К 120-летию со дня рождения Александра Блока

«…Весь крестный путь русской духовной жизни проходит сквозь наше сердце, горит в нашей крови». Это написано в декабре 1919-го. Блоку оставалось жить полтора года. Статья носит странное название — «О списке русских авторов». Собственно, это не статья — именно список, но не канцелярская опись, а синодик, куда вносят имена для поминовения.
Перед смертью Блок как бы даёт отчёт о столетии русской дворянской культуры. «Все наше прошлое представляется на суд поколениям, следующим за нами людям, очень отличающимся от нас…»
Показательно, что Блок чувствовал потребность дать л и ч н ы й отчёт об устремлениях, мыслях, созданиях нескольких поколений своих предшественников. Блок — персонификация целого столетия. Завершение линии исторического развития, воплощённой в конкретной человеческой судьбе.
Поэт ощущал значение и груз этого родового наследия. Он мыслил масштабами века — и в «Возмездии» и в публицистике. В поздних статьях любое современное ему литературное явление обретает вековую генеалогию. Охотнее всего отсылал он к началу сороковых годов. Пожалуй, это время, отграниченное от предыдущих десятилетий гибелью Пушкина, действительно, рубеж некалендарного столетия.
Но Блок и самый личностный, самый узнаваемый среди сверстников поэт. В этом соединении родового (векового) и индивидуального начал — особая значимость, драматизм судьбы и поэзии Блока. Когда он характеризует список поэтов — «воспоминание, может быть, предсмертное: перед смертью вдруг ярко вспыхивает воспоминание о прошлом, чтобы вслед за тем быстро погаснуть», — он повествует не только о конце столетия — о собственном конце. «Здесь человек сгорел» — приходит на ум строчка близкого ему по духу поэта.
Оглядываясь на XIX столетие, Блок стремится выявить смысл векового движения. Счастье человечества (как бы ни смущала сегодняшнего читателя патетика этих слов) и человеческая кровь — вот что проступает сквозь имена и названия произведений. «Страдания» — ошибки, падения, взлеты, все, добытое человеческой кровью, — пишет он о поэтическом наследии века. — Имеем ли мы право предать забвению добытое кровью? Нет, не имеем. Надеемся ли мы, что добытое кровью сослужит ещё службу людям будущего? Надеемся».
Эта клятва, данная от имени века, эти слова, слишком пронзительные, чтобы согласовываться с безразличной торжественностью юбилея, — разве не обращены они и к нашему сознанию, к нашим сердцам?



 

ДВОРЯНИН

 

Андрей Белый в своих трехтомных мемуарах сообщает любопытную подробность: «Я заметил, что Блок возбуждал очень нежные чувства у дедов и бабушек, внявших Жуковскому и метафизике Шеллинга». Впрочем, отмечает мемуарист, они плохо понимали символику ранних стихов Блока. Они «строчку брали душой», их убеждала не только поэзия — «сам Блок». Образ поэта.
Тут же Белый рисует облик молодого Блока: «Взглянувши на Блока, сказали бы все: дворянин…» Автору воспоминаний он видится то «царевичем» из русской сказки, то — прозаичнее — «статным военным». Движения уверенные, спокойные, «говорил тяжело, положительно, кратко».
Не слишком согласуется с образом, который критика внушала нескольким поколениям читателей? Ничего романтического. Интересно, что и самого Белого такой образ, правдиво им воссозданный, как будто не устраивает, даже злит. Как злил живой Блок, что превращало их дружбу в классический случай любви-ненависти. Мемуарист недоволен чересчур светлыми красками получившегося портрета. Он повторяет характеристику, но чуть меняет колорит: «Поразила тяжёлая стать его; вспомнился тульский помещик Шеншин, свои стихотворения о розах и зорях подписывавший: "А. А. Фет"».
И вновь типичное для Белого недовольное «подбегание» к готовому уже полотну. На этот раз откровенно темный, перечеркивающий мазок: «…Домохозяин, занятый своим боровом».
Что это — запоздалая ревность к Прекрасной Даме, Любови Дмитриевне, когда-то послужившей причиною соперничества Белого и Блока? Кстати, она в мемуарах утрачивает черты, привлекавшие Белого, и как бы растворяется в образе мужа: «…Не казалася дамой в деревне, — ядреною бабою: кровь с молоком!» Это — отказ от предмета поклонения, признание полного единения супружеской пары, столь много значившей в судьбе Белого и все же враждебной ему.
Почему? Не утерпит, скажет. Сначала бросит недовольно, вкладывая характеристику в чужие уста, язвительно жалящие уста Зинаиды Гиппиус: «Блок — тюк какой-то: не сдвинешь» . А потом, в следующем томе, уже не сдерживаясь, махнув рукой на хороший тон, забыв о том, что отдал характеристику другому персонажу, от себя выкрикнет бесившее десятилетиями: «…Косность в Блоке, видевшемся мне "тюком", переполненным всяческими традициями неисжитого барства».
Шел 1934 год. От этого неприкрытого доноса по начальству Блока могла не спасти и его давняя смерть. Оставались стихи, оставалась семья. Все это ставил под удар Белый. Сознательно.
Не мог иначе.
Тут древние, родовые счёты.Рисуя друга типичным дворянином, Белый изобразил себя типичным интеллигентом. Конечно, это некоторое упрощение, прием, позволяющий эффектнее высветить контрастную меру. Однако, по сути, «двойной портрет», изображённый мемуаристом, верен.
Белый не мог простить Блоку слишком многое — его путь, решительно уводивший от декадентства, его высказывания об интеллигенции, и саму его фамильную стать, столь резко контрастирующую с интеллигентской развинченностью Белого, и его усадьбу, о которой мемуарист сказал с глубоким проникновением в мир восхищавшего и возмущавшего его героя: «В А. А. чувствовалась здесь … не романтичность, а связанность его с землёю, с пенатами здешних мест. Сразу было видно, что в этом поле, саду, лесу он рос и что природный пейзаж — лишь продолжение его комнаты, что шахматовские поля и закаты — вот подлинные стены его рабочего кабинета».
Глубоко понимал, восхищался и — не мог простить. Ибо видел — и справедливо — в Блоке совершенное воплощение родового типа дворянина, враждебного той среде, к которой причислял себя Белый.
Усадьба — вот центр блоковского мира. Шахматово не было родовым поместьем. Дед Блока А. Бекетов купил его в 1874 году. Но Блок вырос здесь. И в самые мрачные периоды петербургской жизни возвращался мыслью в Шахматово: «Сквозь цветы, и листы, и колючие ветки, я знаю, старый дом глянет в сердце мое».
Здоровье и сила Блока отсюда, здесь он сажал и вырубал деревья, скакал на лошади, жил на земле. Мечтательность поэта отсюда, из лесов, горок и таинственных балок с ручьями, неиссякаемых источников детских легенд. Жизнелюбие и здравомыслие, выделявшие его в столичной декадентской среде, — отсюда же. «Рожь убрана прекрасно, овес намолочен хуже, но урожай ниже среднего (около сам 5)», — писал он тётке С. Кублицкой-Пиоттух в 1900 году в то же самое время, когда и «мистические» стихи «Ante Lucem».
Стихи… Раннее творчество Блока как будто совершенно не согласуется с образом, встаюшим перед нами. Мемуаристы, в том числе Белый, охотно подчёркивают эту «раздвоенность». Да, в начале пути Блок пользовался языком, поэтикой своей эпохи. Позднее он с отвращением изживал признаки декаданса («Ненавижу свое декадентство»). Но и в ранних стихах, если присмотреться внимательнее, пробивается живая струйка шахматовских ручейков. Л. Д. Блок, жена поэта, и его тетка М. Бекетова в своих воспоминаниях называют десятки ранних стихотворений, в которых отобразились приметы усадебного пейзажа.
Перечитайте стихи Первого тома. Как выделяются произведения, вдохновлённые шахматовскими впечатлениями. Литературная условность спадает, как короста, пробиваются яркие краски, как порывом ветра, обдает свежестью, подлинностью:

