15.11.2024
Память созидающая
15 ноября 2024 года выдающемуся литературному критику Юрию Ивановичу Селезнёву могло бы исполниться 85 лет.
Юрий Селезнёв – автор, чьи работы оказали огромное влияние на развитие отечественной культуры и патриотической мысли во второй половине XX века. Его глубокие и проницательные статьи о современной и классической литературе, а также книга «Достоевский» из серии «ЖЗЛ» стали оплотом русской мысли.
«Родная Кубань» вспоминает жизнь и творчество Юрия Ивановича Селезнёва через работы его друзей и товарищей из книги «Память созидающая», которая вышла в 1987 году в Краснодаре. Эти тексты ранее были доступны только в печатной версии малотиражного издания, а теперь выходят и в онлайн-формате. Редакция журнала делится с читателем проникновенными строками о Юрии Селезнёве от Александра Федорченко, Вадима Кожинова, Бориса Солдатова, Валерия Сергеева, Александра Шилова, Игоря Золотусского, Юрия Лощица.
Вадим Кожинов (критик, литературовед, г. Москва)
ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА
Иногда мне кажется, что эта встреча была недавно, но подчас, напротив, о ней вспоминается как о давным-давно минувшем.
Шел 1970 год. Как-то вечером мы с поэтом Владимиром Соколовым сидели за долгой беседой в моем доме за Арбатом, в Старой Конюшенной. Теперь уже такие беседы не в моде... Зазвонил телефон. Незнакомый певучий голос (кубанцы, по всей вероятности, не очень уж замечают напевный лад своей речи, а я сразу узнаю человека с Кубани по интонации) заговорил о моих книгах и статьях, о надежде на встречу.
Был в словах Юрия Селезнева некий высокий порыв, который побудил меня пригласить его зайти ко мне тут же. И вскоре появился настоящий добрый молодец в своем тридцатилетнем расцвете. В его лице и даже в самом его стане ясно выражались несгибаемая душевная крепость и чистота.
Поначалу Юрий смущался, даже краснел, как юноша, но быстро удалось ввести его в тот характерный русский разговор - внешне хаотичный, неожиданно перескакивающий с одного на другое, - который все же захватывает вдруг самое важное и глубокое. Стало очевидно, что Юрий Селезнев жаждет большого, настоящего дела на ниве культуры - дела, для которого тогда, полтора с лишним десятилетия назад, в его родном крае не было необходимых условий (сейчас положение уже явно изменяется в лучшую сторону).
Он рассказал, что работает преподавателем русского языка (для иностранных студентов) в Кубанском сельскохозяйственном институте, изредка печатает не очень увлекающие его рецензии в местной печати, думает над сочинением о творчестве Достоевского
Юрий говорил, что не был до сих пор знаком ни с одним московским литератором, и его друзья, в доме которых на улице Удальцова он остановился, сообщили ему, что в соседней квартире живет известный критик Лев Аннинский. Юрий решился зайти к нему, но после краткого разговора Аннинский посоветовал обратиться к Вадиму Кожинову, который, как он заметил, больше (чем сам Аннинский) интересуется молодыми литераторами из провинции. Не исключено, что ныне, когда Лев Аннинский не без некоторой гордости упоминает в своих выступлениях, что по отцу происходит из донского казачества, он по-иному отнесся бы к кубанскому гостю. Но так или иначе, я благодарен Льву, что он направил ко мне Юрия Селезнева...
В течение своего тогдашнего пребывания в Москве Юрий приходил ко мне несколько раз, и мы успели достаточно близко познакомиться. Разговоры наши были посвящены и самым широким общим проблемам, и личной судьбе моего гостя. Мы сошлись на том, что ему следует поступить в аспирантуру, и он просил у меня согласия быть его руководителем. Я обещал, но должен был признаться, что совершенно не знаю тех задач и формальностей, которые встают перед человеком, стремящимся поступить в аспирантуру, особенно не в родном городе. И посоветовал для начала выяснить все подробности.
Через какое-то время — это был самый конец 1970 года — пришло письмо с Кубани:
«Теша себя надеждой, что Вы еще не забыли меня и что все то, о чем мы говорили, не миф, а в какой-то мере реальность, я решил написать Вам о том, что удалось мне сделать, чтобы получить официальную возможность работать с Вами...
Есть много трудностей, в том числе и такая: работаю я на филологическом факультете, но в сельскохозяйственном институте... Такой факультет в подобном заведении редкость, и смотрят на нас как на чужеродное тело. Захочет ли Министерство сельского хозяйства просить о предоставлении мне аспирантуры — другое, совершенно не родственное ему министерство, еще не известно — не получится ли, как у Райкина — «... пианино!? — а зачем вам на овощной базе пианино?» Но сейчас и это для меня главная забота...
