Оглядываясь назад

Алексей Прихленко

Перед читателем воспоминания жителя хутора Стеблицкого, участника Великой Отечественной войны Алексея Сергеевича Прихленко. Его рукописную тетрадь принесла в редакцию новокубанской газеты «Свет маяков» жительница Новокубанского района Елена Федоровна Луганцева.

Журнал «Родная Кубань» получил воспоминания от корреспондента газеты Сергея Шептуна.

Тот страшный 1933 год. Вместо предисловия

Из резолюции объединенного пленума ЦК и ЦКК ВКП(б) 7-12 января 1933г.: «…На основе подъема с/х сильно  возросли размеры товарного хлеба в стране: вместо 700 млн пудов сданного государству хлеба в 1927-28гг…, в 1931-32 году сдано государству 1400 млн пудов…

Охват колхозным строительством почти всей бедноты, подрыв на этой основе расслоения крестьянства на имущих и неимущих в связи с этим обнищания и пауперизма в деревне».

По свидетельству Н.С. Хрущева, в 1933 году на письмо М. Шолохова о бедственном положении крестьян на Дону Сталин ответил, что не может Шолохов знать нужд народа, сидя где-то в деревенской глуши, что печется он не о крестьянах, а о саботажниках, пытающихся рукою голода сорвать коллективизацию, задушить Советскую власть.

Бедственным, как и на Дону, было положение крестьян на Кубани. И думаю я, что никто не мог знать о жизни крестьян в деревне лучше, чем они сами, пережившие собственную трагедию.

Я излагаю эпизоды, как они виделись мне и как рассказаны были пережившими тридцать третий год хуторянами.

Им, и тем, кто был рядом с ними в тот страшный год, но кого уже нет, и посвящается эта повесть.

Мигач

В тридцать третьем председателем нашего Стеблицкого сельсовета работал Яков Мигачев. Будучи красным командиром в гражданскую, он потерял руку, а потому не мог найти себя в среде рабочих и крестьян. Его профессией стало – командовать, приказывать, руководить.

Имея такой опыт, он кавалерийским наскоком, рубя направо и налево, прошелся по нашим хуторским хатам, по нашим крестьянским душам. Может быть, его работа доставляла ему удовольствие, но мы познали при нем ад при жизни.

- Мигача я хорошо знал. Горел в комсомоле при нем в хуторе Ляпино. Принимал участие в раскулачивании. Даже пришлось раз сопровождать кулацкие семьи, попавшие под высылку, до Армавира.

Молодежь – что ты хочешь: доверху набиты энтузиазмом, а ума – кот наплакал. Нравилось нам быть на переднем крае, как говорится. В полночь подгоняем брички к кулацким дворам, стучим погромче, чтоб всех собак хуторских переполошить.

«Ну-ка, такой-сякой, собирай монатки, выводи своих кралей! Да живо!»

По нескольку семей в одну бричку и – айда! Холодина страшная. Кулакам хоть бы что: шубы, одеяла – все на себя понатягивали. А мы как цуцики, все больше бежим рядом с бричками – греемся. К утру - в городе.

На станции всех в блинный деревянный сарай. Битком набито их там: крик, шум, плач, проклятия…

- Ты, Федор Никитович, о Мигачеве начал…

- А что о нем? Всего не расскажешь, да много и не надо. Посуди сам. Как-то в начале марта, в тридцатом, собрали нас всех в школе. Начальство приехало из района статью Сталина «Головокружение от успехов обсуждать». Кто-то сообщил туда, пожаловался, будто у нас крестьян силою в колхоз загоняли.

Президиум через весь стол, а еще сзади ряд платков маячит. Мигач крайний слева ссутулился.

Подымают колхозников, спрашивают: добровольно в колхоз вступал или, может, заставлял кто. Иной мужик мнется-трется, плечами пожимает, а ему: «Ты скажи, скажи, Миронов, не стесняйся, силою тебя в колхоз тащили или как?», - гнусавит Мигач, а сам левой рукой на колене наган с боку на бок переворачивает. Ух и штука была!

А как выселяли из Урупской, ну… сейчас Советской, саботажников – страшно вспомнить. Сгоняли сначала по пяти семей в одну хату, в которой, конечно, плиты уже не было – развалили комсоды. А дело было в январе, в самую стужу, в страшный мороз.

Затем подъезжает подвода, и почему-то обязательно ночью, и выгоняют из хаты всех, полную бричку сажают.

А люди-то голые, голодные, не то, что в двадцать девятом кулаков высылали. Те были разодеты в шубы дорогие, валенки, брали с собой хлеб, сало – по две, а то и по три брички грузили. А тут укутывают голодных детей ряднами наскоро и – поехали.

Сколько голосу, рыданий – волосы на голове дыбом… Уже под Радищевом мертвых детей в снег выбрасывали… Жутко.

В комсодах

По селеньям нашим рыщут,

Словно зверь какой, варяги…

М.И. Михайлов

В комсодах я работала долго. Вроде и не активной была, а почему-то держали. Наверное, лучших не было. Вызвали в сельсовет, сказали: «Будешь работать в комсоде». Я и пошла. Я что такое комсод – и сейчас не знаю.