 

Открывая окно, увидал я сирень.
Это было весной — в улетающий день.

Раздышались цветы — и на темный карниз
Передвинулись тени ликующих риз.

Задыхалась тоска, занималась душа,
Распахнул я окно, трепеща и дрожа.

И не помню — откуда дохнула в лицо,
Запевая, сгорая, взошла на крыльцо.

 

Любовь Блока овеяна чистым воздухом шахматовской усадьбы. Его жена вспоминает о благоухающих травах, о «липовых дорожках», о «цветущем окружении» их первых свиданий.
Юность в поместье. Любовь к соседке (которая, да будет позволена эта бытовая ремарка, восхитительно готовила!). Свадьба в сельской церковке. Смерть на руках у жены. Судьба русского дворянина.
А как же женственная метафизика символизма? Мучительные разрывы с женой? Чтение «Двенадцати» перед революционными аудиториями?
Поправки, вносимые временем. Как прусские косички, узкие кафтаны при Павле. Как та же любезная русскому сердцу метафизика в стихах ревностных шеллингианцев. Вот только революционным аудиториям не подобрать аналогии. Тем ярче (и мучительнее! — и желаннее?) столкновение древней судьбы с новым укладом.
Древняя, старинная — слова, то и дело возникающие в мемуарах о Блоке. Любовь Дмитриевна вспоминает, что после шахматовского лета 1901 года их встречи возобновились в Петербурге. Первая, нечаянная, у собора Казанской Божьей Матери. «Образа, трепет бесчисленных огоньков восковых свечей, припавшие, молящиеся фигуры. Сердце защемило от того, что я вне этого мира, вне этой древней правды». У церковных дверей она встретила Блока: «Мы сидели в стемневшем уже соборе на каменной скамье под окном, близ моей Казанской». Любовь Дмитриевна пишет, что их молчание в те минуты было красноречивее всех объяснений. Оно и было объяснением в любви.
«Венчались в старинной церкви близ Шахматова», — вспоминает о свадьбе Блоков теща поэта А. И. Менделеева. «…Очень старинные иконы», — описывает она интерьер. «После окончания обряда, когда молодые выходили из церкви, крестьяне вздумали почтить их старинным местным обычаем — поднести им пару белых гусей, украшенных розовыми лентами». И вновь: «Старая няня и крестьяне, знавшие "Любу Митриевну" с детских лет, непременно хотели выполнить русский обычай, и только молодые вышли на ступеньки крыльца, как были осыпаны хмелем».
Сколько столетий окатывал этот душистый дождь молодоженов! Сколько поколений отцов не в силах было сдержать слезы во время венчания, подобно Дмитрию Ивановичу Менделееву, всплакнувшему, когда его Любушка уходила в дом мужа. Менделеевы и Бекетовы-Блоки — не просто две семьи. Два глубоко типичных — и потому схожих в основе (несмотря на внешние различия) бытового уклада — образа, укоренённых в русской традиции. Отец невесты — гениальный химик и выдающийся мыслитель, автор патриотического труда «К познанию России». Отец жениха — Александр Львович Блок — замечательный правовед, вдохновенный исследователь русской общественной мысли, передавший сыну веру в великую будущность России.
Старинные люди, мой батюшка, — как говаривали в одной, также старинной русской пьесе.
Мы привычно повторяем: родная земля. Говорим: родовое гнездо. А ведь смысл этих слов ускользает от нашего сознания. Когда-то Иван Киреевский, глубочайший русский мыслитель, писал о «живой сети» монастырей, покрывающей Россию. Вот этот образ «живой сети», пожалуй, способен объяснить, что такое на самом деле родная земля.
Прежде всего земля населенная — не наши обезлюдевшие на много километров просторы. Земля соседних деревень и усадеб, сельских погостов и церквей. Согретая молитвой, одухотворённая песней в поле, оживленная цоканьем копыт скакуна. И больше того, земля, которую объемлет, сберегает, украшает мысль о ней жителей этих усадеб и сел. Мысль, рождённая ею же, почвой.
Не этот ли образ стоял перед глазами Блока, когда он писал поражающие неповторимо индивидуальным, пластичным чувством родной земли строки: «Чем больше чувствуешь связь с родиной, тем реальнее и охотней представляешь ее себе, как живой организм… Родина — это огромное, родное, дышащее существо, подобное человеку, но бесконечно более уютное, ласковое…»
Блоку дано было с гениальной силой почувствовать связь со своей землёй. Это она дала миру поэзию Блока. Не только книгу зрелых стихов, выразительно озаглавленную «Стихи о России» с ее жемчужинами: «Русь моя, жизнь моя…», «России», «О, Русь моя, жена моя» (из цикла «На поле Куликовом») — вообще все, что написал поэт.
Каждый год Блок возвращался в Шахматово. По многу месяцев проводил здесь. Сюда стремился, когда писал матери из Европы: «Единственное место, где я могу жить, — всё-таки Россия».
Внутренняя опрятность, одухотворенность жизни русской деревни не раз вспоминалась во время европейских поездок. «Немцы «не задумываются»… На лицах нет той складки, которая даже у нас на улицах различима». А это письмо матери из Франции: «Грязь копили веками… Душевная грязь изобличается прежде всего тем» и т. п. И как итог приговор всей европейской цивилизации: «Я, как истинный русский, все время улыбаюсь злорадно на цивилизацию дреднаутов, дантистов и pucelles (французский аналог русского «шлюхи». — А. К.), по крайней мере над этой лужей, образовавшейся от человеческой крови, превращенной в грязную воду, можно умыть руки».
Шахматово выпестовало не только поэзию — мысль Блока. М. Бекетова, семейный летописец, чутко улавливавший настроение поэта, замечает: «Тут (в Шахматове. — А. К.) очевидно, и подсмотрел он ту усмешку мужика, о которой говорил в статье «Народ и интеллигенция». М. Бекетова продолжает: «Мысли этих статей, вероятно, пришли Блоку во время скитаний по родным лесам и полям и после разговора с крестьянами».
Об этих мыслях мы будем говорить подробно: осмысление отношений народа и интеллигенции — одна из важнейших проблем для Блока. Теперь же упомяну о характерной детали — заканчивая Петербургский университет, он выбрал темой кандидатского сочинения «Записки» Болотова. А. Болотов — уникальное явление русской литературы. Философ-помещик, он открыл высокий смысл той обыденной сельской жизни, которую вслед за ним любовно запечатлели лучшие наши художники — Пушкин в «Капитанской дочке» и Гоголь в «Старосветских помещиках».
Выбор Блока тем показательней, что в начале XX века «Записки» Болотова были малоизвестны и не привлекали внимания исследователей.
От истока — к последнему творению Блока. В 1921 году он вчерне набрасывает третью главу «Возмездия». Так же, как и статья «О списке русских авторов» — это прощальный взгляд на прожитую жизнь. Поэт ищет основу, то непобедимое начало, которому дано уцелеть во время гибельных катаклизмов, сметающих цивилизации. И вот о чем вспоминает:

 

Огромный тополь серебристый
Склонял над домом свой шатер,
Стеной шиповника душистой
Встречал въезжающего двор.
Он был амбаром с острой крышей
От ветров северных укрыт,
И можно было ясно слышать,
Какая тишина стоит.

 

Родное Шахматово. Именно — родное. Вслушайтесь: двор не просто возникает на пути — «встречает» въезжающего, амбар — «укрывает» от северных ветров. Чудное сообщничество предметов, сберегающих покой родовой жизни.
Об этой жизни Блок успел сказать и немало несправедливого — в том же «Возмездии» (главы, написанные до революции). О, конечно, он бунтовал — против жизненных правил. И далее по возрастающей — против внешней, как ему казалось, обрядности православия и против «российской действительности». Какой же барин без бунта! Вспомните хотя бы Версилова — вершинный образ Достоевского. Какая сила протеста, отвержения породившей его традиции у этого типичного русского дворянина. И тем не менее не забудем — именно Версилову писатель доверил высокую, трагически обречённую роль — защиту дворянства России.
О душевной «диалектике» Блока нельзя забывать. Да о ней и не давали забыть советские исследователи, все семьдесят с лишним лет педалировавшие «мотивы протеста». Но, по крайней мере, не менее важен итог столь мощного и сложного духовного развития. Последние, на пороге смерти написанные слова. Они о родовом гнезде. Всякий образ, каждая деталь обласканы интонацией, согреты светом, исходящим, кажется, прямо из усталого, настрадавшегося сердца:

 

Бросает солнце листьев тени,
Да ветер клонит за окном
Столетние кусты сирени,
В которых тонет старый дом.

 

В последние годы жизни образ усадьбы неотступно возникал в ночных снах поэта «на границе отчаяния и безумия». Как укор? как надежда? как источник света? «Отчего я сегодня ночью так обливался слезами в снах о Шахматове?» — из записной книжки. Декабрь 1918-го. Запись от 20 марта 1919 года: «Сны, сны опять: Шахматово — по-особенному».
Шахматово в «Возмездии» — больше чем образ. Символ. Целый мир отобразился в этом глухом уголке Московской губернии. Картина разворачивается перед взором — усадьба, окрестные поля и холмы, и дальше, шире, до той безмерной дали, о которой мало сказать: родная земля, надо прибавить: русская.

 

Белеет церковь над рекою,
За ней опять — леса, поля …
И всей весенней красотою
Сияет русская земля.



 

ВОЗМЕЗДИЕ

 

Три заветных темы у русской культуры XIX века. Глобальное самоопределение страны (Россия и мир, в основном — Россия и Запад). Самоопределение интеллигенции (интеллигенция и народ). Самоопределение личности (от титанических героев, воспетых поэтами XVIII века, к «лишним людям» и разночинцам).
Эти темы выделял и Блок, в частности, обращаясь к творчеству Аполлона Григорьева. Кстати, в статье о его судьбе Блок подчеркивал особое значение этого художника: «Он — единственный мост, перекинутый к нам от Грибоедова и Пушкина: шаткий, висящий над страшной пропастью интеллигентского безвременья, но единственный мост». Несомненно, в многозначительной характеристике поэта, родство с которым Блок сознавал и подчеркивал, сказались раздумья и о собственной роли в литературе.
Все три центральные темы века прослеживаются в творчестве Блока. Россия и Запад — прежде всего «Скифы», а также «Стихи о России», многие письма, дневники. Народ и интеллигенция — об этом вся публицистика. Самоопределение личности — множество стихов и, конечно, «Возмездие».
Но есть ещё одна тема, чья патетика выделяется даже на фоне напряжённых исканий литературы прошлого столетия. Впервые ее с присущей ему резкостью сформулировал Белинский, и эта его формула тысячекратно отозвалась в статьях, речах, стихах и романах. «…Если бы мне и удалось влезть на верхнюю ступень лестницы развития, — писал критик, — я и там попросил вас отдать мне отчёт во всех жертвах условий жизни истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции Филиппа II — и пр., и пр.; иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головой. Я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен насчёт каждого из моих братьев по крови. Говорят, что дисгармония есть условие гармонии: может быть, это очень выгодно и усладительно для меломанов, но уж, конечно, не для тех, которым суждено выразить своею участью идею дисгармонии».
Привожу эту цитату, ибо в наше время ее почти не вспоминают. Другое (воспользуюсь музыкальным термином) «проведение» этой темы куда более памятно современному читателю. «…От высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя бы одного замученного ребенка, который бил себя кулачонком в грудь и молился в зловонной конуре своей неискупленными слезами своими к "боженьке"!» («Братья Карамазовы» Достоевского. Глава «Бунт»).
И эта пронзительно звучащая тема века многократно повторена в творчестве Блока. Нет, тут не простое механическое повторение. Блок принимает ее как кровное, мучительное наследие.
Она всюду — в стихах, дневниках, статьях. Вот дневниковая запись 1912 года: «Какая тоска — почти до слез. Ночь — на широкой набережной Невы, около университета, чуть видный среди камней ребенок, мальчик. Мать ("простая") взяла его на руки, он обхватил ручонками ее за шею — пугливо. Страшный, несчастный город, где ребенок теряется, сжимает горло слезами».
А это стихи, к которым Блок возвращался неоднократно, — под ними двойная дата: октябрь 1911 года — 7 февраля 1914 года.

