно опустились на колени. Он не сказал ни слова. Только пальцы его чуть дрогнули и сжались, словно попытались удержать оставшуюся теплоту ребёнка. Он поднял глаза туда, где за черепичными крышами сливались с ночным небом горы, и в его чуть сгорбленной спине, в этих тяжелых, пустых руках проступило вдруг такое глубокое, немое сиротство, что по мне пробежали мурашки. Серго медленно взял со стола шляпу, нахлобучил её пониже на глаза, скрывая лицо, и замер. Он сидел так долго в тени своих соломенных полей, слушая, как где-то во тьме равнодушно стрекочут цикады.
С особенной любовью он относился к осени.
В эту увядающую пору его словно тянуло к людям с удвоенной силой. Он ходил по дворам, помогал соседям чинить заборы, собирал налитый соком виноград, возился с детворой. Никого вниманием не обделял.
И всё-таки иногда его видели сидящим в одиночестве, где-нибудь на краю двора на лавочке, ворошащего ногами листву. Он не курил — просто смотрел куда-то вдаль, туда, где за черепичными крышами синели зубчатые вершины гор. И в его лице тогда появлялось выражение такой тихой, человеческой усталости, что становилось немного не по себе.
Я думаю о них обоих, да о себе задумываюсь. Ванька, так и не сумевший в молодости стать настоящим отцом для своей дочери, и которому теперь так тяжело и горько принимать от нее прощение — точно благодать на него снизошла, когда уже и не ждал. Серго, принесший себя в жертву родовому закону. Чего мы в жизни ищем? Сами себя в путы загоняем, страхами да суетными долгами обвешиваемся, точно веригами. Мудрим чего-то, городим заборы из гордыни, боимся лишний раз сердце открыть — а ведь прошлого не воротить. Настоящая-то близость, та самая весна человеческой души, по которой каждый втайне тоскует, зарождается иначе — в кротости, просто, неуклюже и бесконечно трогательно, как тихая молитва в пустом храме. Она ведь не в умных правилах живет, а в том, как один к другому притулится — боязливо, а всё ж по правде.
Вспоминается мне и ещё один человек — Юрка, соседский парнишка, сын Нины Болтовой.
Ему едва минуло четырнадцать: возраст самый нескладный, колючий, когда человек сам себе в тягость. Сейчас бы ему в рост идти, в плечах раздаваться, а он всё какой-то жилистый, тонкий, шея вытянутая — вылитый галчонок. Отца он почти не помнит: тот помер рано, в одночасье, оставив Нине лишь пустой двор, сломанную «четырку» под навесом, да вечную нужду. С тех пор Юрка и рос сам по себе, неприкаянный, под присмотром материнского горя да неловкой соседской жалости.
В деревне его за глаза называли «Муриком». Для Юрки, у которого рано умер отец, имя «Мурик» звучит как «мамино» имя, ведь Нина так звала его в детстве ласково, а потом оно «приклеилось» к нему во дворе, став ироничным прозвищем в устах соседей. Но было в этом и что-то точное, кошачье: он ведь словно уличный кот, только к одной матери и ластился, искал у её подола хоть капли того тепла, которого ей, иссушенной нуждой, и на себя-то не хватало. Дома её вечно не было — то смена, то подработка, — а Юрка всё бывало целый день кружил вокруг пустого порога, ждал. На остальных же он только когти пускал: чуть что не по нему — ощетинится, зыркнет исподлобья и тут же деру даст, ищи его потом свищи. Люди говорили: «Нелюдимый растёт, ни слова из него не вытянешь, ни улыбки», говорили — дерзкий, в глаза не смотрит, из школы нет-нет да и сбежит, народец наш строгий всё судил да рядил, качая головами.
А я видел его иначе.
Раз как-то в декабре месяце, когда воздух в наших краях пропитывается первым морозцем прозрачным и ломким, точно тонкий лед на лужах, я застал его у сараями. Юрка сидел на корточках, худой, длиннорукий, в поношенной куртке, из которой он давно вырос. Перед ним, забившись в прелую солому, дрожал приблудный щенок — грязный, с большими глазам-пуговками, да обмёрзшим хвостом. Юрка не ласкал его — он молча глядел на животное, с какой-то суровой, почти мужской сосредоточенностью, кормил его куском хлеба, который, должно быть, сам не доел за обедом. Пальцы его, исцарапанные и грязные, дрожали, а в прищуренных глазах светилась такая глубокая, недетская жалость, что мне стало не по себе, Христова жалость, какую не каждый взрослый в себе найдёт.
Он почуял меня, мгновенно выпрямился, и лицо его враз сделалось непроницаемым, дерзким.
— Чего глядите? — бросил он, пряча руки в карманы. — От мамки отстал, жалко, пропадет ведь...
В его коротком «жалко» было правды больше, чем во всех поучениях наших благообразных соседей. Для всей деревни он был «трудным», колючим «Муриком», а для этой бесхозной псины — единственным заступником.
А в этом его колючем взгляде я вдруг увидел ту же самую правду, что и в Ваньке, и в Серго. Юрка не был «плохим», как считали иные. Он просто рано узнал, что мир бывает холоден, и грел остатки детской простоты и открытости миру как мог — тайно, ершисто, не доверяя словам. Для Нины он был единственной опорой, хоть и не умел еще об этом сказать, а для этой бесхозной псины — единственным «своим».
Теперь, когда я думаю о нём, мне кажется: Серго был гораздо лучше, чем думал о себе, а Ванька лучше, чем другие думали.
А может быть, все мы таковы.
Я выйду тогда из дому, медленно пройдусь по двору. Дорожка здесь давно старая, утоптанная. У самого забора раскинулся орешник — высокий, широкий.
А над спящей деревней, в холодной бездне неба, уже занимается первая, робкая звезда.
Подойду к дереву, присяду под ним. Шапку на лоб натяну, глаза прикрою.
Слышно, как где-то лениво брешет собака. Где-то далеко бьёт церковный колокол — медленно, протяжно. Иногда мне кажется, что в такие часы сам Господь тихо смотрит на землю — не строго, а скорее задумчиво.
И тогда в голову приходит странная, успокаивающая мысль. Может быть, человек живёт вовсе не для того, чтобы о нём осталась слава «хорошего» или «плохого». А просто для того, чтобы кому-то на этой земле стало хоть на мгновение теплее и легче от его присутствия.
Я посижу ещё немного, пока сырой ночной холод не проберётся под полы старого пальто. Потом лягу прямо тут, под орешником, на сухую, пахнущую прелостью траву. Надвину шапку ещё глубже на глаза, тихо выдохну — и всё стихнет. И, может быть, тогда впервые в жизни я почувствую покой. И если меня завтра не станет — может быть, это будет не так уж важно. Потому что на этом свете меня, по правде сказать, почти и не было. Но где-нибудь там, в тихой памяти людей, вдруг вспомнят: жил когда-то человек - не хороший, не плохой — но всё-таки свой.
И будет там, наконец, моя услада.
Илл.: О. Тикунова
04.04.2026