Олег Мороз: «Это обязательство напомнило о себе, и я его худо-бедно исполнил…»

Беседа Олега Макогона с литературоведом Олегом Морозом

Олег Мороз.  Прежде чем начать разговор, необходимо сделать какую-то вводку… Какой повод для беседы?.. Я вот давеча иронически сказал, что у меня лично, наверное, есть повод. Это 25-летний юбилей, так сказать, моих занятий творчеством Заболоцкого. Первую статью о нём я написал в конце 2001 года, о Лебядкинский традиции в «Столбцах». Это была работа для конференции, которую проводил Юрий Михайлович Павлов в Армавире. Это была первая его конференция, тогда ещё не Кожиновская, она была посвящена Достоевскому. С тех пор я начал что-то писать, регулярно заниматься творчеством Николая Алексеевича. В конце концов это закончилось тем, что я защитил докторскую диссертацию. В 2008 году.

Как возник интерес к Заболоцкому? Как это чаще всего у меня происходило – совершенно случайно, без видимых причин. В своё время, будучи совсем молодым, юношей, ничего не понимавшим в поэзии, в ту пору, когда я только-только стал читать поэзию, мне попалась книжка стихов Заболоцкого «Вешних дней лаборатория». Это был, наверно, год 1987-й или 1988-й, переиздали его ранние стихи, «Столбцы» и ещё что-то. Я прочитал её, эту книгу, ничего не понял, но она меня страшно впечатлила. И оставила неизгладимый отпечаток в душе. Потом, через какое-то время, я поступил в университет, учился, чего-то там уже стал понимать, и вот эти впечатления – от «Столбцов» – они всплыли в сознании, стали импульсом для моих интеллектуальных занятий. Это было, скажем так, обязательство понимания перед поэтом. Впечатления, ощущения, чувства были, но не менее важным является и осознание своих чувств, даже более важным. Это обязательство напомнило о себе, и я его худо-бедно исполнил. В каком-то смысле это такая экзистенциальная практика, потому что понимание поэзии это понимание самого себя, того, что ты чувствуешь, что у тебя в твоей душе, внутри тебя.

Для меня занятия литературой именно таковы. Я не изучаю поэзию во имя служения абстрактной науке или для того, чтобы молодому поколению какие-то истины сказать, или какие-то открытия сделать… Для меня занятия литературой – это в первую очередь практика самосознания, и Заболоцкий – важная часть моей экзистенциальной жизни. Так всё это начиналось началось и в результате появилось несколько книг, диссертация и прочее…

Олег Макогон. Ваша защита состоялась в Ставропольском государственном университете в 2008 году. За эти годы вышли новые исследования обэриутов, стали доступны архивы Леонида Липавского, Якова Друскина. Если бы вы сегодня решили дописать свою монографию «Генезис поэтики Николая Заболоцкого», что исправили бы, какие акценты расставили? Появились ли новые вводные, которые заставили бы вас скорректировать свои идеи в 18-летней давности?

Олег Мороз. Я не горю желанием оценивать самого себя. Особенно говорить какие-то превосходные слова. Тем не менее, я полагаю, что новые архивные данные, а их, кстати, не так уж и много появилось, практически ничего не меняют в моём понимании Заболоцкого. В ту пору, когда я писал диссертацию, уже были дневники Друскина. На мой взгляд, Друскин – это скорее фигура вторичная, он, говоря языком биологии, паразитировал на идеях Липавского. Леонид Липавский не просто гораздо интереснее, он чрезвычайно важен для понимания и Заболоцкого, и Хармса, и Введенского. Он был идеологом этой группы, можно сказать, её философом. Если, конечно, не считать, что обэриутская философия – это очень своеобразная интерпретация Платона, некая реинтерпретация. Липавский, кстати говоря, попал в мою диссертацию… То есть не могу сказать, что в заболоцковедении появилось что-то принципиальное новое, кроме новых контекстов и новых интерпретаций… Можно, – особенно учитывая мой характер, требующий всё время что-то улучшать и переделывать, – можно много чего, в частности, дописать, уточнить и т.д., но это непринципиально.  То, что я написал, в целом меня удовлетворяет, и я считаю, что ничего добавить к этому не могу. Главное уже было сказано.

Тем более, и я в данном случае не буду переоценивать свои усилия, многие вещи, о которых я писал, они очень кратенько уже были намечены… Допустим, подтексты «философии общего дела» Николая Фёдорова. О них писала Светлана Семёнова, был такой литературовед, жена Георгия Гачева, она писала о об этих подтекстах в общем и в целом, весьма поверхностно, но они уже были у неё обозначены. Я писал о фёдоровском слое у Заболоцкого подробно, более содержательно. Но всё-таки я уже шёл по проложенному, нет, «проложенному» – это преувеличение, во всяком случае, намеченному руслу.

Леонид Липавский – другое дело. Эта фигура для меня является важной, в том числе и сейчас. Насколько я знаю, никто специально не пишет о преломлении в поэзии Заболоцкого философии Липавского. А зря, это необходимо, хотя бы для прояснения контекстов и конкретных деталей стихов Заболоцкого в «Столбцах». Немалая часть их – тёмные, во многом непонятные стихи. Даже сегодня остаются непонятными. Часто даже интерпретаций никаких нет, у некоторых стихов.