Наше знакомство было настолько кратковременных, что я не имею права надеяться на то, что Вы примете участие в моей судьбе (я уже не говорю о Вашей занятости и пр. и пр.). И если я пишу Вам все это, так только по той причине, что поверил в Вас как в единственную возможность для себя работать по-настоящему с настоящим ученым. Что Вы — тот единственный человек, который мне нужен, я глубоко убежден; к несчастью (я это прекрасно понимаю), Вы не можете быть убеждены в том, что я — один из тех, кто нужен Вам.
Если Вы ответите — нет (я приму это как должное, я пойму Вас), тогда мне придется надолго распрощаться со своими «наполеоновскими» идеями, смиренно взяться за какую-либо (не все ли равно какую) тему в нашем университете, так как работать по Достоевскому здесь наотрез отказались, а мечту о Федоре Михайловиче отложить на неопределенно долгий срок.
Но, честное слово, уж лучше клясться в любви женщине, к которой ты совершенно равнодушен, и «беситься по другой», чем это.
Если же Вы снова великодушно скажете «да», клянусь, я сделаю все, чтобы Вы никогда не пожалели об этом. Я заранее согласен на все Ваши условия и требования».
Клятву свою Юрий сдержал целиком и полностью — об этом знают все. Не помню уж, как именно я ему написал. Отчасти это можно понять по его ответному письму (начало 1971 года):
«Вы меня обрадовали и растрогали Вашим письмом.
Спасибо, что приняли тон моего письма за искренность, а не за наглость, чего я боялся. Я очень жалею, что письмо получилось плаксивым — не примите, пожалуй-ста, это за желание «разжалобить» Вас. Я далек от этого. И, конечно же, у меня никогда не возникало «подозрений», что Ваша жизнь — «спокойная река» и «все достается Вам даром». Поверьте, я понимаю, чего Вам стоит жизнь, и именно за это люблю Вас. Что же касается моей лени и безынициативности, то должен с глубоким прискорбием признаться - Вы более чем правы. Но корни — не в апатии и не в трусости, хотя есть боязнь - не проявиться. Все — или ничего, только не быть посредственностью. А хватит ли сил на «все»? Иногда кажется, что хватит...
Вы пишете, что мне нужно приложить максимум усилий и что это нужно делать сейчас. Я готов приложить два и десять максимумов (честное слово, это мне по силам), но в каком направлении? Что я должен сделать? Я готов, хочу, могу и сделаю все, что возможно и невозможно, чтобы «быть, а не слыть», но, ради бога, не смейтесь, мне нужен для начала движения - первый толчок...
Вы справедливо пишете, что я и не пытался серьезно попасть в печать. Это так. И причины — смешны. Местная печать мне осточертела. От наших «мэтров» зависит местная литература, и писать о них «плохо» - непозволительно, «хорошо» - невозможно. Книги из центра же доходят нескоро. Часто сначала читаешь рецензию, а потом уже книгу. Конечно, если говорить по большому счету, все это мелочи, но «большой счет» как раз и вызывает ту боязнь, о которой я уже писал. Что значит написать, например, о смоем понимании Достоевского, скажем? Это, конечно, из той области, которую я называю «все». Но кому интересно мнение какого-то Селезнева, когда журналы завалены материалами. Вот и получается - «все свое ношу в себе». А с этим пора кончать. И Вы себе представить не можете, как дороги мне были Ваши слова в письме, как благотворно они подействовали на меня».
Мы в дальнейшем перепробовали» несколько вариантов аспирантуры — в разных научных и учебных институтах. В конце концов Юрий Селезнев поступил в аспирантуру Литературного института, чему помогли моя давние знакомые — в Краснодаре Иван Варавва, а в Москве — тогдашний проректор Литературного института Александр Михайлов.
Суть проблемы была, конечно же, вовсе не в аспирантуре как таковой, а в возможности серьезно в без помех работать, так сказать, над самим собой в те годы это являлось как бы необходимостью - пребывать хоть какое-то время в Москве (ныне подлинное литературное и - шире - культурное созревание, уже вполне осуществимо и в самой отдаленной «провинции». чему есть немало примеров).
Между прочим, Юрий Селезнев защитил свою диссертацию значительно позже, в конце 70-х годов, и даже не в Литературном институте, а в академическом Институте мировой литературы. Он стремился обрести высокие понятия и знания, а не степени и звания. В течение трех аспирантских лет он рос поистине стремительно. Но об этом трудно или даже вообще немыслимо рассказать, ибо слишком много всего было. Юрий заходил ко мне в эти годы не реже чем через день - благо Литературный институт находился через две троллейбусные остановки от моего тогдашнего дома. А когда окончилось аспирантское время, он прожил три года на нашей даче до момента, когда смог обрести свое пристанище - кооперативную квартиру.
Естественно, Юрий в Москве сразу вошел в весьма широкий круг людей, с которыми я был связан, притом не только собственно москвичей, но и вологжан, ленинградцев и даже — хоть это и может показаться странным - уроженцев Кубани, с которыми он по тем иным причинам не сблизился на родине (среди были, скажем, Юрий Кузнецов и Владислав Попов). И говорить обо всем этом — значило бы изобразить целую полосу литературной и культурной жизни Москвы и даже России в целом.