 

Да. Так диктует вдохновенье:
Моя свободная мечта
Все льнет туда, где униженье,
Где грязь, и мрак, и нищета.
Туда, туда, смиренней, ниже, —
Оттуда зримей мир иной…
Ты видел ли детей в Париже,
Иль нищих на мосту зимой?

 

Как не подумать мимоходом, что современные поэты просто не в состоянии написать подобные стихи, и не только из-за отсутствия дарования блоковского масштаба, но и оттого, что в Париже их привлекают яркие витрины супермаркетов.
Боюсь, для нас закрыт пафос этого и многих других стихотворений Блока. Пафос вины, не сентиментальной и не уступчивой, исключающей возможность компромисса с собственной совестью. Нам надо собрать все свои нравственные, весьма порасшатанные модной «амбивалентностью» силы, чтобы пробиться к сердцевине поэзии Блока. Иначе мы не поймем ничего!
Не поймем хотя бы провидческого характера этих стихов. Ведь тому, кто писал о голодных нищих в Париже, суждено было умереть от истощения и голода в нэпмановском Петрограде. Поэт обычно предчувствует собственную гибель. Но Блок не сделал и шага, чтобы отклонить ее. Стремился к бездне?
И тут пора рассмотреть трансформацию грозной темы Белинского — Достоевского — Блока. У Белинского она прямолинейно социальна (эту прямолинейность унаследуют и доведут до предела его радикальные последователи). Критик знает врагов человечества и прямо указывает на них: короли, инквизиция, словом, темные силы прошлого, а также те, кто сегодня определяет «условия жизни», то есть власть и деньги имущие.
В порыве благородного негодования он готов отдать жизнь за жертвы социальной несправедливости. И в столь же искреннем порыве требует новых жертв, — провозглашая, что если два миллиона жизней потребуется для уничтожения неравенства, следует бестрепетно пожертвовать ими.
Но уже у современника и кумира Белинского — Лермонтова тема утрачивает воинствующую однозначность. О грядущих гекатомбах трупов поэт пишет с обречённой горечью:

 

Настанет год — России черный год, —
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать;
И станет глад сей бедный край терзать,
И зарево окрасит волны рек:
В тот день явится мощный человек,
И ты его узнаешь и поймёшь,
Зачем в руке его булатный нож…

 

Белинский страстно любил Лермонтова — за «мотивы протеста» в первую голову. Но поэт прозревал будущее намного дальше, чем его восторженный толкователь. Смотрел, по крайней мере, на сто лет вперёд.
С тех пор тема вины и возмездия раздваивается, звучит в разных тональностях. Для одних — это месть чужому классу. Для других — месть л ю д я м, детям и невинным женам. Для одних — дело мести и его вершители озарены благодатью. Другие внимательно вглядываются в черты «носителей социальной справедливости» и открывают в них (Достоевский например) бесов. А сама «святая месть», осуществляясь, ведёт, по мнению того же Достоевского, не к освобождению человечества, а к худшей из тираний.
Все это было ясно уже ко второй половине прошлого века. И все же Алеша Карамазов в сцене «Бунта», услышав об истязаниях ребенка, бросает по адресу его мучителя: «Расстрелять!»
Шестидесятники — общественное движение, оказавшее такое большое воздействие на судьбу России, — выдвигали на первый план насильственное устранение неравенства. Тогда же в полемике с ними Достоевский и А. Григорьев говорили об искуплении общественного греха ценою личной жертвы. «Мы — его (времени. — А. К.) жертвы», — сочувственно цитирует Блок слова А. Гри-горьева в своей статье о нем.
Таково было наследие века. «Ждали утешителя, а надвигался мститель», — поздно прозрел обделенный наследством А. Белый. Блок, из дряхлеющих рук столетия принявший все его свершения и боли, с самого начала знал о мстителе.
И призывал его.
Душу поэта опалял пафос мести. Об этом дореволюционные главы «Возмездия». А статьи, дневники раскрывают внутреннюю борьбу — он отталкивается от шестидесятников и признает себя их наследником. Младший современник Блока философ Георгий Федотов писал о «демонах шестидесятников»: «Презренье к людям — и готовность отдать за них жизнь; маска цинизма — и целомудренная холодность, холод в сердце, вызов Богу, гордость непомерная — сродни Ивану Карамазову; упоение своим разумом и волей — разумом без взлета, волей без любви; мрачность, замораживающая истоки жизни…»
Блок тяготился этим наследием, так же как наследием «крепостников», чьи образы рисовались ему весьма условно — свидетельство того, что он был знаком с ними не по истории своего рода, а по обличительным брошюрам тех же шестидесятников. Как бы то ни было, поэт не мог, не считал себя вправе отказываться ни от того, ни от другого наследства.
Впрочем, какие-то мотивы он сознательно в себе культивировал. Антибуржуазный пафос, например. У Блока он доходил до исступленного физического неприятия самого типа капиталиста. Поразительная запись в дневнике: «Я живу в квартире, а за тонкой перегородкой находится другая квартира, где живёт буржуа с семейством… Господи Боже! Дай мне силу освободиться от ненависти к нему, которая мешает мне жить в квартире, душит злобой, перебивает мысль… Он лично мне ещё не делал зла. Но я задыхаюсь от ненависти, которая доходит до какого-то патологического истерического омерзения, мешает жить. Отойди от меня, сатана, отойди от меня, буржуа, только так, чтобы не соприкасаться, не видеть, не слышать; лучше я его или ещё хуже его, не знаю, но гнусно мне, рвотно мне, отойди, сатана».
Безотчетное неприятие? Почему же. Другая дневниковая запись поясняет это чувство: «…Меня ужасно беспокоит все кадетское (для Блока — символ буржуазности. — А. К.) и многое еврейское, беспокоит благополучие, неумение и нежелание радикально перестроить строй души и головы».
Сытое самодовольство, благополучие — за счет обездоленных, глухота к музыке «мирового оркестра», в котором грозно звучит тема возмездия, — вот что вызывало ненависть поэта. «В психологии людей, обладающих материальным и нравственным достатком, есть одно глубоко укоренившееся чувство: чувство отвращения к людям очень несчастным, неудачливым, конченым, "бывшим", или к таким, которые кажутся кончеными. Это одна из бесчисленных, почти незаметных для присмотревшегося глаза язв, которые лечатся железом, "если не лечит железо, лечит огонь": огонь революции».
Антибуржуазный пафос роднил Блока с шестидесятниками. Хотя эта часть их наследия была общерусской. Я хочу обратить внимание современных читателей на то, что вся русская культура — «левые» и «правые» ее течения, социалисты и консерваторы, государственники и анархисты — глубоко, органично антибуржуазна. К. Аксаков ненавидел буржуа не меньше Герцена. Леонтьев не меньше Чернышевского. Лев Толстой не меньше Горького.
Об этом важно напомнить сегодня, когда вульгарные газетные публицисты пытаются утвердить буржуазные ценности в качестве идеала. На этом пути им придется сперва преодолеть сопротивление русской жизни, русской культуры. Поломать и извратить все ее традиционные симпатии и табу, переворотить все наше мышление, всего русского человека перекорежить. А впрочем, впервой ли нынешним наследникам певцов красного террора и коллективизации…
В неприятии буржуа сказался демократизм и… аристократизм Блока. «Вы упрекаете меня в аристократизме, — записывал Блок в дневнике. — Но аристократ ближе к демократу, чем средний «буржуа».
Очень важное для понимания Блока замечание. Скажу больше — для понимания всей русской культуры, верной классической традиции. Подобные декларации можно найти у многих русских поэтов — от Пушкина до Пастернака.
И все же в творчестве Блока есть черта, недвусмысленно отделяющая его от рокового наследия шестидесятых. Говоря о будущих жертвах, он имел в виду не других, чужих для него людей, — прежде всего себя. Наследник не только пользуется преимуществами, но и несёт все тяготы исторических обязательств отцов — эта идея «Возмездия» слишком хорошо известна, чтобы разбирать ее здесь.
Добавлю — Блок, в отличие от многих собратьев по перу, уберег себя от теоретизирования, тем более окрашенного в политические тона. Мудрого достоинства исполнены его слова: «Я — художник, следовательно, не либерал. Пояснять это считаю лишним». Снова и снова, как заклинание, повторяет он: «Мне надо заниматься своим делом… Быть художником».
Художник — свидетель. «Дело художника, обязанность художника — видеть то, что задумано, слушать ту музыку, которой гремит «разорванный ветром воздух». Это не значит, что поэт оставался равнодушным к крови и страданиям. Друзья Блока именно в революционные годы отмечали, что за «безличным отношением» «чувствовалась безграничная, жестоко подавляется жалость и упорная вера в неизбежность единственного, крестного пути».
Блок прошел этот путь, не уронив достоинства наследника века. Многие упрекали его за «Двенадцать» (сейчас критика раздается вновь). Это все равно, что упрекать летописца, запечатлевшего Смутное время, в потакании насилию. Упрек был бы справедлив лишь в том случае, если бы Блок воспользовался славой создателя поэмы. Он не сделал этого. С презрением отверг путь благополучной, обеспеченной жизни. С едкой иронией высмеял подобную возможность в дневнике: «Научиться читать "Двенадцать". Стать поэтом-куплетистом. Можно деньги и ордера иметь всегда».
Он избрал иную дорогу. Точнее, остался верен своей. Стал летотописцем им же предсказанного Возмездия. «Умалился» (это слово не раз повторяется в письмах последних лет) до роли хрониста. Или, быть может, стал больше себя. Это выражение он также повторяет в те годы. Больше себя и своей боли. Знаменательны слова из статьи «Душа писателя»: «Есть много талантливых писателей, и нет ни одного, который был бы "больше себя"… А ведь эта народная санкция, это безмолвное оправдание может поведать только одно: «Ты много ошибался, ты много падал, но я слышу, что ты ищешь в меру своих сил, что ты бескорыстен и, значит, — можешь стать больше себя. И потому — этим вздохом о тебе я оправдываю тебя и благословляю тебя, — иди ещё дальше».
Блок не договорил, как не решаются сказать вслух самые заветные мысли, но безусловно на этой дороге ему виделась возможность преодоления проклятия старого века.