Ходили мы по дворам группами человек по десять. Кроме нас, комсодовцев. По одному-два человека от каждого двора, попавшего в список на обыск. С лопатами, с вилами – кто с чем черную работу делать: сорвать и заделать пол, если он был у кого, развалить плиту, например, перевернуть сено…  ну и все такое…

А мы, комсодовцы – обычно нас трое – с длинными железными прутами, острыми на конце, чтоб продолбить, прощупать. Цепками мы эти пруты называли.

Боялись нас люди. А ну: приходят в хату здоровенные мужики в полушубках, в кожанках, коммунисты с наганами и давай цепками ширять везде.

Много случаев было – находили зерно, картошку в ямах…

Раз было, подходим ко двору, нам говорят: «Будем сейчас снимать олому с крыши сарая». Длинный такой сарай. И правда: в соломе слой кукурузы…

Многие старались искать. А как же? Кто найдет яму, тому четыреста граммов хлебы и приварок. Кто не найдет – двести граммов хлеба без приварка. А потому хоть сумку у кого найдем, считалось, нашли «яму».

Настя Прихлеичиха слишком дотошно искала. Ух, и гадюка. Бывало, все перероет, стены долбит, печки валяет, трубы на потолке. А дело ведь зимой было, люди буквально замерзали.

Поля Ожиенкова всегда старалась искать в сундуках, чемоданах, под кроватями, на кроватях, и всегда у нее деньги. Находила и прятала себе, сатана. Хозяева-то помалкивают, лишь бы их не трогали.

А я всегда старалась на печку. Полезу, а там обычно ничего не бывает. И пытаюсь задержаться подольше, ползаю по печи, заглядываю по коминкам…

И вот полезла раз к одним на печку. Там детвора сидит на рядне, трое их. Оперлась рукой на рядно, чувствую – кукуруза. Что делать? Заколебалась. Слезла. «Ничего нет», - говорю.

А у нас было так, что к одним и тем же ходили по несколько раз. И вот на другой день в ту же хату пошли другие. Полезла на печь Настя, а там кукуруза. Одно ведро набрали.

«Кто вчера лазил?», - спрашивают. «Багаева».

И вызвали нас всех на допрос в центральный комсод: «Мол, как это могло случиться, что в первый день Багаева  была на печке, а кукурузу не взяли?»

Сидели до двенадцати ночи, ждали очереди. Все не вызывают. Позамерзли – зима, а мы кто в чем.

Тут во дворе подвал, и мимо нас с допроса то мужика, то бабу в подвал толкают. Напугалась я, дрожу вся, думаю, наверное последний раз я здесь вот сижу на воле.

Наконец, позвали. Показали на стул. Все в шубах, красные, как тузы сидят. Спрашивают, а я не слышу. Оглохла с перепугу, да: «Шо?».

Другой говорит: «Говори ей громче, она глухая».

А я чую, да кажу: «Я не глухая, я с перепугу». Засмеялись.

Тут ввели одну женщину. У нее на квартире комсод стоял. Так она якобы что-то у них украла. Та клянется Христом-Богом, что ничего не брала… Увели ее в подвал.

Я стала на одном, что мол, на печке в тот день не было никакой кукурузы.

- Что ж, ладно, - говорят, - простим на первый раз.

- Так мне домой можно? – спрашиваю, обрадовалась, дура.

- А в подвал не хочешь?

И дали мне бумажку

- А что тут написано? – спрашиваю.

Отдай в свой комсод, председателю. Будешь работать в комсоде, но под контролем.

И дали мне для контроля Палочника.

Свой своего

А я иду – за мной беда

А.Ахматова

Питались мы плохо. Давали нам по кусочку – вот такому – глывяки – хлеба, значит, да раз в день приварок – бурды какой-то.

А у тех людей, кого мы проверяли, питаться нам запрещалось.

Раз пригласила меня подруга. Мы у нее яму искали. Пошла я к ней в баню сходила, чаю напилась.

Палочник донес, и меня в наказание отправили в комсод в черкесский аул на неделю.

В ауле жила хорошо. Там было и такое: если кто из комсода здорово ищет, то утром его находили убитым. И никаких следов.

А я не искала. И они меня хорошо кормили. Спала в пуховых перинах. Боялась только. Джеркочут по-своему, кто знает, о чем. А я уснуть не могу.

Через неделю забрали меня из аула и отправили в свой хуторской комсод. Приезжаю, захожу домой, а тут – хоть шаром покати. Все забрали, ничего нет, голодуют наши…

И вышло: я там чужих граблю, а меня тут свои ограбили…

В могиле

В сей бездне ужас обитает…

В. Жуковский

В хуторе я еще долго таскалась по дворам. Черт с ним, думаю, лишь бы кормили. А «ямы» чуть не каждый день находили мы. Приловчились так, что почти наверняка знали, где можно хоть что-нибудь да найти. Ничем не брезговали – каждому ведь хотелось получить дополнительный паек за «яму».