Ещё одна тема, которая, по-моему, никем не поднималась, это тема «Заболоцкий и поэзия XVIII века», ломоносовская линия, линия философской поэзии. Державин упоминается часто, даже слишком, видимо, только его и читают. Заболоцкий и Ломоносов тоже важная тема. Я, возможно, что-то, как всегда, преувеличил, когда расписывал её. Это нормально, для моего письма нормально вырабатывать некие идеи, которые, возможно, немножко завиральные…

Подробно писал я и о связях поэзии Заболоцкого с изобразительным искусством. Это тоже не новая тема. Ещё в 1960-х годах была издана книга Владимира Альфонсова «Заболоцкий и живопись». И раньше много говорили о том, что поэт был поклонником живописи Павла Николаевича Филонова. Но конкретно никто ничего не писал. Я показал, что Заболоцкий внимательно относился именно к методологической стороне тех идей, которые высказывал Филонов в своём учении об «аналитическом искусстве». Кстати говоря, это учение само по себе сложное и интересное. Как может поэзия подражать живописи? В стихотворении «Портрет» Заболоцкий писал: «Любите живопись, поэты, / Ведь ей единственной дано / Души изменчивой приметы / Переносить на полотно…» и т.д. Писал он это, правда, уже в поздние годы и о совершенно другой живописи, о классицизме Фёдора Рокотова. А вовсе не об авангардной живописи филоновского толка… На мой взгляд, ценность того, что было сказано в моей работе о влиянии живописного авангарда на Заболоцкого, ничуть не уменьшилось за прошедшие годы.

Ничего принципиального нового в своё давнее исследование я бы не внёс, пока не появилось ничего такого, чтобы давало бы возможность по-другому посмотреть на Заболоцкого… Скорее есть тенденция к примитивизации толкования его поэзии… и не только его… Буквально несколько месяцев назад вышла книжка Сергея Белякова, биография поэта. Уже в названии претензия – «Николай Заболоцкий. Разрушение мифа». Однако то, что там написано, показывает, что писал её человек, который в принципе не понимает поэзии Заболоцкого, а точнее – поэзии вообще, чьей бы то ни было. Беляков считается чуть ли не лучшим писателем-биографом. (Кстати говоря, я не понимаю, какие художественные достоинства должен иметь писатель, чтобы считаться специалистом в так называемом биографическом жанре.) Успех у широкой публики вовсе не является фактом, что ты действительно понимаешь того, о ком пишешь. Книга Белякова, если кратко, вот о чём. В советское время существовало мнение, что Заболоцких было два, эту идею наиболее активно развивал литературовед Адриан Македонов: авангардный Заболоцкий и, так сказать, классический, как бы реалист. Беляков нас осчастливил новой идеей – идеей о том, что на самом деле был один Заболоцкий, и на самом деле он писал одно и то же, то посложнее, то попроще. Господи, у Белякова так и значится: мол, ни в чем не отступил от своих прежних идей, «просто стал разъяснять их более понятным языком»! И это о поэзии! Что тут скажешь?

Для народа, который является «пиплом», который всё «хавает», это нормально. Человек, который не поленится прочитать стихи Николая Алексеевича, легко убедится, что это абсурд. Я, например, могу выделить в поэзии Заболоцкого как минимум 4 периода. То есть было 4 заметно отличающихся друг от друга Заболоцких. Понятное, что личность поэта создаёт единство его творчества. Но это единство не есть железобетонный монолит. Это есть некая изменчивость. Это даже нельзя назвать развитием. Поэт изменяется и не может не изменяться. В какую сторону он изменяется? Теория эволюционного развития взята из естественных наук, и какой бы диалектической не была эта теория, она не годится для гуманитарных наук… Заболоцкий много раз менялся, становился другим. Менялся по разным причинам. Идеологическим, политическим, философским, эстетическим, жизненным и т.д., по отдельности или в комбинации. Но, учитывая цельность личности поэта, эти изменения показывают скорее краски этой личности, его духовную палитру. Но вовсе не говорят о том, что был один Заболоцкий, который просто разными словами, в разном стиле писал об одном и том же.

Олег Макогон. География жизни Николая Заболоцкого полна перемещений, не редко драматических, – от Вятки и Ленинграда до лагерного Комсомольска-на-Амуре, Алтая и Караганды. Но мало кто помнит, что в его судьбе был и южный период. В 1920-е годы, будучи студентом, он недолго жил в Краснодаре, где его отец работал агрономом, и Кубань не могла не оставить свой след в его натурфилософских впечатлениях. Вы, Олег Николаевич, уже много лет преподаете в Кубанском государственном университете. Существует ли для вас какая-то личная связь с Заболоцким? Помогает ли южный ландшафт, кубанская природа с её буйством и аграрным контекстом лучше понять истоки его «Торжества земледелия»?

Олег Мороз. В моем случае – нет. Хотя я родился и вырос в Краснодаре, в крае, так сказать, аграрном, как у нас принято говорить, житнице России, я совершенно далёк от жизни в земледельца-агрария, даже станичного интеллигента. Во мне этот фактор – фактор близости к земле – совершенно никак не сказался. Хотя мои деды и бабки (по отцу) – станичники, казаки, и я, конечно, был в станице… Моя тётя была школьном учителем в станице Рязанской, пела в хоре местного Дома Культуры, сестра преподавала в музыкальной школе, тем не менее всё это от меня было всегда достаточно далеко… Играет роль фактор эстетический. Искусство – это такая вещь, которая ошеломляет человеческое сознание как раз тем, что она не природа. И то, что я вырос в городе, может быть, положительный момент: может быть, поэтому я острее чувствую разницу между искусством и природой.