В 1972 году Юрий Селезнев начал печататься в московских изданиях, а к 1974 году приобрел уже определенную литературную известность.
Но глубоко ошибся бы тот, кто подумал бы о «легкости» вступления Юрия Селезнева в литературу. Что бы он ни делал в эти годы — слушал, читал, писал, вел беседу, даже попросту общался с людьми — во все он вкладывал прямо-таки исключительную духовную энергию. Это было непрерывное горение, непрерывная и полная самоотдача.
Встречаясь с Юрием изо дня в день, я видел то, что, наверное, видели очень немногие. Напряжение его духа было столь велико, что время от времени он начисто растрачивал свои силы и на какой-то - впрочем, очень недолгий - срок становился словно бы немощным, совсем непохожим — даже внешне! — на того Юрия Селезнева, которого знали остальные. Он был в глубоком смысле этого слова гордым человеком, но в мой дом, где его ласково звали «сыночком» (первые свои годы в Москве он не утратил истинно юношеской свежести облика), Юрий не опасался прийти и в тяготившем его состоянии бессилия...
Вместе с тем было неоспоримо ясно, что он действительно счастлив жить такой жизнью, жить на пределе. Он всегда помнил вечные пушкинские строки:
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
Не протекло и четырнадцати лет со дня нашей первой встречи, и мне пришлось видеть Юрия Селезнева в последний раз. Он пришел ко мне уже в другой дом, на Большой Молчановке (на этой улице я родился и сумел вернуться на нее на своем шестом десятке). Пришел накануне отъезда в Берлин, где должен был остановиться у давнего моего друга, с которым он и сам тесно сблизился, - Эберхарда Дикмана, исследователя русской литературы и культуры, очень много сделавшего для более глубокого освоения творчества Толстого и Лескова в Германии; Эберхард, естественно, горячо интересовался и всем тем в современной литературе, что так или иначе продолжало традиции русской классики.
Перед рассветом 16 июня 1984 года Юрия Ивановича Селезнева настигла гибель. Помочь было нельзя, хотя рядом с ним до конца была опытнейшая медсестра - жена Эберхарда Ирма. Это был такой обширный инфаркт, что Юрино сердце буквально разорвалось...
Процитирую здесь письмо Эберхарда Дикмана от 18 июня:
«Милые мои, только сегодня, а все это случилось позавчера, смог опомниться. Надо же жить дальше, а все как страшный сон, как будто медленно возвращаемся откуда-то. Ирма и я даже не можем находиться в той комнате... «Wen die Jötter lieben, den holen sie jung» (Кого боги любят, того они возносят к себе молодым) — иначе не могу понимать. Но такое горе еще у нас, боже мой, как все это трудно...
Тем более что для меня это не разумеется само собой — все его слова этого последнего его вечера в памяти, как будто я их стенографировал... Даже странно. А рассказывал он обо всём и о всех. Вы там были, Лобанов, Лощиц, Белов, Вологда, Галич (потому что рассказал и я), буря - торнадо в Костромской и Владимирской областях, книги.
А выглядел он очень неважно. Такой бледный, такой смятенный, если бы не его глаза, трудно бы его узнать. Такая усталость».
Но вернусь опять на тринадцать лет назад, к первой встрече. Я тогда сразу оценил Юрия Селезнева, в частности, и потому, что он не опасался самым решительным образом возражать мне, если в чем-либо был не согласен. Когда мы обменивались первыми нашими письмами, погиб Николай Рубцов. Не секрет, что его поэзия по-настоящему была оценена в Москве раньше, чем где-либо на периферии. И Юрий Селезнев не был здесь исключением: лишь после того развития, которое он получил Москве, он смог понять творческий подвиг Рубцова и написал о нем яркие страницы.
Он слышал, как я говорил о поэзии Рубцова, как читал и пел под гитарные аккорды его стихи. И все же, рискуя раздражить меня, Юрий писал мне вскоре после гибели поэта: «Я могу еще понять Вашу симпатию... даже к Н. Рубцову: стихи его не идут в сравнение с песнями, которые Вы исполняете, — в песнях больше, чем в стихах, — в них стихи и еще и Вы (но это другой вопрос) ».
Не могу точно вспомнить, что я ему ответил, но во всяком случае ответил весьма резко. И тем не менее Юрий продолжал и позже спорить со мной — до тех пор, пока сам, в своей собственной духовной глубине не проникся пониманием высокой подлинности рубцовского стиха.
Вообще спор — то есть острый, напряженный дна-лог — был главной формой нашего общения с Юрием Селезневым с первой и до последней встречи.
В моей статье, опубликованной в ноябрьском номере журнала «Наш современник» за 1981 год (Юрий Иванович был тогда первым заместителем главного редактора этого журнала), я писал, что «наиболее важно не бахтинское открытие «диалогичности» творчества Достоевского или других художников, но тот факт, что само по себе созданная М. М. Бахтиным эстетика в своем целом есть по существу эстетика диалога; в этом смысле она, в частности, противостоит основанной на «монологической диалектике» (по бахтинскому определению) эстетике Гегеля, которая явилась фундаментом всей западноевропейской эстетики. И именно Русская мысль могла и должна была создать эстетику диалога, воплотившую наиболее глубокую природу русской литературы».