 

АФИНА ПРОТИВ ГЕИ

 

Так охарактеризовал отношения интеллигенции и народа Г. Федотов в эссе «Трагедия интеллигенции», написанном с глубоким проникновением в предмет и холодной, ослепляющей блеском стиля яростью. Г. Федотов прямо ссылается на Блока и учитывает многие положения его статей. Он пишет о трагическом противостоянии интеллектуального (Афина) и земного, народного (Гея) начал. «…Русская интеллигенция "идейна" и "беспочвенна". Это ее исчерпывающая характеристика», — констатирует философ. И безжалостно уточняет: «Беспочвенность есть отрыв: от быта, от национальной культуры, от национальной религии, от всех органически выросших социальных и духовных образований».
Характеристика, созвучная мыслям знаменитой блоковской статьи «Народ и интеллигенция» (1908), вызвавшей возмущение столичных интеллектуалов. Реакция этого спаянного кружка показательна. Меры были выбраны вполне полицейские — П. Струве отказался печатать статью в журнале «Русская мысль», куда Блок первоначально передал ее. Хотя царская полиция, скорее всего, и ограничилась бы цензурным запретом текста, показавшегося ей «вредным», — интеллигенция оказалась изобретательнее. В цитадели русской свободной мысли — Религиозно-философском обществе состоялась сокрушительная проработка. «…Огненная ругань Столпнера», — характеризовал Блок тональность одного из выступлений. Но и этого показалось мало — последовала критика в прессе. Профессиональные проработчики тридцатых годов приемы и методы брали уже готовыми…
Видимо, впечатления от той пропагандистской кампании подсказали Блоку гениальную формулу: «Кроме бюрократии», «как таковой», есть «бюрократия общественная».
«Ненависть к интеллигенции»; «чем ближе человек к народу (Менделеев, Горький, Толстой), тем яростнее он ненавидит интеллигенцию», — таких выпадов немало в записных книжках.
Однако выделение особым списком Менделеева, Горького и Толстого показывает, что в представлении Блока интеллигенция неоднородна. Многозначительно его замечание: «Две интеллигенции».
Критерий, разграничивающий одну группу от другой, — близость к народу. Например, «начала славянофильства, имеющие глубокую опору в народе». О значении Пушкина, Гоголя, Достоевского, Толстого сказано: «…Народ, выносивший их под сердцем…»
Характерен и другой критерий — по-народному требовательная и суровая любовь к России. «Любовь эту знали Лермонтов, Тютчев, Хомяков, Некрасов, Успенский, Полонский, Чехов», — из статьи «Народ и интеллигенция».
Как видим, все подлинно творческие силы русской литературы Блок собирает в одном стане. Ему противопоставляется бесплодное «литературное большинство». Вульгарное («Вульгарность: А. Белый… Чулков, Арцыбашев — НЕ народное»). Равнодушное к народу. Ненавидящее Россию.
В статье «Народ и интеллигенция» Блок цитирует крылатое выражение Гоголя: «Нужно любить Россию… Поблагодарите Бога прежде всего за то, что вы — русский». И с едкой горечью задаётся вопросом: «Понятны ли эти слова интеллигенту? Увы, они теперь покажутся ему предсмертным бредом, вызовут все тот же истерический бранный крик, которым кричал на Гоголя Белинский, "отец русской интеллигенции"».
В той же статье отмечено, что между «двумя интеллигенциями» не может быть мира. «На наших глазах интеллигенция, давшая Достоевскому умереть в нищете, относилась с явной и тайной ненавистью к Менделееву». Здесь же вспоминается о том, что «начала славянофилов» всегда были роковым образом помехой «интеллигентским» началам.
Но трещина раскола проходит не только между двумя группами — она двоит, разрывает сознание личности. «…Но я интеллигент», — это признание Блока исполнено драматизма.
И это наследие он признает своим:«…С молоком матери впитал в себя дух русского "гуманизма" …Я по происхождению и по крови "интеллигент"». И ещё о кровном начале: «…Во мне есть "шестидесятниковская" кровь, и "интеллигентская" кровь, и озлобление». Когда Блок записывает: «Ненависть к интеллигенции», он тут же вынужден прибавить: «Одиночество». Отрываясь от спаянного круга, он рисковал остаться один.
И в то же время не мог замкнуться в его тесноте. Потому что сознавал себя… интеллигентом. Расколотое сознание поднимало бунт, требовало исхода за очерченные групповой солидарностью пределы: «Я чувствую кругом такую духоту, такой ужас во всем происходящем и такую невозможность узнать что-нибудь от интеллигенции, что мне необходимо иметь дело с новой аудиторией», — признается Блок. И делает принципиально важное уточнение: «Я хочу, чтобы зерно истины, которое я, как один из думающих, мучающихся и т. д. интеллигентов, несомненно ношу в себе, — возросло, попало на настоящую почву и принесло плод…»
Извечный инстинкт художника — стремление принести плод. «Беспочвенности… я не принимаю», ей «нет места среди нас — художников». А почва — это вовне, у народа. Вот почему Блок постоянно требует от себя: «Расширить круг моей жизни»; «искать людей. Написать доклад о единственном возможном преодолении одиночества — приобщении к народной душе…»
Думаю, разорвать замкнутость интеллигентского круга Блоку помогал и его «аристократизм». Вспомним — «аристократ» все-таки ближе к народу, чем городские господа. Собственно, тут излишни теоретические выкладки. Ежегодные хозяйственные заботы, хотя бы в силу житейской необходимости, сталкивали Блока с таким количеством крестьян, какое иной приват-доцент или редактор журнала, круглый год проводящие в столице, не видели за всю жизнь. Дневниковые записи свидетельствуют, что общение с людьми «от земли» оказывало большое воздействие на поэта.