Мысль, которая явственно присутствует у Заболоцкого, – не в ту пору, когда он думал о космических преобразованиях, мечтал (в духе Велимира Хлебникова) об освобождении животного мира из-под власти человека, что особенно заметно и в «Торжестве земледелия», «Безумном волке» и других его произведениях начала 1930-х годов, – а в поздних его вещах, там, где он пишет о человеческой экзистенции, далеко не всегда будучи уверен в отчётливости смысла существования человека, – так вот эта мысль о том, что природа – это действительность как бы поверх времени…

У Заболоцкого есть стихотворение «Подмосковные рощи», эти стихи были написаны перед самой смертью поэта… Собственно говоря, о чём стихи? Где-то поблизости какой-то лесок, вот там как-то и оказывается поэт. В лесу берёзы, дубы и проч., которым, условно говоря, по 500 лет. Ну, дубы и дубы. Ну, смотрит он на них. Ну, пахнет хорошо, красиво. И т.д. Но он-то совсем по-другому воспринимает этот лес. Он-то пишет о том, что эти деревья, они всё так же стоят, как стояли при Иване Калите, уже ничего и не осталось от тех времён, а они стоят. Они наши современники и одновременно свидетели того, что происходило в прошлом. Они существуют не во времени, а в какой-то иной реальности, которую человек только силится постичь. Вот это тонкое ощущение Заболоцким природы, вознёсшейся над пределами времени, – оно очень близко, конечно, к романтикам: природа – как бы выражение вечности, Божьей вечности… как бы лик Господа Бога, воплощённый в веществе, в материи. Это по Тютчеву и по менее популярному Алексею Константиновичу Толстому, и затёрто. У Заболоцкого и проще, и сложнее, не философские спекуляции, впрочем, вполне уместные в эпоху, восторгавшуюся Гегелем и Шеллингом, а некий отзыв в глубине сознания, отзыв о всяком мгновении бытия, которое и отсюда, из настоящего, и ещё откуда-то, невесть откуда:

Они, как комнаты, просторны,

И ранней осенью с утра

Поют в них маленькие горны,

И вторит горнам детвора.

А мне-то, господи помилуй,

Всё кажется, что вдалеке

Трубит коломенец служивый

С пищалью дедовской в руке.

Нету никаких боевых труб, нету ничего, ни коломенцев, ни пищалей. Есть только эти деревья, которые были и тогда. Это, конечно, очень тонкое ощущение природы, даже не ощущение, а наваждение: «А мне-то, господи помилуй, всё кажется…». И на меня, вообще-то горожанина, человека с природой малознакомого, или, правильнее сказать, знакомого именно в этом контрасте между культурой и природой, на меня это производит огромное впечатление… Мне это близко. Не знаю, в силу каких причин, – может быть, тех же самых, что и у Заболоцкого, – природный мир сегодня мне гораздо ближе мира цивилизации, мира культуры. Но это сейчас. А тогда всё-таки было немного по-другому.

Олег Макогон. В Кубгу вы учите будущих журналистов. Как современное студенчество, выросшее в эпоху клипового мышления и соцсетей, воспринимает тяжелую молекулярную поэзию Заболоцкого? Становится ли он для них понятнее, если объяснять его через призму живописи и визуальной культуры, которую вы описали в диссертации?

Олег Мороз. Начну с печального. С того, что сегодня, – и это касается не только студенческой аудитории, но и читателя вообще, даже читателя, который претендует на звание просвещённого, – изобразительность поэзии, поэтический образ – всё это вещи, которые перестали восприниматься, стали пустым звуком. Я, например, своих студентов, – сталкиваясь с тем, что они абсолютно не улавливают поэтическую речь, понимание которой именно требует чувственного воображения изображаемой реальности, – учу одному: стихи – это не слова, стихи это то, что вы воссоздаёте в своём уме, это многомерное изображение вещей, мыслей, ощущений, обстоятельств, в которых находятся автор, его лирический субъект и читатель, и всё это вы должны вообразить и восчувствовать так, как будто это ваша личная экзистенция. Картинку невозможно передать словами в том виде, в котором она предстаёт перед нами. Попробуйте дискурсивно описать сон, получится полицейский протокол, а не сон. Как вы последовательно опишете сон, что там происходит? Поэт пишет, в сущности, такие вот сновидения… это и есть стихи.

Ремесло поэта – изображать действительность через образ, возникающий в его сознании, это понимали в XIX веке, это понимали в XVIII веке, это понятно было даже в советское время, хотя советская поэзия всегда имела значительный идеологический элемент, но сейчас, к сожалению, – возможно, под влиянием прагматического подхода к информации, тотальной информатизации, что ли, нашей жизни, – у нас считывают исключительно поверхностные значения, смыслы практического порядка, так сказать, словарные… Что означают слова – разве мы знаем, пока не начнём понимать речь как действительность, в которой находимся? Причём и эти слова хотят воспринимать в каких-то элементарных житейских оппозициях: хорошо – плохо, правильно – неправильно, своё – чужое, враг – друг и т.п.

Это относится и к талантливым студентам, совсем неглупым. Про нечитающих вообще не говорим. Это банально, но не сказать нельзя: для большинства художественное произведение сводится к пересказу сюжета. Такой-то пошёл туда-то, встретил эту, они сделали то-то, поженились, а потом умерли. И желательно в один день. Всё. Дальше делается вывод: они хорошие. Они же они в один день умерли. Женились и умерли. В один день. Хорошие!

Олег Макогон. Вы о Петре и Февронии?