Диалог с Юрием Селезневым, начавшийся осеним вечером 1970 года, стал одним из необходимых явлений моей жизни. Но я уверен, что это признание могли бы вместе со мной сделать многие современники. Поэтому Я и считал важным рассказать о своей встрече с Юрием Ивановичем Селезневым.
Юрий Лощиц (писатель, г. Москва)
СТОИЛО ЕГО УВИДЕТЬ ОДНАЖДЫ...
Сначала был день опустошающей вести, потом день, когда мы встречали его в аэропорту, уже бездыханного, безответного, потом день, когда проводили его последним напутствием, еще дни, за ними месяцы, затем уже и годы, один, другой... А пустота, что обнаружилась с его уходом, не сжимается...
Он всем нам спешил дарить себя с такой неназойливой щедростью, что одного-двух дней, проведенных рядом с ним, хватало иногда на события целого романа. Но кто возьмется теперь такой роман написать? Не раз и не два слышал я от него:
—Поразительно! Люди сидят, выдумывают, высасывают из пальца сюжеты романов... Зачем? Да в нашей обычнейшей жизни каждый день почти происходят такие фантастические, такие невероятные события, что их и выдумать-то невозможно. И не где-нибудь происходят, а вот тут, в убогом чиновничьем кабинете, да на двух-трех издательских этажах... Прологом повествования может быть какой-нибудь коротенький телефонный звонок с невинным сообщением: в известном печатном органе завтра должна появиться разгромная статья против серии ЖЗЛ, и в ней имеются такие сногсшибательные формулировки, что им позавидовал бы сам товарищ Авербах...
И он смеялся своим неповторимым, негромким и коротким, всегда резко обрывающимся хохотком, как смеются дети, выражая удивление перед пришедшим на ум открытием.
Я про себя всегда восхищался этим его хохотком, догадываясь, что у меня самого, пожалуй, не хватило бы сил смеяться при подобных стесненных обстоятельствах.
Стоило его увидеть однажды, хотя бы мельком, где-нибудь в издательском коридоре, и этот облик, это имя решительно запечатлевались в сознании. Так и со мной было. Действительно, в тот первый раз я увидел его лишь мельком. Запыхавшийся, он ослепительно улыбнулся моему собеседнику и тут же пробежал мимо нас вверх по лестнице старого журнального корпуса «Молодой гвардии». Пробежал, перемахивая через ступени, в темном ношеном пальто, с потертым портфелем в руке, в серой кроличьей шапке, надвинутой почти на брови.
— Знаешь, кто это был? — спросил мой собеседник, проводив его взглядом польщенного ученика. — Юрий Селезнев. Читал его «Если сказку сломаешь?» Очень одаренный человек!
Статью я читал (кто не читал ее тогда?), и прозвучавшая в связи с ней похвала показалась какой-то вы-мученной. А и ты, дружище, подумалось, не лишен чувства зависти. Ну, какой же он одаренный»? Мало ли вокруг нас одаренных людей? А этот, что сейчас пробежал, как запыхавшийся древний марафонец с вестью о победе, он, в первую очередь, отважный человек.
И вот, еще до знакомства, я вижу его снова, но уже на улице, в другом месте Москвы, и тут же узнаю: это он, Селезнев. Он проходит мимо по соседней дорожке Тверского бульвара, и промерзшее к вечеру снежное месиво — на дворе март — звонко хрустит у него под ногами. Он все в том же своем темном, не новом, тесноватом ему в плечах пальто, но уже без шапки. Он идет твердым и спокойным, верней сказать, старательно-спокойным шагом, и на него люди оборачиваются, потому что всем своим видом такой человек обязан вызывать что-то вроде легкой тревоги. Или он слишком заметен — тронутая инеем седины бородка, седеющая шевелюра, голубые глаза и скорбные тени под ними, - чтобы носить это потертое тесноватое пальто? Или настораживает его походка, его подтянутость, его офицерская выправка? Очень уж, право, приметная походка, в ней власть н скованность, вызов и опасение попасть в западню. Это вовсе не походка беспечно прогуливающегося по бульварам старожила. Это шаг человека, приехавшего сюда недавно, но уже осознавшего, что гомонящий вокруг гигантский город никогда не даст ему времени для отдыха, даже для минутного расслабления.