Не знаю почему, но послали как-то уже перед самой весной  меня в комсод станицы Урупской. Попала я в группу с двумя мужиками.  Лет под сорок мужики, здоровые такие. У, боялась я их, правда. А черте чего, сама-то не девчонка, двадцать пятый год, слава Богу.

И слышу я раз разговор такой, будто саботажники придумали еще одну хитрость: прячут носами зерно на кладбище. Роют обычную могилу, опускают гроб с зерном и сверху обделывают все чин-чином. Даже крест, как положено ставят. Интересно, конечно.

Но вдруг поняла я, что именно нашу группу туда направляют. Мне аж жарко стало. Я так боялась этих могил, что, бывало, кладбище свое десятою дорогой обходила.

И вот раненько утром собрали нас семь душ. Дали нам четырех копальщиков с лопатами. И направились мы, как было нам сказано, на восточную сторону кладбища.

Пришли. Смотрим. Выбираем свежую, хорошо обделанную могилку. Старший говорит, они, мол, хитрые, да и мы-то не лыком шиты. Которые де людей хоронят, а сейчас больше с голоду помирают, у них, мол, нет сил, чтобы как надо могилу обделать. У них не всегда и крест бывает. А эти…

Четверо мужиков поочередно швыряют землю на стороны. Уже в полроста, уже почти в рост человека, а ничего нет.

- Может, хватит, - просит один из копальщиков. – Не будут же они так глубоко зерно прятать.

А старший наш настаивает:

- Все может быть. Ройте, хлопцы, немного осталось.

Солнце уже поднялось, хорошо нас так видно с дороги. И по одному-два начинают подходить к нам люди, разговаривают, задают вопросы.

Старший наш молчит. А мы само собой – что тут скажешь.

И вот, слава Богу, гроб показался. Мужики очистили его от земли. Старший подал топор.

- Аккуратней там, хлопцы, чтоб земли туда, не дай Бог, если что…

Подняли крышку: черное опавшее лицо, а вокруг него седые лохмы волос. Страшно мне, а глаза таращу, дурра, интересно же.

- Вставай, дед! С долгами небось не рассчитался, - шутит какой-то зевака, - думал увильнуть, а не вышло.

И загалдели тут люди. Слова пошли такие, что подумалось, ак бы по шее не схлопотать.

Гроб прикрыли. Уставшие мужики приткнули крест, засыпали как-нибудь яму. Холмик получился высокий, неровный такой, еще и земля кругом неподобранной осталась.

Пригрело солнце. Сели мы поесть что Бог послал. Потом начали вторую могилу, тоже свежую. Но тут прибежали какие-то девчушки, плакать начали, кричать, что мамка тут их зарыта. Пришлось бросить свою затею, тем более люди кричать начали.

Ушли мы с кладбища спешно, с оглядкой. Да и на душе у меня – не дай Бог – больно и гадко… И стыдно: что о нас думают люди?

А как пришла я в штаб, расплакалась так, что сжалились надо мной и перевели в другую группу.

Да что ты! Долго потом эта седая голова из гроба мне спать не давала.

«Саботажнический элемент»

«Партией при помощи политотделов разоблачены и изгнаны в основном из колхозов и совхозов антисоветские, антиколхозные, саботажнические и вредительские элементы…»

(Из резолюции пленума ЦК ВКП(б) по докладу В.М.Молотова, принятой 26 ноября 1934 года).

«Назовите хоть одну меру партии, которая не сопровождалась бы тем или иным перегибом».

И.Сталин

В коридоре здания сельского совета расположились вызванные на обсуждение хуторяне. В темноте вспыхивали огоньки самокруток – не продохнешь.

- Во, гляди, Серега приплелся. Что-то ты, друг, сегодня не спешил. Вечерял из трех блюд, должно быть, а потом потягивался, как кот на лавке. Жирок к весне копишь?

- Надоело, черт возьми, чуть не каждую ночь пашешь сапогами сугробы, - бодро ответил Сергей, обходя мужиков, пожимая руки тем, кого сегодня не видел.

- А ты проходи туда, Серега, кивнул на закрытую дверь Иван Клен, - там давно уже все комсоды заседают. Приглашают нас по очереди и приглаживают, у кого шерсть дыбится.

- Иди, иди, забычился. – Иван Павлов приоткрыл дверь и подтолкнул Сергея.

А, Приулин явился, - встретил Сергея Мигачев. – Подожди там, гражданин Притулин, в коридоре. Нужно будет – позовем.

Сергей снял залепленную снегом шапку, но, повертев ее в руках, снова напялил на голову и повернулся к двери.

Жаркой волной окатило ему лицо. В голове остался гудеть мигачев гнусавый бас, в котором было что-то неприятное, колючее, охватившее душу тревожным предчувствием.

Прежде Мигачев был к нему всегда почтительным, обращался по имени, а тут вдруг «гражданин Притулин». Неспроста это. Члену комсода присутствовать не разрешил. Видно задумал посадить окончательно. Неужели еще что кроме той проклятой павленковой ямы?