Олег Мороз. Почему о Петре и Февронии? «Повесть о Петре и Февронии Муромских» – многоплановое произведение, написанное искусным поэтическим языком, который Ермолай-Еразм, в сущности, изобрёл, столкнувшись с удивительными народными преданиями о святых. Я имею в виду массовую литературу, она вся такая. Пошёл туда, встретил её, они, значит, сначала друг друга не поняли, а потом у них возникли, как принято теперь говорить, отношения, и стало всё хорошо.

Олег Макогон. Или же всё плохо!

Олег Мороз. Или всё плохо, да. Сейчас же везде травмы, без них нельзя. Но потом всё равно будет хорошо. В перспективе.

Олег Макогон. Или он её любил, а она любила другого.

Олег Мороз. Да, возможны варианты. Но суть в том, что всё сводится к обсуждению того, кто был прав, кто не прав, и что между ними случилось. Это, конечно, важная тема для современного человека. Очень. Как мы будем жить друг с другом, не найдя виноватого и не предав его законному наказанию? Жаль только, что мы не понимаем, что обыденная жизнь – это не поэзия. И вообще – поэзия не имеет никакого отношения к обыденной жизни. Отношения Пушкина с женой не касаются его поэзии, она, поэзия, подпитывалась его эмоциями, чувствами, которые возникали в браке, но то, что между ними было, если мы будем об этом говорить с обыденной точки зрения, это же вообще фантастика получится. Александра Сергеевича придётся, что ли, судить, судить заочно, как… (смеется). Пушкин вовсе не любимый мой поэт, тем не менее, я считаю, что подходить к нему с мерками обыденной жизни – несправедливо и глупо. По отношению к поэту, естественно, а другой Пушкин меня не интересует.

Это касается и таких непростых авторов, как Заболоцкий… Всё-таки авангардная поэзия, к которой ранний Заболоцкий очевидным образом примыкал, – она действительно непростая. Она сегодня воспринимается либо поверхностно, на уровне идеологем авангарда или социологических методологий чтения, либо сводится ко всё тем же банальным моральным истинам, которые, замечу, на фоне художественных исканий поэта и его жизненных противоречий предстают совсем не банальными. Поэт пишет свои стихи не в вакууме. Его противоречия или даже заблуждения – это питательная среда, в которой живёт его поэзия, она осуществляется в ней в качестве некого духовного видения жизни, чего-то желаемого и т.п.

Поэтому моя точка зрения на положение дел в гуманитарном образовании, в частности, в сфере литературы, в школе, в университете – пессимистична. Мягко говоря, пессимистична.

Мне чужда борьба и воспитательный пафос. Главный принцип моей педагогики: «Умный научится без меня, дурак ничему не научится». Это стихи Николая Глазкова. Разговаривая со студентами, которые приходят на занятия, я не внушаю им свои представления о поэзии и не заставляю их любить то, что им не нравится. Мои слова направлены на то, чтобы они осознали: необходимо научиться понимать свои чувства и находить пути говорения о них, осуществления их в форме мысли. В этом отношении поэзия – лучшее образовательное средство. Поэтический образ не объяснишь трафаретными фразами, у него своя оптика, и она требует особого опыта. Это не жизненная практика и не житейская мудрость, это нечто иное.

Олег Макогон. В конце 1950-х годов в жизни Заболоцкого наступает короткий, но удивительный насыщенный духовной работой период. С одной стороны, Таруса, общение с Константином Паустовским, подготовка легендарного альманаха «Тарусские страницы». С другой – глубочайший личный кризис: уход жены к Василию Гроссману и вспыхнувший роман с Натальей Роскиной, подаривший нам цикл «Последняя любовь». В 1961 году, уже после смерти Заболоцкого, выходят «Тарусские страницы», где публикуются ранние, доарестные стихи поэта конца 1920-х годов. Можно ли считать Паустовского и тарусскую интеллигенцию людьми, которые первыми показали целостность творческого пути Заболоцкого, вернув читателю его авангардные стихи? Какую роль этот «тарусский воздух» сыграл в его последних стихах?

Олег Мороз. Этот вопрос требует исследования биографических моментов. Могу сказать только о более или менее очевидных. Например, инициатором альманаха, о котором мы говорим, был поэт Николай Панченко. Он был инициатором, не Паустовский. Он, думаю, хотел создать ситуацию единения довоенной и послевоенной культуры. Конец 1950 – начало 1960-х годов – это период конфронтации старшего и младшего поколения. Это ясно как божий день. Сегодня это очевидно. Да и тогда было очевидно. Панченко, может быть, интуитивно, скорее всего, именно так, бессознательно, собрав молодых и старых писателей, стремился к созданию общности старшего и младшего поколений. Собственно говоря, центральное место в альманахе занимали большие подборки произведений Марины Цветаевой и Заболоцкого. Поэт-фронтовик, стоявший лицом к лицу со смертью, смотревший, так сказать, в глаза вечности, он, может быть, лучше других ощущал примитивность, мизерность борьбы поколений. Панченко был неплохой поэт, впрочем, не суть важно какой, важна его роль как организатора.

Что касается возвращения Заболоцкого в поэзию, так сказать, в литературный процесс, то в нём принимали участие многие люди: и литературные чиновники, – кто какой-то подписью, резолюцией, кто одобрением стихов на редакционном совете, – и его друзья-литераторы, например, литературовед Николай Степанов, или Вениамин Каверин, у которого на даче он жил зимой 1947–1948 года в Переделкино, или Евгений Шварц, или Дмитрий Лихачёв, напечатавший его переложение «Слова о полку Игореве», или Мария Юдина, знаменитая пианистка, которая обеспечила его заказами на переводы немецких стихов для песенных циклов Шуберта. Все они создавали возможность существовать, жить и вообще легализоваться в культурной советской среде. Да и сам Заболоцкий тоже время даром не терял. Его перевод «Слова о полку Игореве» – это ведь попытка встроиться и встроиться именно в мейнстрим советской культуры… Тут одно с другим связано, и нельзя сказать, что это была чистая конъюнктура, но, безусловно, момент конъюнктурный тут присутствовал.