Хозяйственные заботы только частность. Есть некая грань, отделяющая дворянина, посвятившего себя «умственному труду», от классической интеллигенции. Попробуйте Пушкина, Толстого определить как интеллигента — сразу увидите, что такое определение мало для них и в куцести своей нелепо.
Конечно же — у них была своя почва, своя родная земля. Болдино и Михайловское, Ясная Поляна, Шахматово.
Как бы то ни было, из всех поэтов начала XX века именно Блоку дано было с особой остротой поставить вопрос о значении народной почвы для художника. Зерно, упавшее на камни, не даст плода. Жизненная сила — вот чем наделяет земля писателя. Ценить эту силу Блок умел даже там, где ее не принято было искать. Например, в символах и метафорах философии Владимира Соловьева: «Сквозь все это проросла… дубовая по упорству жизненная сила Соловьева».
То-то удивились бы друзья поэта по кружку символистов, услышав такое определение! Хотя они сразу постановили, что сознание Блока слишком конкретно и приземленно, а потому непригодно для обращения к философским вопросам.
И всё-таки прав был Блок, а не его окружение, ибо он, по известному, грубоватому, зато вполне земному выражению, зрел в корень. В ту самую почву, которая питала русское слово поистине сказочной силой. «Нигде не жизненна литература так, как в России, — с гордостью утверждал Блок, — и нигде слово не претворяется в жизнь, не становится хлебом или камнем так, как у нас».
Впрочем, это понимали в те годы многие художники и группировки. Футуристы, к примеру, не только стремились достичь заветной «жизненности» литературы, но даже разработали теорию литературы как жизнестроения, причудливую смесь инженерии, детских заклинаний и пропагандистских лозунгов.
Одного не учли многочисленные «жизнестроители» — нельзя заставить народ полюбить художника с его теориями и стихами. Призывали к охоте на «души людей пространства» (В. Хлебников), после революции требовали от правительства предоставить в их распоряжение «человеческий материал». Блок, говоря о необходимости «приобщения к народной душе», куда тоньше и точнее сформулировал задачу поэта. Он с волнением прислушивался к каждому сообщению о том, что его стихи поют в народе. Видел в этом свидетельство не популярности, а жизненности своего слова. «Анонимность» стихов, ставших песнями, даже радовала его. «И маляру, который пел мои стихи, не было дела до меня. Автора "Коробейников" не знают».
Особое значение имела для Блока переписка с крестьянским поэтом Николаем Клюевым. Разговор, начатый в письмах, Блок старался продлить — записные книжки и письма третьим лицам испещрены мыслями, на которые навели его клюевские «послания». «Это — документ огромной важности (о современной России — народной, конечно), который ещё и ещё утверждает меня в моих заветных думах и надеждах», — делится радостью с Е. Ивановым в сентябре 1908 года. Через два месяца сообщает матери: «Всего важнее для меня — то, что Клюев написал мне длинное письмо о "Земле в снегу"…» В дневнике 1910 года: «Клюев — большое событие в моей осенней жизни… Его "благословение", рассказы о том, что меня поют в Олонецкой губернии». Ещё через год: «Послание Клюева все эти дни — поет в душе».
Тем не менее, когда публицист народнического направления предложил ему написать о Клюеве, Блок твердо отвел предложение: «…Любя Клюева, не нахожу ни пафоса, ни слова, которые передали бы третьему лицу нечто от этой моей любви…» В пояснении звучит пессимизм, разочарование в «заветных думах», о которых писал недавно: «Вы, Клюев, я… все разделены, все говорят на разных языках, хотя, быть может, иногда понимают друг друга. Все живут по-своему».
Вот так-то: не просто говорят — живут каждый наособицу. Временами Блоку казалось, что между ним (и шире — интеллигенцией, без различия ее устремлений) и народом — стена. Ну, не стена, так пограничная «черта», переступить ее невозможно. Он обречённо размышлял о том, что самое дорогое для людей из одного (народного) стана непонятно и даже враждебно людям из другого. И наоборот. «…Ходят в народ, исполняются надеждами и отчаиваются… Может быть, наконец, поняли даже душу народную, но как поняли? Не значит ли понять все и полюбить все — даже враждебное, даже то, что требует отречения от самого дорогого для себя, — не значит ли это ничего не понять и ничего не полюбить?»
Этот трагический вопрос — не личный вопрос Блока — всей русской истории остаётся неразрешенным.
А все же ему хотелось верить: «Да, у меня есть сокровища, которыми я могу "поделиться" с народом», — записывает он, как бы подводя итог безмолвному спору с самим собой. И вновь возвращается к той же мысли: «Крылья у народа есть, а в уменьях и знаньях надо ему помочь».
Самое поразительное — это «надо помочь» отнюдь не подкреплялось уверенностью в ответной помощи. Не было и мысли о каком-то, пусть самом возвышенном «товарообмене» («сокровища» духовные в обмен ну хотя бы на советский паек). Эта нерасчетливая щедрость — как она характерна, как отмечает подлинного поэта. Блок шел к народу, несмотря на то, что в молчании повис заданный им роковой вопрос: «Что, если тройка, вокруг которой "гремит и становится ветром разорванный воздух", летит прямо на нас? Бросаясь к народу, мы бросается прямо под ноги бешеной тройке, на верную гибель».