Люди входили и выходили из комнаты. Кто молча, кто с плачем, кто чертыхаясь. И наконец, когда уже коридор был пуст, пригласили Сергея.

- Садись, Притулин. – Мигачев указал глазами на табуретку, стоявшую посреди зала.

Сергей попробовал ее рукою, сел, потом вспомнив, снял шапку и, опустив с нею руки меж колен, приготовился слушать.

- Притулин Сергей Степанович, 1898 года рождения, рядовой колхозник… Ты когда вступил в колхоз, гражданин Притулин?

- В тридцатом.

- А точнее?

- В тысяча девятьсот тридцатом, - чуть громче повторил Сергей.

- Не валяй дурака. Я спрашиваю, в каком месяце.

Тон, каким вел допрос Мигачев, не вызывал сомнений в исходе сегодняшнего разговора.

Сергей опустил голову и, помедлив, почти вздохнул:

- В октябре.

- Почему поздно? Почему не в двадцать девятом или зимою тридцатого, как большинство поддерживающих советскую власть крестьян?

- Первый раз вступал он в двадцать девятом, Яков Иванович, - пояснил Палевин, - потом вышел весною тридцатого, а осенью пришел снова.

- Ага. Так, значит, - продолжал Мигачев. – Что ж была за причина такая, к чему это было дергаться туда-сюда?

Сергей пожал плечами:

- Знаете, так сложилось что…

- Ты из какого сословия? – прервал Сергея Мигачев. И коротенький, остро очищенный карандаш завертелся в длинных пальцах его единственной руки.

- Середняк я вроде.

- Как это – вроде? Середняк – вот в этом-то и все дело. Поэтому и дергался, а потом пошел в колхоз на готовое.

- Не совсем так, Яков Иванович, наоборот…

- Не перебивай! Кулакам тоже некуда было деться, и они шли в колхозы, чтоб, ковыряя изнутри, больше напакостить. Так я говорю?

- Должно быть, так.

- Так, конечно. А теперь ответь нам, как ты искал яму у саботажника Павленко?

- Я ж вам рассказывал, Яков Иванович.

- То мне. Мне ты мог не стесняясь кривить душой, а вот всем нам, - Мигачев описал карандашом перед собою дугу, - всем сейчас расскажи.

- Что тут рассказывать. Плохо искал, значит, раз не нашел, а другие нашли.

- Вот-вот, это ты правильно: плохо искал. Советская власть доверила тебе ответственное дело, а ты ее подвел, не выполняешь ее решений. Мы расцениваем это как прямое пособничество нашим врагам-саботажникам.

Дальше. Скажи нам, гражданин Притулин, сколько ты взял осенью со своего огорода картошки… Шестьдесят мешков – тут вот подсказывают. Правильно?

- Ну, это с мелкой порезанной – всякой.

- Ага, шестьдесят. Куда ты ее дел? Ты ж не мог ее всю съесть?

- Да так и съели. Есть-то больше нечего. Часть родне пораздавали. Родни много. А десять мешков раздольненцам на кукурузу отдали…

- Много рассказываешь, Притулин. Это мы уже слышали. За пять месяцев больше двенадцати  мешков не съели, конечно. Пусть раздали, как ты говоришь, если тебе верить, еще мешков восемь. Где остальные сорок?

Сколько ты у него взял, товарищ Папавин? – повернулся Мигачев к рядом сидящему Папавину.

- Первый раз у него было взято восемь мешков крупной и двенадцать мелкой, да вчера четыре мешка.

- Выходит, двадцать четыре. Двадцать четыре из сорока – где еще шестнадцать мешков?

- У него с мешок осталось, Яков Иванович, мы не всю забрали,- несмело добавил  Папавин, приподнявшись с места.

- Почему не всю? – снова повернулся к нему Мигачев. – Завтра же забрать остальную. Он знает, где спрятал, найдет, сукин сын! – Зло выговорил он, уставившись на притихшего Сергея.

Может, у кого вопросы будут или кто сказать хочет? – Обратился Мигачев к присутствующим.

На несколько мгновений зал притих. Похоже было что желающих слово сказать не будет.

- Яков Иванович, - склонился к Мигачеву политотделец, - пусть Притулин выйдет пока.

Сергей вышел.

Минут пять побыл он всего в коридоре. Снова в зал его уже не пригласили.

Вышел Федя Рябченко, бригадмилец (член бригады содействия милиции), и передал ему решение исполкома:

- Так-то, Серега, Мигач приказал в Птицыну хату. Давай, должно закурим да и потепаем. Да ты ж некурящий. Нет так нет…

Федя достал кисет, медленно развернул его, взял губами бумажный квадратик и, вынув из кисета щепоть самосаду, свернул цигарку…

Из зала послышался гомон, загремели по полу стулья.

- Сматываемся, Серега, сейчас выходить будут.

Федя двинулся с крыльца первым.