Я уж не говорю о том, что Заболоцкий писал в сороковых. Это не было льстивым восхвалением вождей. Он никогда этим не занимался, даже написанная в конце 1930-х годов «Горийская симфония» – это вдохновенный гимн Грузии, грузинскому народу, его земле, которая создала вождя, вождю, являвшему воплощение природы этого края, его характера и т.д. Это не дешёвые панегирики, которых в избытке написал, скажем, Александр Твардовский или Борис Пастернак… У Пастернака со сталинскими стихами дело обстояло сложнее, но всё-таки… У Твардовского были именно дешёвые панегирики, не говорю о поэтах мельче. Тем не менее в сороковые годы Заболоцкий немало написал, что называется, производственных стихов – о советских стройках, об электростанциях и даже о колхозе. «Храмгэс», «Урал», «Город в степи», «В тайге», «Творцы дорог», «Начало стройки», «Пир в колхозе „Шрома“» и др. Эти стихи прекрасно вписывались в советский культурный горизонт. Они и Заболоцкому были отнюдь не чужды, наоборот, это часто очень сильные стихи, великолепные именно как поэтическое художество, но, возможно, при других обстоятельствах он бы писал другое, немножко о другом. Трудно от человека требовать незаинтересованного волеизъявления, не обременённой заботами о дне насущном свободы. Он никогда ведь не живёт в пространстве, наполненном самим собой. Больше того, то, что мы представляем, так сказать, сами по себе, это скорее то, что нам удалось сделать из полученного нами извне.

Был такой польский писатель Витольд Гомбрович, очень своеобразный писатель. Согласно его точке зрения, человек есть некий фокус того, что вокруг находится него, или, точнее, человек и среда – сообщающиеся сосуды, сложным образом взаимодействующие, их активность способна как наполнять, так и к опустошать. Этот процесс Гомбрович очень тонко изображает в своих романах, в частности, в романе с красивым названием «Порнография». Роман называется «Порнография», но речь в нём идёт не о растлении плоти. Он совершенно о других вещах. О вещах нравственного порядка.

Вспомнил я о Гомбровиче по ассоциации – рассуждая о стихах Заболоцкого 1940-х годов, в определённом смысле конъюнктурных. Обстоятельства создавали для поэта темы, делали важным писание стихом об этом и о том, и таким образом встраивали его в жизнь общества, литературный процесс и проч. Были бы другие обстоятельства, пришлось бы принимать в расчёт их. В Советском союзе считалось, что искусство принадлежит народу, поэзия – такой же общественно полезный труд, как и всякий другой, на заводе у станка или в поле за уборкой урожая; и, судя по всему, Заболоцкий в это верил, во всяком случае – в те годы, когда выбрал путь профессионального литератора. Это положение было примитивно сформулировано, но оно не было беспочвенным. Любой поэт, в каком угодно мире, свободном или ещё каком-либо, – агент сообщества, его стихи – это духовная реальность тех людей, для которых он пишет, пусть даже они о ней мало что знают. Не бывает такой ситуации, когда поэт выходит, так сказать, на эту арену мира и говорит: я, значит, вот такой, принимайте меня. И мир раскрывает ему свои объятия. Так не бывает.

Олег Макогон. Мемуары Натальи Роскиной… Она оставила жёстко и точно изображающий позднего Заболоцкого портрет. Роскина пишет о его невероятном высокомерии к непоэтам, о бытовой замкнутости, о том, что он считал себя фигурой высшего порядка. Совпадает ли этот мемуарный образ израненного лагерем человека с тем Заболоцком, которого вы увидели через анализ его текстов.

Олег Мороз. Я не ставлю в своих работах задачи изображать психологический портрет художника. Меня интересует поэт как поэт – тот образ мира, который он высвечивает в своих произведениях. Зазор между реальным человеком и его художественным творчеством для меня является базовым. Идея, которую в советское время, в годы моей юности, активно насаждали, рассказывая о поэте и его произведениях, образно говоря, утверждала: живи, как пишешь, и пиши, как живёшь. Что-то такое сформулировал Булат Окуджава:

Каждый пишет, как он слышит.

Каждый слышит, как он дышит.

Как он дышит, так и пишет,

не стараясь угодить…

Так природа захотела.

Почему? – не наше дело.

Для чего? – не нам судить.

Это была идея о некоем цельном образе, в котором человек в точности соответствовал поэту. Это, конечно, была утопия… Эту формулу: «Живи, как пишешь, и пиши, как живёшь» – в простоте сердечной придумал Николай Константинович Батюшков, поэт-сентименталист, и именно она была выражением тех идеалов, которые они, сентименталисты, пытались реализовать. Василий Жуковский, Андрей Тургенев, малоизвестный литератор (он рано умер), но показательный для своего поколения, отчасти даже Карамзин.  Но этот идеал, которому они старались искренне следовать, и Жуковский, и Тургенев, и Батюшков, он их привёл к катастрофе, к жизненному краху. Батюшков вообще закончил безумием. Считают, что это наследственная болезнь, это и так, и не совсем так. Пусть это будет болезнь, и всё-таки болезнь в какой-то ситуации возникает и чем-то обуславливается. Батюшков был глубоко поражён, до самого дна души уязвлён тем, что произошло в 1812 году. Тем, что великая французская культура обернулась варварством. Дикостью и варварством. Это был для него удар страшнейшей силы… Этот удар его психика так и не смогла выдержать. А всё остальное – совокупность факторов… В сущности, никто из сентименталистов не смог реализовать эту формулу, формулу единства жизни и поэзии…

Олег Макогон. Александр Блок пытался. С Андреем Белым.