 

ВЕЧЕРНЯЯ ЖЕРТВА ВЕКА

 

Блок вчитывался в слова Клюева, как древние греки внимали дельфийскому оракулу. А что мог открыть ему в те годы Клюев — старообрядческий пророк, по совместительству состоявший членом РКП(б), писавший прокламации не хуже штатного агитатора, популярный в столице чтец-декламатор, перед выступлением переодевавшийся в «мужицкую» поддевку и наводивший румяна на щеки?
Клюев поучал: «Смело кричу Вам: не наполняйте чашу Духа своего трупным ядом самоуслаждения». Ободрял, уверяя, что кое-какие стихи Блока не чужды народу, хотя «в Питере мне говорили, что Ваши стихи уточнены, писаны для брюханов, для лежачих дам…»
Придуманные, ходульные слова. Грошовая мудрость, за которой не стоило слать письма в Олонец.
Правда, после появления Клюева в Петербурге упоминания о нем исчезают со страниц блоковского дневника. Зато в 1917–1918 годах на них часто встречается имя: Есенин. Что же писал Сергей Есенин в 1918 году?

 

Проклинаю я дыхание Китежа
И все лощины его дорог.
Я хочу, чтоб на бездонном Вытяже
Мы воздвигли себе чертог.

…… … … … … … … … … … … ….
Проклинаю тебя я, Радонеж,
Твои пятки и все следы!
Ты огня золотые залежи
Разрыхлял киркою воды.

…… … … … … … … … … … … …
До Египта раскорячу ноги,
Раскую с вас оковы мук…
В оба полюса снежнорогие
Вопьюся клещами рук.
Коленом придавлю экватор
И под бури и вихря плач
Пополам нашу землю-матерь
Разломлю, как златой калач.

 