Его пригласили заведовать редакцией биографической серии «Жизнь замечательных людей» в издательстве «Молодая гвардия». Предыдущий заведующий, Сергей Николаевич Семанов, представляя нам своего преемника, был скуп на похвалы, поскольку уловил внутреннюю настороженность иных из редакторов. Зато в краткой характеристике подопечных и себя самого не обошелся без грубоватой самоиронии:
— Только особенно не обольщайтесь международной популярностью серии, место чинов-ничье!.. Впрочем, постыдного ничего нег. Я же вот не стыжусь, что чиновник... А как же, служба есть служба... И редакторы, как убедитесь, служат примерно. Народ опытный, грамотный, особенно ветераны. Екатерина Ивановна Любушкина, к примеру. Она любого графомана так обработает, что он станет смахивать на классика. Даже из меня умудрилась сделать писателя... Вот видите, она и сейчас надо мной смеется.
Авторы? Тут с грамотой похуже, попадаются и нахалы, есть и отпетые разбойники. Скоро сами увидите - хлынут с жалобами и старыми заявками все, кого я годами, как околоточный, не подпускал к издательской кассе. Так что, думаю, больше пяти лет не продержитесь, как и я, грешный...
Несколько месяцев подряд телефоны в кабинете нового заведующего верещали почти без передыху. Десятки авторов просили безотлагательной аудиенции, иные сгоряча предлагали почти готовые биографии еще не почивших в бозе выдающихся современников...
Возле двери заведующего всякий день в ожидании своей судьбы сидели люди. Даже видавшие виды старожилы издательства, проходя мимо по коридору, качали головами, а иные и ухмылялись: достанется же новенькому!
Да, Семанов не преувеличивал, место, конечно же, было чиновничье. Подписывание договоров; хлопотные процедуры расторжения несостоявшихся творческих отношений; ответы на простые заявки и на заявки, подпертые письмами-рекомендациями; чтение каждой отредактированной рукописи (заведующий может и не читать каждую, а лишь проглядывать, но он взял за правило читать все, с карандашом в руке); разбор тяжб, возникающих между авторами и редакторами; переговоры с рецензентами и обязательное чтение каждой внутренней рецензии; ответы на всегда неожиданные звонки директора, или главного редактора, или юриста, или кого-то из производственников, типографских начальников; участие во всяческих инвентаризациях, планерках, обще-издательских собраниях, семинарах; проведение внутри-редакционных летучек, пятиминуток, из которых набираются часы и дни; прием всевозможных делегаций, репортеров из газет и журналов, а там, глядишь, художественный редактор и художник просят просмотреть иллюстрации, макеты фототетрадей, — и даже тут снова нужно подписывать: одну, другую, третью бумагу.
И вдруг распахивается дверь и — о счастье! - быстрым напористым шагом, как из другой совсем жизни — а может, из сказки о бывалом солдате? - входит, без всякого то есть звонка и предупреждения, прямиком из Сибири... Виктор Петрович Астафьев. Вот какая оказия: книжка у него только что тут, у молодо-гвардейцев, вышла — ну, по сему поводу прибыл, и вот в отделе прозы узнает, что Юрочка-то теперь, оказывается, здесь, в этом же доме, только этажом ниже, работает... В самой ЖЗЛ! Как же не навестить Юрочку! Заодно и книжку эту, только выпущенную, ему надписать...
— А заодно и заявку бы для нас написать, — смеется тот своим коротким детским хохотком. — А, Виктор Петрович? Я понимаю, конечно, у вас свои планы, но, может, все-таки подумаете - на будущее, пусть и не на самое ближайшее... О ком сами захотите... Вот Белов обещал взяться за биографию Шукшина. Лихоносов клянется прислать заявку... Очень уж хочется поднять литературный уровень серии. Помогайте, родные мои, а то сил нет отбиваться от чайников... Я ведь собрался уже вам письмо писать, спасибо, что сами меня разыскали... Как здоровье-то, Виктор Петрович?..
Но после перемолвки о здоровье, о житье-бытье, о литературной обстановке хитрый редактор все же снова повернет беседу на старое русло...
Но где, спросят, те заявки? Где те книги?
Не один год понадобился заказчику, чтобы смиренно осознать: увы, ничего из этого его предприятия, видимо, не получится. Да и могло ли получиться? Ведь для маститого прозаика, писателя со сложившейся раз и навсегда манерой повествования вдруг переключить все свои творческие ресурсы для работы в совершенно новом, закрытом для него жанре научно-художественной биографии,— почти то же самое, что заново народиться. Тут ведь, в биографии, нужно осваивать свои, совершенно особые методы собирания и обработки материала, его преподнесения читателю.
И все же! Не напрасно вел он переговоры и с Астафьевым, и с Бондаревым, и с Беловым, и с Лихоносовым, и с кем-то, наверное, еще. Каждая из таких бесед, несмотря на взаимную мечтательность пожеланий и обещаний, была для него как глоток свежего воздуха. За видимой безрезультатностью замысла вырисовывались все же с годами - для него самого и для нас, разделявших его надежду, — очертания той письменности, которая возможна, которая обязана в конце концов осуществиться, пусть не сейчас, не завтра, а на одно-два поколения позже. Да, жизнеописание может — он в этом глубоко был уверен, он и сам для этого лично в поте лица потрудился, работая над своим «Достоевским», — может и обязано снова стать большим, ведущим, корневым жанром литературы, каким было много веков назад, во времена Платона и Плутарха или позднее, в века Нестора и Епифания Премудрого.
