Душа

Глава 3О том, как я себя в себе обнаружил

Потом я все-таки стал иногда прокрадываться аж к краю огорода, почти под вербы. Но огромные, сталисто посверкивающие кроны этих верб так незнакомо встречали меня, и с такою могучею и тяжкою ко мне безучастностью шумели на высоком ветру, что я, прозрачнейше постояв у них на виду с полминуты, помимо своей воли возвращался к тому месту среди огорода, где в своей цветастой кофте и с тяпкою склонялась над кудрями картофельной ботвы вместе с Ниной или без Нины моя мать.

При всем том, что мать никогда не упускала меня из виду, очень уж радовалась она моему возвращению или, вернее, моему все-таки бегству от далековатых и тревожных верб. Но вот только я, никогда не успевающий оголодать без её ласки, всегда этой её лаской пресыщенный, делал вид, что мать даже и не слышу, что сам собою я тут на огороде живу. А вернее, под защитною сенью её голоса я действительно жил-поживал так, как хотел. Лишь когда мать умолкала, когда на лице её обнаруживалось одно только строгое внимание к лезвию тяпки, стремительно подрезающему сорняки и заодно пеленающему картофельные стебли мягеньким порохом нашей живородной землицы, я, опять же помимо своей воли, приближался к ней, и либо утыкался носом в её бок, либо просто цеплялся рукою за её юбку. «Да как же пташеняточко по мамочке своей соскучилось!» – опять радовалась она. И, оставив тяпку, начинала меня целовать и обнимать. А я из её объятий опять выпутывался, уходил, например, к густо усыпанной желтыми чашечками цветков огуречной грядке, чтобы проверить, не появился ли там огурец хотя бы толщиною с мой тонкий палец.

– А было ж времечко, когда тебя отлепить от себя не могла, – жаловалась мне мать на меня самого. – Да для чего же я тебя в капусте искала, если к тебе теперь уже и не приластиться?

И кое-когда со стороны верб мимо нас в сторону двора, как вспугнутый заяц, очень уж шустро пробегал по меже мой брат Саша. И мать, с трудом разгибая натруженную спину, кричала ему: «Там на окне кувшин, дак ты хоть заодно молочка попей!» Он на её голос оглядывался, но лицо его оставалось и для меня, и для матери посторонним. И мне казалось, что это когда под вербами пробегал он с того лужка, на котором паслись наши гуси, то, может быть, ледяной вербный шум все его лицо выпил. Мать же опять начинала мне жаловаться: «Неужели и ты, пчелочка моя роднесенькая, к товарищам из своего гнездочечка вылетишь, и таким же, как Саша, малахольным станешь?..» А вскоре брат мчался обратно – уже с куском, толсто отрезанным от самопечной паляницы и обмакнутым в сахар. «Хлеба всухомятку наешься, а скоро обед!» – опять пыталась докричаться до него мать. А у меня тоже вдруг возникало желание откушать нашего ржаного хлебушка. И мать охотнейше уступала: «Ну, пойдем же, пойдем, отломлю и тебе кусочек, а заодно хотя бы разогнусь…»

Лишь отец оставался невозмутимым, когда Саша даже и на обед опаздывал, а прибежавши, еду в себя запихивал наспех и ни на кого не глядя. Мог отец лишь спросить: «А гуси где?» «Да в пруд я их загнал! – отвечал Саша вроде как недовольно. – Там хлопцы уже, небось, с обеда вернулись и купаются, так что и я побегу!» «Вот так растишь, растишь этих деток, а они, еще и не выросши, от сердца твоего уже спешат отлепиться…» – опять начинала жаловаться мать. «Ему в эту осень в школу идти, а ты его у подола хочешь удержать. Пусть же приучается жить положенной ему жизнью», – сурово отвечал отец и меня, пока еще от их сердца не отлепленного, поглаживал по голове своей шершавой, как подсолнух, ладонью.