- Что-то ты им понравился: третий раз, поди, провожаю тебя как барышню, в Птицыну хату. – Федя повернул спиной к метели, прикурил. – На этот раз, похоже, не выпустят тебя. Знаешь, Папавин, сучка, высказался: «Сажать надо всех, у кого было, а теперь нету. Значит, мол, спрятали. Такая вот закваска, дружище…

Навсегда

Мы с трудом добрались до Птицыной хаты. Прилепились к группе женщин с детьми посреди улицы. Несколько в стороне, опершись локтями на школьный невысокий забор, трое мужиков дымили цигарками. Я подошел к ним.

- Эт кто, Серегин пацан, что ли?

- Его, старший.

- Таки не отпустили его, бедолагу. Посадили черт знает за что.

- Разве одного его? А Фильку, Бедроса, Маланина – за что? Забрали тех, у кого было что, а теперь нет – значит, мол, спрятали. Кабы меньше гавкунов было…

- Я тоже, как и Серега, поддурился, отдал карттшку в обмен на кукурузу. А потом: «Пишите кому надо на мельницу». Записались, сдали кукурузу, а оттуда – во!

- Все одно забрали б из дому.

Бросили цигарки. Зашевелились мужики. Запричитали бабы, притихли дети, прижались к материным подолам.

Из Птицыной хаты вышли осужденные, смешались с толпой. Плач, шепот, крик. И отец попрощался с нами. А когда взял на руки Гришку, скривился, и на глазах его появились слезы.

- Духом не падайте. Может, отпустят меня оттуда, приходят же люди, - сказал.

Опустил на землю Гришку, отвернулся и вытер ладонью глаза.

Мог ли он думать в тот час, что видится с семьей своей в последний раз. Что прощанье это с нею не на время, оно навсегда, навеки.

Осужденные двинулись колонной по двое на Армавир.

Прощайте, родные наши, прощайте, добрые люди, прощай, хутор.

В колхоз «на готовое»

- Вышла какая-то там газета, где говорилось: кто не желает в колхозе быть, может выйти.

Вышли многие из колхоза: Голоты, Данильченки, Лукашевичи и другие. Я догавкалась, и Серега согласился – вышли и мы.

Выделили нам нашу долю на посев пшеницы, кукурузы, сои, даже клещевины.

Колхоз работает себе, мы – себе. Едем домой рано, а колхозники еще полют. Посевы у них в бурьянах таких, что и не видно, что там растет. Смеемся мы с них.

К осени мы хорошо убрали посевы свои. А в колхозе почти ничего не взяли. Но урожай наш весь забрало государство. И пришлось нам снова идти в колхоз. Тогда колхозники с нас стали смеяться.

Сумерки

Февраль уходил метелью. Мы с Гришкой уткнулись  сопливыми носами в оконные стекла, шумно дышим на них, вытянув губы. На обмерзших стеклах темнеют кружочки. Через них мы любуемся шуршащей во дворе поземкой, снежными завихрениями у колодца

Выйти нам не в чем, одеться нам не во что.

Постепенно голубизною темнеют сугробы, стихает ветер. Ну хутор спускаются сумерки.

Лампу не зажигаем: надо «на всякий случай» беречь керосин.

Скоро приходит мать. Она тихо всхлипывает, раздеваясь у порога.

Мы молчим, а Люба, заглатывая слова спрашивает:

- А папешка… скоро… придет?

- Лезьте на печку, хлопцы. Сейчас подтоплю я, картошки сварю вам на вечерю. А батько сегодня не придет…- И дальше сквозь плач причитая, как недавно у гроба деда Ивана. – Забрали его, паразиты… Как мы теперь жить без него будем, кому теперь мы нужны будем… голые да босые, да голодные…

Когда заплакал Гришка, она притихла, вытерла слезы и сказала:

- Что ж, значит, тому быть. Дядько Данило сказал, отпустить должны бытька, ни за что его…

Последний совет

Мать была у отца в Армавире. Туда и назад пешком. Туда пятнадцать километров и назад пятнадцать. Пришла и, не раздеваясь, плюхнулась на кровать.

- Ну что там? – спросила бабушка.

- Пустили. До обеда ждала, а потом пустили к нему. Худой, аж почернел и что-то прихварывает.

- Там хоть фершал есть?

- Был, говорит, у фершала. Дал пилюль. А что с них толку-то? Кабы дали поесть, да отдохнуть – другое дело. А то с утра до вечера кирпичи таскают. А жрать – баланда, хлеба раз в день. Вот по столько. – Мать достала из кармана сверток, развернула его и бережно положила на ладонь маленький темно- серый кирпичик.

- не брала я, так он сам мне в карман сунул. Детям, говорит. Больше, говорит, папка для них ничего не может.

И она заплакала беззвучно. Вытерла слезы, тяжело, со стоном, вздохнула.

- Плакал он. – И теперь уже мать зарыдала во весь голос.

Потом она успокоилась, разделась, села на скамью к столу.

- Сказал, чтобы хлопцы улиток в лесу собирали. Говорит, многие сейчас улитками живут. Вы сводите хлопцев в лес, мам?

- Не дай Бог, до чего дожить… такую тварь… тьфу!

- Все одно лучше, чем дохлятина.