А кроме того, эти встречи с любимыми прозаиками, о которых он писал в своих статьях, писал совершенно бескорыстно — встречи эти по-человечески глубоко трогали его, даже если тот же Белов, Лихоносов или Потанин заходили к нему ненадолго. Народ-то все из других городов, разметанный широко и щедро по лику державы, но нашли все же время заглянуть, пусть и в день отъезда-отлета.
И не раз бывало - звонок, снимаю трубку:
— Юрочка, ты не очень занят? — и сразу чувствую по голосу: у него ко мне не что-нибудь служебно-тяжебное, а радость, которой хочет немедленно поделиться. — Можешь зайти прямо сейчас?
А там у него гость - из Вологды, или из Кургана, или из родного Краснодара. Как искренно он их всех любил! Как ненасытно стремился к тому, чтобы все, кого сам любит, узнали и полюбили друг друга! По статьям его, по критическим портретам видно: говоря о любимых своих писателях, он говорит о них как и о любимых своих людях. Но это видно, конечно, не в полной мере. Выражая свое отношение к написанному ими, он не позволял себе выставлять напоказ свои чувства по отношению к ним самим.
Зато теперь, когда он с ними встречался, не нужно было ему соблюдать литературно-критического этикета. Помню, в один из приездов Василия Ивановича Белова он сказал ему:
- Нет, Васенька, мы так тебя не отпустим. Мы тебя сейчас позировать заставим, как ты этому ни противься.
Срочно был призван фотомастер из издательской лаборатории. Белов противился, но покорился. Рассматриваю сейчас снимки того дня и вижу, как выразительно в его облике сдержанное противоборство двух этих чувств: внутренний отпор нежданному покушению фотографа и покорность настояниям друга.
Но наконец суровый Белов все же возроптал:
— Что же все меня-то одного? Ну-ка давай я к тебе подсяду.
И вот они на нескольких снимках вдвоем, за рабочим столом Селезнева. Та фотография, где оба смеются, выдает подготовительные усилия фотографа. На остальных же оба задумчивы, грустны. Но что такое — у Юры просто черно под глазами? И до сознания постепенно доходит: это ведь последние его месяцы в ЖЗЛ. Месяцы, когда мучительно решалось: уходить в журнал, куда его приглашали заместителем главного редактора, или, несмотря ни на что, остаться, еще потерпеть? Месяцы, когда он приходил в себя после изнурительной схватки с одним литературным носорогом, который, упорно отказываясь что-либо менять в своей явно недоношенной рукописи, запугивал издателей мнениями мифических «компетентных товарищей из ЦК», которые якобы не велят ему больше вносить в рукопись ни единой поправки; и сколько же понадобилось времени, нервов, выдержки, чтобы миф рухнул, а автор наконец сообразил: в редакции не станут, не намерены каждое слово его рукописи «рассматривать» партийный документ».. Наконец, то были месяцы, когда он, будто в омут кинувшись, писал уже первые главы своего «Достоевского».
Разглядываю фотографии, и вспоминается еще одна их встреча, но уже не в Москве, а в Вологде, на чествовании пятидесятилетнего Белова. Среди множества именитых писателей и критиков, что приехали поздравить юбиляра, Юрий Селезнев выглядел так, будто заблудился дверью. Но как было ему поступить? Не приехать си не мог — слишком на виду была их дружба, слишком многими кривотолками грозило бы его отсутствие. А с другой стороны, и ехалось-то ему через силу: слишком еще кровоточила рана, нанесенная ему недавним остракизмом - вынужденным уходом из редакции «Нашего современника» (после того как на него пали обвинения за публикацию нескольких материалов, которые ныне, в пору гласности, не вызвали бы ничьего гнева; и после того, как иные литературные вожди, обещавшие Селезневу защитить его, малодушно смолчали при обсуждении криминального номера на писательском секретариате).
Мы с Юрой сидели рядом за праздничным столом, и я чувствовал, как томит его собственная скованность, которую он не в силах преодолеть и не в силах скрыть. Впрочем, и на виновника торжества поглядев, можно было без труда обнаружить: тяготится он юбилейным ритуалом, не очень-то приятно ему выслушивать опрысканные московским лаком софизмы заезжего «землячка» или славословия матерого теоретика, норовящего даже и под нынешнее событие подвести «прочную методологическую базу». Под гомон неизбежного велеречия как бы длилась между моим грустным соседом и насупленным хозяином застолья безмолвная сочувственная беседа...
Все, знавшие его близко, по сей день поражаются плотности, спрессованности событий его жизни. Должно быть, сам он этого качества не мог осознавать в такой степени, в какой оно виделось со стороны. Но даже и он иногда удивлялся напряженной событийности, тому, как до странности часто с ним что-нибудь случается. Наверное, в эти-то миги и приходил ему на ум вопрос: зачем романы выдумывать, когда столько поразительных сюжетов дает сама жизнь?