А я и сам страдал оттого, что Саша прибегал с завербного лужка столь чужим. Помню, в один из ясных и, видимо, воскресных дней, отец не на работе пропадал, а, пользуясь погодой, разостлал по двору все наши самотканые рядна и высыпал на них зерно для просушки. А затем приказал Кате сменить Сашу возле гусей на завербном лужке, чтобы, значит, Саша тут во дворе прогонял от зерна очень уж вороватых воробьев.

Воробьи же сидели всюду: на плетнях, на ближних яблонях сада и даже на соломенных крышах сараев. И отважно поглядывали они на отца. А едва отец отходил от ряден, сразу они серыми тучами устремлялись к зерну. «Пырр! Пыррр!» – кричал на них отец с такою свирепостью, что я и сам пугался. И, чтобы отец поскорее становился обыкновенным, я собственными криками начинал прогонять этих крылатых грабителей: «Пырль! Пырль!»

Саша обиженно и как-то боком-боком вернулся с лужка и, ни слова не вымолвив, уселся на угол крайнего рядна.

«Ты не сиди, ты и зерно иногда шевели, чтобы оно быстрее проветривалось. А после обеда будем с тобою его засыпать в закрома», – велел отец Саше и, напоказ пошуровав по золотому зерну своею  ладонью, ставшей похожею на лопату, ушел. И воробьи тут же и с крыш, и с плетней, и с яблонь на рядна спикировали. Но брат, вскочивши, эту атаку их молча и мрачно отбил. Когда же они на свои прежние позиции вернулись, он принялся швырять в них всем, что под руку ему попадалось. И лишь после того, как в зоне нашей видимости ни одного воробья не осталось, опять он стих и скукожился. И на меня даже не взглянул, когда я попробовал ему показать собственное умение зверски супить брови и комья земли кидать. Не обратил он своего внимания и на мою попытку шевелить золотое зерно выпрямленной наподобие лопаты ладонью. Так что уже ничего мне не оставалось иного, кроме как подойти к Саше, да и притулиться лбом к его остренькому плечу.

– Вот же, еще и с тобою тут няньчиться.., – вымолвил брат вроде и не сердито, но обращаясь явно не ко мне, а к собственным хмурым мыслям.

И в этот миг во мне, где-то под сердцем, вдруг впервые вспухло и зашевелилось нечто пока еще для меня незнакомое. Может быть, позже из этого горячего, перехватывающего дыхание комка, вдруг обнаружевшегося в моей груди, затем выткутся по отдельности и моя грусть, и моя щемливистая тоска, и мои самые жгучие обиды, и мои леденящие одиночества, но тогда это всё было слеплено в единый под сердцем комок, и я, не сумев ни захныкать, ни  расплакаться, всего лишь потверже уперся лбом и носом брату в плечо и затих, полагая, что уж брат-то знает, как дальше мне быть.

То есть, всегда было так, что и отец с его топором, и мать с её либо чугунами возле печи, либо с тяпкою на огороде, и Нина с её веселым да ласковым нравом, и Саша с его всегда участливыми ко мне выдумками, и Катя, пытающаяся Сашу предо мною пересиять, до сих пор жили-поживали только ради меня, а теперь вот впервые я обнаружил, что у Саши есть та своя завербная жизнь, по которой он только-то и тоскует, в сравнении с которой я уже для него мало что значу.

То есть, получилось так, что душа моя мною различимою стала лишь тогда, когда впервые оказалась отдельной от Сашиной, уже завербной души.

– Ты чё, так и будешь тут носом своим в меня дышать? – спросил брат, уже, видимо, ко мне потеплевши. – Иди к матери, там хоть гороха наешься…

Я послушно от Саши отлепился, но не на огород отправился, а в сад, к кустам смородины, в которых вроде как воробей какой-то все-таки затаился. Жалобным и уже одиноким голосом вскрикнувши: «Пырль! Пырль!», я и ком земли докинул в кусты, но оказалось, что серел в них не воробей, а досрочно пожухший лист.

Потом, брату ненужный, я прокрался и на огород. Мать, собиравшая созревшие помидоры в большую корзину, тут же, конечно, начала радоваться моему появлению. Но именно обыкновенность этой её радости показалась мне предательской.