Олег Мороз. Пытались, да. Это служение Любови Дмитриевне Менделеевой… И в результате Блок обнаружил в себе разрыв между человеком и поэтом такого масштаба, что потерял веру в человечество. Отсюда его упования в эпоху революций на апокалиптические преобразования человеческой природы…

Что касается мемуаров… Не буду врать, мемуары Роскиной не читал, что-то из того, что она писала, доходило в пересказах, отдельные эпизоды истории её отношений с Заболоцким были на слуху, но это и всё… Скажу в целом: я в принципе скептически отношусь к мемуарам. Мемуаристов, которые пишут правду, нет, если, конечно, речь идёт не о фактах (в такой-то день случилось то-то и то-то и т.д.). Когда мы говорим о восприятии людей, о восприятии событий и явлений, то тут чего только в нашем сознании не происходит. Достаточно обратиться к собственной памяти, чтобы в этом убедиться. Я, разумеется, не раз читал мемуары, и в итоге пришёл к выводу, что чем подробнее мемуарист рассказывает о прошлом, тем недостовернее его воспоминания. Часто приходилось сталкиваться и с ошибками памяти мемуаристов, и с их откровенной ложью. Кстати говоря, ложь в воспоминания – очень распространённое явление.

Чтобы далеко не ходить… В моей книге «Поэзия Николая Заболоцкого и изобразительное искусство начала XX века» есть глава, посвящённая вопросу о возникновении названия поэтического сообщества, в которое все они входили, Заболоцкий, Хармс, Введенский и проч. То есть о происхождении именования «Объединение реального искусства», известного больше как ОБЭРИУ. Считается, в некотором роде даже официально, что автором названия «Объединение реального искусства» был Игорь Бахтерев. В воспоминаниях о Заболоцком Бахтерев ненавязчиво утверждал, что именно он его и придумал. Эти воспоминания, «Когда мы были молодые», выходили в двух редакциях – в сборниках 1977 и 1984 года, и, что самое интересное, они существенно отличающихся как раз в передачи истории создания названия ОБЭРИУ. Я разобрал обе редакции, показал их противоречия и обосновал вывод, что Бахтерев приписал себе авторство названия объединения. Он вполне сознательно лгал, пользуясь тем, что в ту пору, когда он взялся за мемуары, никого из обэриутов давно уже не было на белом свете и ему никто не мог возразить. Наблюдая рост интереса к обэриутам, – он был особенно заметен в неофициальной среде, да и в официальной тоже, – Бахтерев решил воспользоваться ситуацией и сообщил о своих заслугах перед русской поэзией, чтобы, вероятно, сохранить своё имя в памяти… Хотя бы вот так, потому что как поэт он, в общем-то, ничтожество. Его, конечно, издали, потом, когда русский авангард начали изучать и он превратился чуть ли не в священную корову, стали считать заслуженным деятелем авангардного искусства, внёсшим вклад и проч. Говорить об этом смешно – о том, что такое Бахтерев-поэт… Это только один пример. Который показывает моё скептическое отношение к мемуарам.

Мемуары Роскиной… Тут, даже не читая её мемуары, есть много поводов для скепсиса, начиная с того, что женщина пишет о мужчине-любовнике, женщина молодая пишет о мужчине, который был намного её старше, имел совсем иные ценности и устремления, пока, конечно, эти устремления у него были… Что сказать о воспоминаниях, написанных с точки зрения молодой женщины, которая хочет много что и известно что, пытается на равных ставить себя с поэтом, который был по-настоящему значительной величиной, не желая считаться с тем, что это большой поэт, а не просто любовник… Когда мы видим ситуацию подобного рода, бессмысленно говорить о точности и беспристрастности воспоминаний.

Мне сейчас вспоминается, как ни странно, история Джона Леннона, знаменитого музыканта, одного из лидеров группы «Beatles», и его жены Йоко Оно. Их супружеская жизнь складывалась так, как её представляла Йоко Оно, женщина тщеславная и амбициозная, ярая представительница феминизма. Складывались так, что они должны были себя вести на равных. В результате этого равенства человек, который обладал несомненным музыкальным талантом, был прекрасным певцом и сочинителем музыки и стихов, так вот этот человек пять лет сидел дома с ребёнком в то время, когда его жена ездила по миру со своими абстракциями и хэппенингами, которые значили бы не более, чем тысячи других абстракций и хеппенингов художников, имевших, скажем мягко, небесспорные дарования, если бы она не была женой Леннона. Женщина, которая добивается равенства с мужчиной, зная, что она в лучшем случае заурядный работник искусства, а её мужчина – выдающийся музыкант, и вот она требует, чтобы он отставил музыку ради соблюдения принципа равноправия… Это просто кошмар. Она его просто не любила.