Наслаждение

Мы съедали улиток без малейшего чувства брезгливости, даже с удовольствием, часто не дожидаясь, пока мать их изжарит.

Приготовление начиналось с того, что их сперва заливали кипятком, затем вытаскивали заостренной палочкой из ракушек, тщательно смывали теплой водой с них слизь, чуть-чуть посыпали мукою, если она была (иногда стакан-два кукурузной муки давал нам дядько Данило), и потом уже клали на сковородку.

Такая процедура приготовления была слишком долгой. И мы с Гришкой, чтоб скорее утолить голод, съедали улиток уже на второй стадии. Отправляли их в рот немытыми, скользкими и тягучими, как резина.

Ели и восторгались ими настолько, что и мать, и Люба однажды не выдержали, попробовали и согласились:

- Гм, в самом деле. Подумать!

Конечно, нечего и говорить, насколько вкуснее были улитки со сковородки, особенно если жарились они на кукурузной муке: румяные, с хрустящей корочкой, они возбуждали такой аппетит, что после трапезы, нисколько не насытившись (норма была мизерной), глотая слюну, мы вслух мечтали о том времени, когда снова, как прежде, будем таскать на улицу только что вынутые из печки пахнущие дымом пирожки с абрикосами или, еще лечше, с яблоками.

Когда будем мы, как прежде бывало, на выпасе печь на углях взятые тайком от матери из курятника яйца, наслаждаться запахом исходящей горячим паром испеченной в костре картошки…

Безжалостное «никогда»

Я умру на тюремной постели,

Похоронят меня кое-как.

С. Есенин

Люба пришла с работы, когда уже за окном опустились сумерки. Она успела истопить плиту и, уставшая, полулежала на печи.

Мы с Гришкой сидим на деревянной кровати, застланной домотканый потрепанным рядном.

Какая-то вязкая , пугающая воображаемыми призраками тишина. Лишь изредка откуда-то из-под припечка одно и то же глухо тянет одинокий сверчок.

На плите стоит небольшой закопченный чугунок, покрытый перевернутой сковородкой. В чугунке – вареные улитки. Они еще не успели остыть. Их жиденький аромат помогает нам в сладких мечтах о еде коротать время.

Только что мы, согласившись взять по три улитки, пощекотали свои пустые желудки, и есть захотелось еще больше. Может быть, мать принесет что-нибудь с работы и разделит каждому на вечерю и на завтрак. Сейчас мы ждем вечерю, потом будем ждать завтрак.

Неторопливые глухие шаги за окном. Это приходит с работы мать. Люба спешит зажечь каганец. Заплясали серые стены. Потемнело окно. Гришка снимает подбородок с колен и опускает с кровати свои пухлые ноги.

Мать, едва переступив порог, заплакала. Мы съежились в предчувствии какой-то непоправимой беды. Потом она притихла и рядом с нами села на кровать.

- Плачьте, детки, плачьте… Помер наш папка, не будет у нас больше папки… Никогда не будет…

Плакала мать и Люба, заплакал, глядя на них, Гришка. Мать взяла его на колени и прижала к груди его восковое лицо.

Вошла бабушка и, плача сама, начала успокаивать нас.

- Ничего теперь не поделаешь, жить-то надо. А слезами, говорят, горю не поможешь.

Успокоившись, мать, вытирая глаза, тихо рассказывала.

Меня сжимало какое-то глухое удушье. Я украдкой размазывал по щекам набегавшие слезы, судорожно сглатывал липкую слюну, глядел на мать, но рассказа уже почти не слышал.

- Никогда не будет, никогда не будет, никогда…

Не хотело сердце принять это тяжелое, безжалостное «никогда». Ведь иы каждый день, каждый час глядели на дорогу - не идет ли из тюрьмы отец. Каждую минуту днем и ночью нас согревала, крепила надежда на его возвращение.

- … Одного дня не дожил Серега, Господи, одного дня. Вычитывают, говорят, кого на волю, и Серегу называют, домой, значит. А кум говорит: «Я отвечаю: помер он вчера…».

Всех их трех, кому с ним вместе по пяти лет давали, выпустили… А его нет… Где он теперь будет лежать без могилки… Как мы теперь без него жить будем? Господи…

Обида

Ты беден – следственно, терпи.

И. Долгорукий

В конце мая умер серега в тюрьме. И советуют мне наши сходить туда, может, барахло от него какое осталось – отдадут.

Раз пошла, второй. Все никак, некогда им там. Засомневалась я. Потом-таки пошла в третий раз – и дали мне сапоги на одну ногу, пиджачок с пацана какого-то, то да се. И тому рада. Дома-то ни обуть, ни одеть ничего нет.

Домой пошла веселее. Пока по городу шла – ничего. Выбралась на край – хоть плачь, не идут ноги  и все тут. Оно вроде и груз небольшой, да ведь откуда силам-то взяться.

И вдруг Папавин на быках – завфермой из города отруби везет для скотины. Обрадовалась я: «Слава тебе, Господи, думаю, теперь доеду, отдохну в дороге. Может еще и на работу в ночь схожу».