Но те сюжеты ни к чему трогать походя. Они - вовсе не материал для первоначальных, примеряющихся к своей теме воспоминаний. Они, те сюжеты, слишком еще жгутся.
В Москве ему то и дело приходилось переезжать из жилья в жилье. Я помогал ему в трех переездах и в конце концов привык уже к тому, что в его багаже почти отсутствуют мебель и утварь, и мы таскаем вниз-вверх в основном только книги. Правда, этот книжный груз раз от разу прибавлял в весе.
Спасибо еще, не совсем выветрился в нашем городском быту дух общинной крестьянской взаимовыручки, и пусть два, пусть три всего человека подъедут на помощь своему товарищу, а, глядишь, уже сколотилась толока... Заваривается возня с книгами: добывание тары - больших картонных коробок, перевязывание веревками увесистых пачек, упаковка самых ценных книг в облезлые, с поломанными замками чемоданы, может быть, еще послевоенного образца, или в рюкзаки, или в бумажные мешки, а то и просто обматывание книжных стоп всяческими тряпками. Есть в этом пыльноватом занятии какой-то бродячий нищенский надрыв. Но и вызов невольный обстоятельствам, что приневолили затеять всю эту кутерьму... Шофер, оглядев презрительным взглядом штабеля книг, растущие в кузове грузового такси, только хмыкает: ишь, мол, даже на книжные полки у бедолаги денег не хватило... от такого «читателя» навару не жди.
Юра умел не замечать этих ухмылок и приговоров, и когда шофер, не надеясь на успех, напоследок все же говорил свое коронное: «Командир, отстегнул бы червончик...», он ему великодушно «отстегивал».
Уф!.. Полдела все же сделано - книги выгружены под козырек подъезда, машина отъезжает, как бы унося на своих колесах прах старой жизни, той, что не удалась... А новая? Она начинается с того, что слесарь, обещавший включить лифт, как назло, куда-то сгинул. Но не унывать же из-за такой мелочи! Потащим и в этот раз пешим ходом - по коробке, по связке в каждую руку, больше никак не получается, да еще и с этими двумя запыхаешься, пока сделаешь одну ходку наверх, на пятый этаж. И так — вверх-вниз, вверх-вниз — раз пятнадцать, а то и больше, не на всех вместе, но на каждого в отдельности. Наверное, это была бы неплохая ежедневная тренировка для ног и для сердца, для красных, натертых веревками ладоней, если бы не ведать никаких иных на свете забот. Вот и перешучиваемся на ходу:
— Ну, все! Меняем профессию... Пускай другие все это пишут, издают, читают... А мы носить будем.
Предпоследнее жилье было совершенно смехотворной по метражу квартиренкой, с низенькими потолками. Когда зашли в коридор, мне показалось: стоит ему сейчас плечи расправить и упрется ими в стены. То-то он и проходит со связками книг бочком-бочком. Стены учат!.. Он запыхался, кровь к лицу прилила, но, догадываюсь, не только от беганья по этажам, а еще и от стыда перед нами, помогающими ему, за этот позор и разор вынужденного переезда, за дикий вид квартиренки, загроможденной вещами настолько, что негде ступить, не то что присесть. Нет, я просто не могу представить себе, что тут можно будет когда-нибудь навести порядок. Я бы не смог, это уж точно.
Но заглянув к нему недели через две или три, застаю его уже за работой в кабинетике, от низу до верху уставленном книжными полками. Не без труда усаживаемся мы друг против друга и сидим с поджатыми ногами, потому что расположить их поудобнее не получается. Юра смеется своим коротким детским хохотком, предлагает сигареты и подвигает ближе ко мне пепельницу, во вдруг спохватывается, что забыл поставить кофе, бочком-бочком вытискивается из комнаты в коридор.
Кофе он заварил крепчайший, замечаю про себя, и пьет он его с каждым годом все больше. Заказывал раньше в буфете непременно с молоком или со сливками, а теперь только черный пьет.
Мы курим, прихлебываем кофе.
— Тесновато, конечно, — перехватывает он мой взгляд. — но зато до каждого корешка можно дотянуться, не вставая из-за письменного стола. Почти до каждого.
И снова этот детский, внезапно прерываемый хохоток.
Нет, по натуре своей он вовсе не книжный затворник и уж совсем не скряга, таскающий в свою вору антикварные раритеты, не для того собрал он эти тома, чтобы поглуше отгородиться ими от дневного света. Тут как раз иной отбор - по степени нужности для жизни, сегодняшней и завтрашней. Потому что для него литература мировая и русская, старая и новая - не застывший раз и навсегда слепок с действительности, но продвижение, продление жизни в бесконечность, постоянно растущий, животрепещущий образ. Для него литература - не механическая сумма писателей и национальных достояний, но их непрекращающееся взаимодействие, в котором нет деления на живых и мертвых. Так и в русской литературе видит он дело соборное, все голоса для него сливаются в одно стройное звучание. И когда в его присутствии разгорится спор вокруг той или иной литературной судьбы, и он заметит чье-то желание столкнуть противопоставить писателей (или их произведения). одного принизить за счет другого, он грустнеет, хмурится. замыкается, но наконец не выдержав, говорит негромко. глуше обычного, этой приглушенностью выдавая свое волнение:
— Ну, нельзя же так... Что все-таки для нас больше: писатель или писательство, литературный быт?.. Толстой или толстовство?.. Тургенев или его капризный характер и «бабий» голос?.. Чехов или его чахотка?..