Роскина, насколько я понимаю, в своих воспоминаниях о Заболоцком психологически воспроизводит этот комплекс женского равенства. Должно быть, она в целом верно передаёт фактическую сторону их отношений. Чего уж там! Заболоцкий был алкоголиком, не мог заставить себя отказаться от вина, а Роскина требовала, чтобы он даже не походил к нему, вот вам факт. Что он значит, этот факт? Что ей не нравились пьющие мужчины? Что Заболоцкий пил ей назло, чтобы показать своё презрение как к непоэту? Что это был такой мужской шовинизм? Или что этим требованием она утверждала своё женское достоинство?

Именно поэтому я не люблю мемуары и вообще воспоминания для благодарного потомства… Когда мы сидим за столом и что-то рассказываем, мы выражаем самих себя в конкретной ситуации. Неважно, правы мы или не правы, верно мы понимаем ситуацию или нет, в точности ли мы говорим о том, о чём говорим; всё это не важно. Важно, что, находясь в кругу своих близких, мы находим понимание, поддержку – не своей точки зрения, а своего существования, просто потому что существование внутри дружеского сообщества – это абсолютная ценность, вне её нам грош цена. Я могу что-то сказать не то, могу в чём-то ошибаться, могу даже приврать. Но вот это неформальное общение, эта доверительность, которая нас осеняет, она всё искупает, она создаёт другие смыслы, которые стоят над словами, которые мы произносим. Я могу быть пристрастен, смотреть на вещи со своей колокольни или даже из своего космоса, но есть более важный смысл слов, чем словарный, потому что я говорю их своим друзьям, своим товарищам, своим близким. И они это понимают, скорее интуитивно ощущают. Они улавливают не банальный смысл слов, а смысл того человеческого устремления, которое стоит за словами.

К сожалению, в мемуарах этого нет. Не известно, к кому они обращены и что хотят сказать, намерения их авторов как могильный памятник, отлитый из чугуна: он похож на человека, которого изображает, но совсем не человек. Об этом, кстати говоря, говорил ещё Сократ в платоновском диалоге «Федр», когда критиковал письменную речь. Разумеется, моё скептическое отношение к мемуаристике определяется не метафизикой Платона, оно возникло ещё в юности… Конечно, иногда я читаю и мемуары. Но почти как художественную литературу.

Олег Макогон. Ещё один вопрос о Заболоцком: 1938 год, арест, лагеря. И вот после возвращения из мест не столь отдалённых, в 1944–1945-м годах мы видим другого Заболоцкого. Раньше считалось, что ГУЛАГ сломал модерниста, заставив его ради выживания спрятаться в тютчевскую поэтическую форму. С другой стороны, есть следы раннего Заболоцкого в его поздних стихах, в той же «Некрасивой девочке». Солженицын говорил: «Благословение тебе, тюрьма!» Мог бы, по-вашему, Заболоцкий сказать что-нибудь подобное?

Олег Мороз. Ни секунды не сомневаюсь, что он никогда бы этого не сказал. Он там оказался при совершенно абсурдных обстоятельствах… Ради интереса в двух словах расскажу. Стояла задача найти и осудить группу ленинградских литераторов, которые якобы готовили «террористические акты против руководства партии и правительства». Придумали даже главу этой группы. Им оказался Николай Тихонов. Это был маститый советский поэт, прославившийся в начале 1920-х годов книгами «Орда» и «Брага», в то время председатель Ленинградского отделения союза писателей СССР. Собственно, под Николая Тихонова этот политический процесс и готовили. Для получения показаний против него взяли не только Заболоцкого, но и многих других: Бенедикта Лившица, Елену Тагер (эти двое как раз и оговорили Заболоцкого), Валентина Стенича, Вильгельма Зоргенфрея, Сергея Дагаева… Их принудили сознаться в том, что они были участниками возглавляемой Тихоновым террористической группы. Кто-то, как Лившиц и Юркун, под влиянием известных воздействий признался. Заболоцкий – нет, но это была счастливая случайность.

Олег Макогон. Следователь?

Олег Мороз. Нет. Его сберегла собственная психика, которая отказалась ему служить. Он потерял рассудок. На некоторое время. И это, возможно, спасло его от расстрела. Он ни в чём не признался, его осудили на основании показаний его подельников… Так вот, сидит он в лагере. Он, конечно, считает приговор ошибкой, пишет письма в инстанции, что это недоразумение, что всё это неправда, я всей душою предан Советской власти и проч. В общем всё как положено. На письма ему отвечают, что никакой ошибки нет. – Я сейчас эту историю травестирую, естественно. – Однажды его лагерный товарищ получает из дома посылку. Жена прислала. В посылке, – ну что там могло быть? – сало, колбаса, что-то подобное. Товарищ распаковывает посылку, разворачивает сделанный из газеты свёрток, достаёт, делит, угощает. Пока происходили все эти приготовления, Заболоцкий стал рассматривать газету. Газета, в которую были завернуты продукты, – «Известия». Вторая газета в Советском союзе, орган правительства, не партийная, а именно Советов. И вот Заболоцкий читает первую полосу, что там написано. А там написано: решением партии и правительства такие-то деятели культуры были награждены такими-то наградами. И чуть ли не на первом месте – Николай Тихонов, орден Ленина, высший знак отличия, выше некуда. Заболоцкий прочитал и пришёл, скажем мягко, в недоумение: как же так, меня ведь посадили за то, что я был членом организации, которую возглавлял Тихонов. Короче, он перестал понимать, что в этом мире происходит.