Остановилась я, сошла с дороги, поджидаю. А он поравнялся со мной и – ни слова, не поздоровался даже, едет себе дальше. Не узнал, что ли?

- Подвези, Шурка! – кричу ему вслед умоляюще.

- Не видишь, быки идут еле-еле. Ты сядешь, а мне вставать придется.

Ой, как же было обидно, и зло берет, и плакать хочется. Так и шла следом за подводой с горькими думками до самой косой дороги. А тут уже я – сюда, а он – прямо…

Эта картошка – наша!

«Даль босого детства не забыта».

Дмитрий Нартов

Ночью мать принесла с фермы вязанку соломы, едва втиснула ее в дверь, бросила у плиты. В хате стало еще холоднее. Достала из-за пазухи и положила на стол фляжку.

- Люба, встань, подтопи, а то померзнете за ночь… А ты, Алешка, - чуешь? – утром, пока не оттает земля, чтоб не по грязи, нароешь картошки.

И вот утром, когда уже пригрело солнце, я взваливаю лопату на плечо и иду в огород. Иду – не то слово. Плыву. Огромные дедовы сапоги от земли не отрываются, на них налипает грязь, и я еле удерживаю их на ногах.

Гришка плетется сзади – он тоже хочет работать, «сам себя кормить». Он волочит по земле ржавое ведро и кряхтит.

Мы идем рыть картошку. И роем. Месим грязь, из грязи выбираем мерзлый картофель.

Я ковыряю, Гришка высматривает. Увидит картофелину, приговаривает в восторге:

- Ага! Попалась, голубуска! – и на лице улыбка счастливца, и пухлые губы аппетитно облизывает, будто не гнилушку нашел, а поджаренную кукурузную лепешку.

Чтобы найти одну картофелину, надо раз десять вогнать в грязь лопату и столько ж раз качнуть ее взад-вперед, чтобы вытащить ее оттуда.

Однако, трудности нас не пугают. Мы знаем, что скоро прибежит наведаться с фермы мать, и как обрадуется она нашей скромной добыче.

Радость

Но как нам быть с тем ужасом, который

Был бегом времени когда-то наречен.

А.Ахматова

Ранним апрельским утром, только лишь взошло солнце, мать прибежала с фермы домой, обшарила тряпки под топчаном, вынула оттуда отцову охотничью сумку.

- Алешка, чуешь? Возьмешь вот эту сумку, сходишь на скотское кладбище – на горе за курганом, - знаешь? Туда сегодня в завтрак дядько Гаврило привезет коняку, отрежет нам мяса – обещал. Да не опоздай!

За хутором я свернул с дороги. Вдоль опушки тут и там пестрели островки пышной зелени. Я пробовал зелень, съедал, которая была не горькой, остальную выбрасывал.

На скотомогильнике уже сидели с мешками, сумками, ведрами несколько мужиков, пацаны, бабы. Подошел и я к бабам поближе, нашел сухой пень и привалился к нему спиною.

Ждали долго. Бабы удивляли друг дружку историями, одна страшней другой.

- Говорят, они больше детей режут, старое мясо отличается как-то цветом, да и запах не тот.

- Конечно. Возьми вот конятину и свинину – большая разница…

- Не говори, свинья – свинья и есть, жрет что попало.

- А чего ж, бабы, кобыла, кроме травы да зерна ничего не ест, а мясо все одно воняет. Варишь – пена как от собачатины.

- Ничуть! Конину как приготовишь, умеючи – объедение. Ты-то, Манька, сама собаку варила?

- Не успела я. Пока собиралась, старый Рябоштан поймал моего кобеля капканом и съел.

- Вот и Рябоштан, говорят, должно на холодец пошел. Две недели как не вернулся из города. Петро был везде: у своих всех, в милиции – никаких следов…

Уже солнце над курганом проплыло, уже некоторые, разуверившись, пошли вниз, как из-под горы послышался цокот колес. Все притихли, прислушались, потом приподнялись, загомонили.

С дядьком Гаврилом сидел на бричке Федя Карнаухий. Он к бричке никого не подпускал, объявил, что лошадь облита керосином, и ему приказано обязательно ее зарыть и никому ни грамма.

Толпа загудела: кто ругается, матерится, кто слезно просит Федю отрезать хоть ломтик.

- Никому, я сказал! – Федя поднялся на бричке во весь рост. – Меня и посадят, граждане, нельзя, значит, нельзя. – Уже, понизив голос, просящее забеспокоился он.

Люди обступили бричку плотным кольцом. Из-под горы показались ушедшие мужики и, решив, что дележка уже началась, припустили трусцою.

Я стоял позади всех, пытался глянуть на дядька Гаврила, но перед моими глазами маячили пестрые спины толпившихся баб.

Подошли мужики, пробились к бричке, толпу отодвинули и, не обращая внимания на вопли Феди, свалили лошадь на землю.

Дядько Гаврила наблюдал молча, не вмешиваясь. А Федя то просил, то грозился доложить Мигачу о зачинщиках. Потом притих, переговорил с одним из мужиков и махнул рукой дядьку Гаврилу, дескать, поехали.