И я вдруг разрыдался так, как, может быть, еще никогда не рыдал.

И мать перепугано поставила корзину меж помидорных кустов, ко мне подбежала, стала взволнованнейше допытываться: "А что случилось? А кто моего пташеняточку обидел? А никому да я не позволю моего Колечку обижа-а-ать!"

Но эти теперь уже не ко мне прежнему относящиеся и потому напрасные её причитания лишь прибавили мне обиды даже и не на Сашу, и даже не на тот помидор, который мать в отчаянии начала мне совать со своими обычными, горячими, но – ко мне нынешнему все-таки безучастными причитаниями: "А ты ж да глянь, какой приберегла я помидорчик тута, а ты ж да только откуси чуточек, а ты ж да и выплюнь, если тебе не понравится…"

И чем больше она старалась утешить меня, тем с большим отчаяньем я рыдал.

Она подхватила меня на руки и попыталась к себе прижать, но я с яростью, до сих пор мне неведомой, принялся визжать и вырываться.

И неизвестно, чем кончилась бы эта наша борьба, с её стороны, наверно,  абсолютно слепая, да и моя такая же, если б не подошел к нам отец.

–  Это почему он так орет? – расслышал я его хрипкий голос.

– Да сама не знаю, отчего вдруг будто сказился он…, – с жалобною беспомощностью ответила ему мать.

– А ты его отпусти, – строго велел отец.

– Да куда ж такого его отпускать…

– А куда он хочет, туда ты его и отпускай… Не будешь же ты его вот так до скончания света держать…

Мать осторожно поставила меня на землю, и на этом не только мои рыдания в миг прекратились, а и вообще прекратилось всё.

Потому что, когда отец, уходя, напоследок сказал матери свое хмурое: "Ты ж, кого хочешь, можешь довести до скажения своими вечными причитаниями…", то я, сам не понимая зачем, поплелся вслед за ним. Да так потом и пробыл возле него. Отец шел в чулан возиться с закромами, а я стоял возле чулана. Он уходил в глубь двора вытряхнуть мешки от пыли, а я останавливался от него, хоть в роде бы и в сторонке. Он туда, я сюда, но и – вслед за ним.

 И он, наконец, спросил:

– А ты чего тут?

И я плечи свои угнул, я был, наверно, как рыба, готовая отчаянно занырнуть в для всех невидимую океанскую глубину.

А поскольку деваться мне было некуда, то я из своего одиночества и в куриные причитания, и в гусиные гоготания, и в пчелиные жужжания, и в воробьиные чириканья, и в ветровые совсем уж безъязыкие шумы стал вслушиваться, и, может быть, впервые под небесами вдруг различил тонюсенькие, но очень уж беспокойные и настойчивые завербные голоса Сашиных товарищей. Словно бы, пока тут Саша молча томится у ряден с зерном, пока воробьи сторожат ту минуту, в которую он от зерна отвлечется, пока отец копошится то ли опять в чулане, то ли опять во дворе, пока мать собирает в кошелки помидоры, эти голоса, как искры из невесть когда и зачем потревоженного костра над всею землею вдруг взметнулись, да вот же теперь и не могут ни потухнуть, ни каким-то иным способом достичь для себя того мига, после которого можно успокоиться и утихнуть.

Мать, вернувшаяся с огорода и заметившая, что я стою, как вкопанный, и впиваюсь глазами в далекие, застившие своею шеренгою половину неба заогородные вербы, тоже прислушалась и со вздохом пояснила:

– Это там наши хлопчики, наверно, в лапту или в свой футбол никак же не наиграются...

И в сердце у меня стало нестерпимо пусто оттого, что у меня самого нет повода таким же  всполошенным криком от земли оторваться и взвиться под самые небеса.

А тут еще и со двора вдруг пулею улетел мой брат, все-таки отцом досрочно отпущенный на свободу.