Мужицкий бунт? Помилуйте, какой же мужицкий. «Оковы», «лязг кнута» (также из «Инонии») — слова общедоступной революционной брошюры. Да и «землю-матерь» крестьянин не стал бы разламывать… Тут чувствуется присутствие того же суфлера, что в «Бесах» науськивал подпустить мышь к иконе.
Надо иметь смелость посмотреть в глаза и этой правде. Я процитировал строчки «Инонии» не для того, чтобы укорить Есенина. Его великая роль «собирателя» литературы, которую он взял на себя в двадцатые годы, роль, во многом аналогичная пушкинской, несомненна. В двадцатые годы ему, как и Клюеву, вместе со всей крестьянской культурой предстояло пройти крестный путь, и эта дорога подняла лучшее из созданного Есениным и Клюевым к вершинам мировой культуры. Я процитировал «революционные» строки Есенина не затем, чтобы сказать: смотрите, Есенин сочинял такое. Чтобы ужасом катастрофы овеяло современного читателя: даже Есенин писал такое.
«К 1917 г., — свидетельствовал Г. Федотов, — народ в массе своей срывается с исторической почвы, теряет веру в Бога, царя, теряет быт и нравственные устои… К 1917 г. народ максимально беспочвен».
Потому — как только спали внешние обручи дисциплины — летом семнадцатого года покатился фронт, пока не остановился под Псковом, где немцев не было со времён благоверного князя Александра Невского. Потому позднее интеротряды дошли аж до Ярославля, дотла спалив его в 1921-м, и покатились дальше по телу России, во все ее концы. Потому реками потекла кровь русских священников, русских дворян и русских мужиков.
О причинах «срыва» — как они виделись Блоку — позднее. Теперь же — о последствиях происшедшего. О том, какое значение имели они для Блока и той традиции, которую олицетворял собой поэт.
Готовый броситься под грозную тройку, Блок верил, что его гибель, гибель людей его культуры станет залогом возрождения. Он ждал прихода «человека-артиста», воплощения свободы и жизненной силы. Как многие русские художники и мыслители, поэт в сущности ждал прихода тысячелетнего царства. И потому верил: жертвы, которые предстоит принести во имя грядущего, как бы велики они ни были, не напрасны. И вот вместо почвы, вместо окрыления веры — «бездонный вытяж», вселенский холод провала и гремящие над ним проклятия Радонежу, Китежу.
В начале 1917 года Блок ещё мог обманываться, он уговаривал себя: «Все будет хорошо. Россия будет великой». Хотя тут же добавлял, не в силах сдержаться: «Но как долго ждать, и как трудно дожидаться».
«Дожидаться» с каждым днём становилось труднее. Процитированная дневниковая запись помечена 22 апреля 1917 года. 12 июля Блок возвращается к теме: «Отделение Финляндии и Украины сегодня вдруг испугало меня. Я начинаю бояться за "Великую Россию" …Если распылится Россия? Распылится ли и весь "старый мир" и замкнется исторический процесс, уступая место новому (или — иному), или Россия будет "служанкой" сильных государственных организмов…»
И — выразительная приписка: «Опоры для нее (воли — А. К.) я могу искать только в небе, но небо — сейчас пустое для меня…» Опора уже не в почве — в небе. Пустом небе…
А вот поразительная запись от 6 августа. Собственно, не запись — крик ужаса, оставшийся не услышанным:
«Между двух снов:
— Спасайте, спасайте!
— Что спасать?
— "Россию", "Родину", "Отечество", не знаю, что и как назвать, чтобы не стало больно и горько и стыдно перед бедными, озлобленными, темными, обиженными!
Но — спасайте! Желто-бурые клубы дыма уже подходят к деревням, широкими полосами вспыхивают кусты и травы, а дождя Бог не посылает, и хлеба нет, и то, что есть, сгорит.
Такие же желто-бурые клубы, за которыми тление и горение (как и под Парголовым и Шуваловым, отчего по ночам весь город всегда окутан гарью), стелются в миллионах душ, пламя вражды, дикости, татарщины, злобы, унижения, забитости, недоверия, мести — то там, то здесь вспыхивает; русский большевизм гуляет, а дождя нет, и Бог не посылает его!»
Тогда же, в первое лето смуты Блок попал на съезд Советов. В дневнике осталась краткая, но выразительная запись: «На эстраде — Чхеидзе, Зиновьев (отвратительный), Каменев, Луначарский».
Известно, что перед смертью Блок пересмотрел записные книжки и многое сжёг. Что-то казалось ему незначащим, а что-то, наверное, и опасным. К 1921 году были изжиты все иллюзии. И всё-таки запись об «отвратительном» Зиновьеве он оставил, хотя именно она была очень опасна — Зиновьев, единоличный хозяин Петрограда, массовыми расстрелами доказывал патологическую неприязнь ко всему, связанному с «темным» прошлым России.
Видимо, запись об «отвратительном» диктаторе была важна для Блока. Как знак, как символ. Только на миг представить — столетие вдохновенного ожидания установления царства разума и справедливости, столетие безрассудных подвигов во имя равенства и братства, вековая летопись хождений в народ. Все глубже, глубже — к заветной почве. Вот уже близок финал. И — отвратительное лицо Зиновьева, на недосягаемой высоте каменеющее над взбудораженным залом, над разворошенным муравейником губерний. Над пространствами и временами. Над русской историей.
О, как исступленно рассуждают об этом финале «преемники» почетных либералов тех лет — с наших кафедр, со страниц сегодняшних газет. Хотя им ли пристало печалиться о разбитых надеждах — никакая, пусть и боковая, генетическая линия не выводит сегодняшних сердитых профессоров к тем, кто со «святою верой» готов был броситься прямо под несущуюся тройку! Но самое любопытное — кого же они во всем обвиняют? Да русского мужика.
Не только честен, прозорлив был Блок. Если бы не его (и столь же честных, как он, очевидцев) свидетельства — не вспоминали бы сегодня об «отвратительном» Зиновьеве. А если бы и вспоминали, то любя и восхваляя. Не вспоминали бы и о том легионе, который готовил его торжество. Будто в пустоте совершился переворот, будто в одночасье, по мановению руки (да чьей хотя бы?) провалилась в «бездонный вытяж» почва, устои, на которых стояли народ и страна.
Блок не унизился до безответственности. И не подумал зарезервировать себе место в зрительской ложе, где в бархатном комфорте можно и всплакнуть над благородным героем-интеллигентом и шикнуть на «неблагодарный народ». Со свойственной ему прямотой поэт говорил собеседнику, нет, свидетельствовал для истории: «Вызвав из тьмы дух разрушения, нечестно говорить: это сделано не нами, а вот теми. Большевизм — неизбежный вывод всей работы интеллигенции на кафедрах, в редакциях, в подполье…»
Народ виноват? Ни одним словом упрека Блок не оскорбил народа. А для распалившихся в жажде насилия множеств он, как и подобает поэту, находит точное слово — толпа.
В 1919 году Блок пишет драму «Рамзес». Скорее, не драму, ряд сцен, где сквозь исторический антураж пробиваются такие современные в эпоху продразверстки и массовых мобилизаций мотивы. «…И всюду я видел одно, — как твои верные скрибы исправно отбирают хлеб у крестьян, так что не осталось во всей стране юга ни одной хижины, которая смогла бы утаить от тебя хлеб, зерно и муку»; «всюду набирал я здоровых юношей в твое могущественное войско заранее, и всех их запер в тюрьмы и амбары, пока они ещё не успели разбежаться в горы, ибо ты ведаешь, что мирные египтяне не любят войны…» В финале пьесы разъярённая толпа рабов и слуг убивает не ко времени появившегося пророка. Поэт — пророк, аналогия прозрачна. Как прозрачен пафос «Рамзеса». Он направлен не против народа — против тиранов и против толпы.
Беспочвенной толпе ещё предстояло обрести основу в испытаниях войны, голода, коллективизации. На том пути, что привел, мучительно изгибаясь, к народному единению, которое было так убедительно продемонстрировано в годы Великой Отечественной войны.
Но эти горизонты открывались уже другим поколениям. Блоку нечего было делать в новой жизни. Он одним из первых призвал к сотрудничеству с советскими властями. Но сотрудничать становилось все труднее. Чиновники во френчах объяснили ему, что статьи, в которых он хотел «поделиться» культурными сокровищами с новым читателем, — не нужны. Писать стихи? Это значило сочинять оды революционным вождям. Такой путь мог избрать Брюсов, талантливый версификатор, далёкий от русской классической традиции. Наследник Пушкина, Фета, Григорьева не мог унизиться до подобного. Эмигрировать? К тем самым «буржуа» и интеллигентам, которых знал слишком хорошо? Работать на Струве или кого-нибудь, подобного ему? Понимал — сотрудничества не получится.
«Свету нет совсем». 1918 год. Все пути закрывались. Выбора не было. Заболев от нервного истощения и голода, он не противился болезни. У него оставалась только собственная жизнь и право распорядиться ею.
Пока ещё оставалось это право…
Блок и Гумилев — путь двух поэтов России оборвался в один день. 3 августа 1921 года. У Блока началась многодневная агония. Он умер 7 августа. Гумилев был арестован ЧК и через три недели — 25 августа расстрелян.
Блок принес последнюю добровольную жертву. Вечернюю жертву уходящего века. Новое столетие грубо отбирало имущество, честь и жизнь людей, не спрашивая об их желании. Оно не задавало «лишних» вопросов, ограничиваясь весьма беглыми — времени на всех не хватало! — протоколами допросов.
Поэт мечтал, что очистительная жертва, в которой сгорит старая жизнь, приблизит явление новых людей на новой земле. Он успел понять, что наступившей эпохе его жертва не нужна. Но и не во имя прошлого его жертва. Она — во имя вечности. Вечного искусства, которое поэт не унизил приспособленчеством и ложью. Вечного стремления к справедливости и равенству людей.

2000

Фото

04.09.2023