Вот, думаю, и все. Уедет дядько, останусь я без мяса. Как домой покажусь? Ждут ведь там голодные. Есть совсем нечего. Гришка выглядывает, небось, скоро ли я из-за угла покажусь. И я заплакал, чуть всхлипывая, отвернувшись от всех, подставив лицо прохладному ветру.

- Алешка! – услышал я рядом. – Залазь сюда, быстро!

Дядько Гаврило помог мне влезть на бричку, и она погромыхала вниз по каменистому склону.

- Давай свою сумку, - и он положил в нее две черных полоски лошадиного мяса. – Скажешь мамке, нехай в горячей воде хорошенько помоет. А что запах будет – ерунда, сойдет за милую душу.

Ничто другое меня уже не интересовало. Я вцепился обеими руками в холщовую сумку, прижал ее к коленям и уже в мыслях представлял себе, как радостно будет улыбаться Гришка, как будет хвалить меня мать за то, какой я работящий, и скажет отцу, пусть не волнуется, мы тут не маленькие, выкрутимся как-нибудь, даст Бог.

На углу у хаты Семена Кондрака дядько Гаврило остановил коней, высадил меня, и я направился по тропе в свою улицу.

Радость была неописуемая. В такт шагам я, шевеля губами, беззвучно декламировал придуманные мною на ходу стихи:

Я иду домой веселый

С полной сумкою отцовой…

А дальше ничего хорошего в голову не приходило, вертелись одни и те же непрошенные и совсем не под настроение слова:

В сумке что? Телятина?

- Конская дохлятина!

Стали жить как люди

«Отменить с 1 января 1935 года карточную систему снабжения хлебом, мукой и крупой и установить повсеместно широкую продажу хлеба и других продуктов населению из государственных и кооперативных магазинов» (из Постановления Пленума ЦК ВКП(б) 25-28 ноября 1934 года)

В тридцать пятом мы уже жили как люди. Хлеб ели, кашу, случалось. Пошли галушки, затирка… В степи, можно сказать, хорошо кормили, но на трудодни-то почти ничего, а те, кто дома, тоже ведь есть хотят. И приспособились мы.

Хлопцы, было, нарвут цветов разных в кизилевке, а то спаржи, черемши в лесу – и на базар; хоть дешево, но день-два прожить можно. Некоторые и воду продавали: берут из дому чайник, а то и просто ведро, кружку, идут в город и там городским на базаре городскую воду продают из крана, пятак – напиться. Ну, мы воду – нет. Самым лучшим было – дрова. Пойдешь в лес ночью, спилишь  дерево, сырое, конечно, и домой. Так два-три рейс. Дома на чурки их и  в печь на просушку – за сырые дрова гоняли, да и сухие ведь легче везти. На тачку уложишь их и айда! Трудно на гору вытянуть, обычно помогает кто-нибудь из своих, а там – сама катится, подталкивай потихоньку. Возле ямы, на полпути, отдохнешь и дальше. Солнце еще не взойдет, а тачка наша уже гремит по мостовой, городским спать мешает.

Туда – дрова, оттуда – хлеб. Хлеба в ларьках стало много. Хоть и очереди были большие, но все равно всем хватало. Было, идет вдвоем, а то и втроем – Гришку с собой тянули, восемь лет ему уже было, - станем в очереди у двух-трех ларьков или два раза в одну очередь – в одни руки больше двух килограммов не давали – и на неделю хлеба. Правда, белого не брали мы – дорогой, но иногда, если не доставалось черного, брали поклеванный, так его называли – это почти белый, только черт-те с чего сделанный, чего-то туда мешали…

Так вот и выкрутились мы. Тридцать четвертый,  тридцать пятый тяжелыми были годами, но уже не то совсем, что тридцать третий – уже не страшно было… Правда, побаивались еще: вдруг, мало ли что, не дай Бог, вернется такое… Потом потихоньку успокоились.

А в тридцать шестом, тридцать седьмом начали обуваться, одеваться, дрова на базар уже в коробах на быках и лошадях возили. На трудодни стали давать хорошо: пшеницу, кукурузу, ячмень, арбузы – понемногу всего, что в колхозе родило. Обзавелись курами, появились собаки, кошки. У некоторых уже были коровы… И наша Лысая, что в тридцать четвертом мне теленком премию дали, в тридцать шестом коровой стала.

Алексей Прихленко родился 9 марта 1924 года в х. Стеблицком Новокубанского района. До войны работал в родном колхозе, учился в Армавирском педагогическом техникуме. С 1942 года – на фронте. После Великой Отечественной войны работал в родном хуторе. Преподавал русский язык и литературу. Избирался секретарем партийной организации колхоза им. Жданова Советского района Краснодарского края. Умер 29 декабря 2006 года.

Илл.: http://irkipedia.ru/content/kollektivizaciya_itogi_socialisticheskih_preobrazovaniy_v_derevne_vinokurov_ma_suhodolov_ap

25.08.2020