Вечером же, пригнавши гомонливых гусей во двор, Саша уже никуда не спешил, был обыкновенным, даже сам подошел ко мне и с привычной, чуточку насмешливой ласковостью спросил: «А хочешь, покажу тебе собаку?» И действительно, его ладонь силуэтом своим стала похожей на собачью голову, и при этом пальцы его раздвигались так, словно собака еще и зевала или лаяла. И не успел я убедиться, что мои пальцы меня не слушаются, растопыриваются невпопад, он опять спросил: «А что у тебя в кармане есть?» В карманах моих большеватых штанов, от брата доставшихся, в три заворота засученных и на помочах подвешенных, всегда было много чего припрятано. И я долго выуживал то, что было менее драгоценно. Нашел, может быть, ржавую гайку, где-то во дворе подобранную. Брат не менее долго тряс её в своих сомкнутых ладонях, при этом успевал ладони размыкать и почесывать себе то ухо, то ногу, то где-то в боку, а потом вдруг показал мне два кулака и спросил: «А теперь угадай, в какой руке твоя гаечка?» После некоторых размышлений я ткнул пальцем в один из его кулаков. Он разжал кулак, но гайки в его ладони не оказалось. «Ну, а теперь где она?» – нетерпеливо спросил Саша. Я, конечно же, ткнул пальцем в другой его кулак. Но и там было пусто. И не успел я запереживать о потере гайки, он, от удовольствия даже и носом пришмыгивая, предложил: «А теперь в вот этом моем кармане пошарь, вдруг эта гайка такая, что сама и невидимо в мой карман запрыгнула!» И сунул мою руку в свой карман, где я свою потерю вдруг обнаружил.

Катя, завидуя моему восхищению Сашей, тоже пыталась меня чем-нибудь удивить. Но придумать ничего не могла. И потому ей оставалось лишь уличать брата в обмане.

Я же с каждым днем все крепче убеждался в том, что за вербами, где брат и его ровесники пасут гусей, одни только чудеса и творятся.

Особенно же меня поражало то, что Саша мог сомкнуть свои губы каким-то особым манером и свистеть ими гораздо ловчее, чем даже настоящим, купленным у ганчурника, свистком. В то время как из моих губ, сколько я ни старался, вылетала вместо свиста сплошная слюна. Иной раз от долгой натуги голова у меня разбаливалась, но – получалось только сссю, ссю, сю…

А когда я затем, стремясь быть похожим на брата, расхаживал по двору или по огороду в рубашке расстегнутой аж до пупка, тут же кто-нибудь, вроде бы как даже пугаясь своего недогляда за мной, за маленьким Колей, торопился застегнуть меня до самой верхней пуговицы. Но, словно бы полагая, что аж с лужка, аж из-за верб брат и его неведомые мне товарищи меня видят, я опять, как у Саши, пуговицы расстегивал, кулаки, как Саша, в карманы совал, ноги пошире, как Саша, расставлял, мол, не одни хлопцы там на лужке, а и я тута не абы кто и не абы какой.

И сосед Максимыч мне  кричал из-за плетня, разделяющего наши дворы:

– Мыкола! Да ты всем Мыколам Мыколище! Ах, какой же паренек у нас уродился, ай, какой же у нас в селе казачек появился!

И я глядел на Максимыча и с благодарной враждебностью, и с ощущением своей торжественнейшей от него и от всех отдельности.

И ночью засыпать мне было уже одиноко. Но мать напоследок после ушедшего дня целовала меня, а отец хоть и скупо, но и с невольною теплотцою говорил мне: «Теперь же ты засыпай», и я, укутанный их голосами, засыпал, одиночества своего уже не замечая, но и понимая, что я уже одинок...

Глава 4. О том, как я решаюсь за пределы своего рая шагнуть.

Да, именно в тот день, когда Саша, отозванный во двор сторожить зерно, столь сильно тосковал о своей, мне пока неведомой завербной жизни, что даже и на меня не обращал внимания, я помимо привычных куриных кудахтаний, ласточкиных безмятежных чириканий и всякого прочего шума стал различать в воздухе еще и голоса Сашиных товарищей, тонко да настойчиво с лужка доносящиеся.