Рукопись «Глазами народа» была им закончена и сдана в издательство «Художественная литература» весной 1984 года, за несколько месяцев до его смерти. А вышла уже посмертно и в другом издательстве. Работая над рукописью, он не раз жаловался:
— Ох, чувствую, не возьмут они ее. Все сделают, чтобы не взять. А с таким настроением, сам знаешь, как работается. Иногда просто заставляешь себя сесть за стол и продолжать.
В худых предчувствиях он не ошибся: из «Художественной литературы» ему прислали редакционное заключение с исчерпывающим перечнем обвинений вульгарно-социологического пошиба. Напрасно кичилась обвиняющая сторона «научностью», «методологической выверенностью» своих определений, слишком явно торчали из-под этой «терминологии» клыки крайнего консерватизма.
Он был подавлен и возмущен одновременно, и когда второе чувство возобладало над первым, написал в редакцию подробный ответ. Письмо убежденностью своей, силой доказательств, остротой анализа напоминает его лучшие критические статьи. Этот документ ценен, как своевременное предупреждение о вспышке в литературной критике неорапповских амбиций.
И все-таки лучше бы этого письма не было, то есть не было бы повода для него. Разве кто в состоянии подсчитать теперь, сколько дней или даже лет жизни отняли у него приговор редакции и необходимость ей отвечать?
Тою весной на его письменном столе и рядом со столом то уменьшались, то снова росли стопы книг. Он доставал их у знакомых, заказывал в библиотеках и особенно часто наведывался в абонемент Исторической библиотеки. Он готовился писать о Лермонтове. Для многих это было неожиданностью: о Лермонтове после Достоевского? Могло показаться, что, засев за новую биографическую книгу, он решил просто-напросто передохнуть, от сложного вернуться на время к более простому. Но дело в том, что Лермонтов еще с отроческих времен, еще до встречи с Достоевским, был его, Селезнева, первой в литературе любовью.
Юрий Селезнев не так уж много рассказывал о своем последнем замысле. Речь заходила чаще о трудностях в осмыслении биографического материала, пестроте и подчас несоединимости мнений современников о Лермонтове и по поводу разных эпизодов его жизни. И все же не раз я слышал от Юры о намерении по-новому посмотреть на Демона, как бы сквозь призму судеб падших и надломленных отрицателей из романов Достоевского. И о намерении по-новому прочитать несколько наиболее дорогих для него стихотворений поэта, среди которых было, конечно, и это - «Выхожу один я на дорогу».
В начале июня 1984 года он говорил возбужденно, что прочитано уже почти все, что он хотел прочитать о Лермонтове, и, значит, вот-вот можно будет садиться надолго за письменный стол. Последняя страница с почерком Юрия Селезнева помечена числом, когда он ехал в поезде Москва-Берлин. Это была страница о Лермонтове, запись заканчивалась следующими строками: «Космичен: взгляд из Вселенной, так еще только у Тютчева: «Так смотрят души с высоты на ими брошенное тело».
И вот эти последние написанные им в жизни слова дают, мне кажется, наиболее точный ответ на то, каким мог быть теперь нам, увы, неизвестный селезневский Лермонтов. Космичен. Космичность взгляда на мир. Космизм, как мера всех вещей. Лермонтов был для него поэтом неба.
Может быть, кому-то эти заметки покажутся чересчур заданными: автор-де говорит не столько о живом человеке, сколько об идеале человека. Но так уж получилось: я немного видел в жизни людей, которые бы всем своим существом так устремлялись - без насилия над собой, легко и радостно — к идеалу человека.
Никогда я не слышал от него скабрезности в адрес женщины, ни грязного, ни пошлого слова, даже если она причинила ему боль. Никогда не видел на его лице звериной гримасы, так часто искажающей облик каждого из нас. Рядом с ним каждый подтягивался, каждый смотрел молодцом.
А когда он негромко разговаривал со своей старенькой матерью, их беседа полнилась такою взаимной нежностью, что вы, кажется, могли потрогать эту нежность руками. А как доверчиво ластились к нему дети!
Мы любили с ним иногда петь вдвоем, правда, пели всего одну-единственную песню - о запорожских казаках, идущих «по пид горою», о Дорошенке и Сагайдачном, и хорошо нам было плыть тогда рядом в этих, залитых солнцем, пахнущих степными травами пространствах родимой старины...
А, что говорить!
Читать продолжение
Иллюстрация
15.11.2024