Да, что-то под сердцем у меня набухло и вызрело, когда Саша, меня не замечая, не только ушами, а словно бы даже и ноздрями впивался в очень уж ненасытную тревожность далеких завербных криков.

И в последующие дни, подкрадываясь к краю огорода, я отчаивался и содрогался уже не от чужеватости холодных, ветром выстуженных вербных крон, а  оттого, что крики Сашиных товарищей, пронзающих мрачноватую вербную шеренгу, были мне непонятными.

Но однажды, покружив возле матери по огороду, я к вербам невольно приблизился и сквозь их заслон прошел, а затем, наверно, не дыша, лишь цепко хватаясь за траву, росшую по краям представшей предо мною глубокой канавы, выбрался и на сам лужок.

На меня обрушилось огромнейшее, воистину бесконечное и мне пока неизвестное  пространство, пред которым даже высокие вербы, теперь оказавшиеся за моей спиной, присмирели, и за которым стали видны в совсем уж головокружительной далечине синие, подобные присевшим на землю облакам, наши холмы.

К Сашиным товарищам, кружком, кто на корточках, кто по-иному присевшим и игравшим, наверно, «в ножичек», я, понимая всё свое ничтожество, шел медленно.

Но и заметил, что чуть поодаль от их кружка стоят в таких же, как и у меня, штанах на помочах, и в меня глядят мои ровесники.

И я совсем уж оробел.

А все братовы товарищи от игры своей вдруг отвлеклись, тоже стали в меня глядеть.

– О, Сашко, да это ж твой Колька появился! – вскричал кто-то моему брату, и я зашагал в их сторону более осмысленно, все-таки уже как Сашин брат.

И – как всегда и везде, рука невесть откуда взявшейся матери меня подхватила, и я взмыл так высоко, что далёкие синие холмы от меня отпрянули.

Но тут и брат из играющего «в ножичек» кружка вынырнул и радостнейше вскричал:

– Да ты, мамо, не бойся, пусть с малышнёю он тута побудет, а я его простерегу!

И мать, подчиняясь радости его голоса, не просто покорнейше опустила меня на лужок, – нет, она поставила меня на мои босые ноги в мягенькую, гладко остриженную гусями траву с такою же обреченностью, с какою, наверно, яблоня перед морозами роняет на землю свое самое последнее яблоко.

Сашины товарищи сразу продолжили свою игру, а такие же, как и я, со штанами на помочах, ребята стали ко мне приближаться, стали меня окружать и ко мне примериваться.

А я, оглохши от простора или непонятно от чего, ног под собою не чувствовал.

То есть, никаких мыслей в моей голове не появилось, ничего я не понял из нового своего положения и ни о чем не задумался.

Я просто стал на своих ровесников глядеть из последних сил, уже готовый увидеть все, что мне, если уж на то пошло, было суждено в них увидеть.

Или, может быть, я тогда от волнения не различил ни зеленого лужка, ни наших широченных, за лужком, полей, ни наших далеких и прозрачных, с небом сливающихся холмов, ни вот этих своих погодков. Может быть, я всего лишь с опаской ухватился за подол своей матери; может быть, затем она сама меня подтолкнула к ребятне, мол, иди уж.

Может быть, это потом, во все следующие дни, я наконец-то разглядел и уже на всю жизнь запомнил наши заогородные, наши завербные просторы, а тогда я, может быть, сквозь мглу самого великого в своей жизни волнения даже и лиц своих будущих товарищей не мог различить.

Но – именно так, а не как-то иначе, началась та моя новая и уже вольная жизнь, в которой я помню себя среди своих вдруг обретенных товарищей то в обмороке безмятежнейшего с ними единения, то в самых трагических противостояниях с ними и, наверно, – похожим не муравья, упрямо шевелящего всеми своими лапками ради каких-то своих уже одиноких, уже никому, в том числе и самому ему, муравью, неведомых смыслов, объятого одним только слепым и жадным азартом к жизни такой, какая она есть на самом деле.

Источник

18.04.2024