Понятное дело, что лагерь его ни к чему не подвиг – ни в смысле изменения поэтики, ни – тем более – в смысле нравственного совершенствования. Изменения в его поэзии начали происходить гораздо раньше, в конце 1920-х годов, и они совершенно очевидны в его стихах 1930-х годов. Поэтика Заболоцкого в принципе очень подвижна… То, что он писал в начале тридцатых, – «Осень», «Венчание плодами», «Лодейников», поэмы «Птицы», «Деревья» и проч., – направлено на отыскание стиля, интонации, художественной философии, тематики произведений, да и вообще – ракурса изображения какой бы то ни было темы. Стихи Заболоцкого 2-й половины 1930-х, вроде «Севера», «Седова», «Горийской симфонии», «Голубиной книги», всё это очень сильно отличается от «Столбцов» или даже от «Торжества земледелия». Иначе говоря, лагерь никак не повлиял на его поэтику…

Но, конечно, жизнь, в которой человек оказывается, она даёт некий экзистенциальный опыт, и он, естественно, сказывается в стихах. Этот опыт определённым образом преломляется, в том числе и в вопросе о том, как нужно писать. Не только – о чём, но и как. В послелагерное время у Заболоцкого всё очевиднее проступает классический заквас, близкий советской культуре, вероятно, чисто эстетически, поскольку как практическая философия он был подрывным… Не скажу, что классическая поэтика была у Заболоцкого напускной, отнюдь: тютчевская философическая взвинченность перерастает у него в трепетание фибр души как бы одеревеневшего тела, как будто сбылось, – как-то иначе, чем ожидалось, но сбылось, – то, о чём он писал в стихотворении «В жилищах наших»:

Вот мы нашли поляну молодую,

Мы встали в разные углы,

Мы стали тоньше. Головы растут,

И небо приближается навстречу.

Затвердевают мягкие тела,

Блаженно дервенеют вены,

И ног проросших больше не поднять,

Не опустить раскинутые руки.

Глаза закрылись, времена отпали,

И солнце ласково коснулось головы.

Но всё это активнее проявляется в том числе и потому, что было допустимым официальной советской культурой… В чём-то Заболоцкий упрощает свою поэтику, но в чём-то усложняет… Что касается последних его стихов, в сущности, самых последних, цикла «Рубрук в Монголии», это гремучий сплав, с одной стороны, классической ясности стиха, а с другой – авангардных неправильностей. Их там великое множество: анахронизмы, синтаксические кунштюки, стилевая разнородность, лексическая непритязательность – даже проще примитивизма и проч. Я уже не говорю о художественной концепции, где опять же – поверх всякого времени – соединяются (советская) современность и (совсем не советская и даже не русская) древность: все эти и в самом деле дикие монголы, которые, как ни удивительно, живут внутренне насыщенной жизнью, мировоззренчески полноценной и философически осмысленной…

Олег Макогон. Есть ли что-то авангардное в «Некрасивой девочке»? Речь идёт о том, что в этом стихотворении Заболоцкий прибегает к как бы деформациям человеческого тела: зубки кривы, черты лица остры, угловатость, элементарность телесной геометрии. Они чем-то отдалённо напоминают «Столбцы».

Олег Мороз. Элементы авангардного мировоззрения в «Некрасивой девочке» присутствуют, но они высвечиваются не в этом. О них свидетельствует финал стихотворения, когда поэт, изобразив в общем-то незатейливую картинку, – маленькая девочка, непосредственная, ну, неказистая, и что!? бегает за мальчишечьими велосипедами, радуется бог знает чему… потому что радостно и т.д. Лепота! Но он вдруг пишет: когда-нибудь она станет взрослой, «настанет день», и она увидит – что она такое… что она «бедная дурнушка». Что с ней будет? Да, что же будет? Да ничего не будет!.. Тут вообще речь о другом. Вот он повторяет: «Не хочу думать…», «Мне хочется верить…», «Мне верить хочется…», – повторяет, как заклинание, как молитву, рассчитывая даже не на смысл слов, а на какую-то сверхчеловеческую силу речи, которую во что бы то ни стало нужно вызвать… Что, кстати говоря, свидетельствует о том, что он сильно сомневался в том, во что верил… Сомневался вовсе не в том, что девочка сумеет сохранить свою «младенческую грацию души». Она-то её, вероятно, сохранит, но как быть с утратой идеи красоты, того небесного идеала, которого извечно чает человеческая душа?

А если это так, то что есть красота

И почему её обожествляют люди?

Сосуд она, в котором пустота,

Или огонь, мерцающий в сосуде?

Заболоцкий заканчивает стихи вопросом, а не ответом, причём, кажется, риторическим. То есть заканчивает тем, что отказывается признавать красоту или, лучше сказать, понимать, что это такое.

Олег Макогон. Дух или физика?

Олег Мороз. Не совсем так. Тут важен вообще конфликт между духовным и вещественным началом, материальным. Но это конфликт, на разрешение которого было нацелено авангардное искусство. Этот конфликт между духом и материей, особенно заметный у символистов, авангардисты и хотели разрешить, пытаясь заменить красоту самодельными экстатическими мистериями, экспликацией бессознательного, эстетизацией фактурности, функциональностью и т.п. Заболоцкий, человек, который пишет это стихотворение в 1955 году, т.е. советский поэт, поступает совершенно не по-советски, он мыслит абсолютно не по-советски. Для советского человека этой проблемы, проблемы между духовным и материальным, не было, она в принципе была решена. Духовное – это диалектическое превращение количества в качество, или, как нас учили в ещё советских вузах, базис, надстройка, сознание, бытие… бытие определяет сознание. Советский человек сказал бы: товарищи не дадут ей пропасть… Хорошо, псть это прозвучит не так плакатно: родная земля, деревенька-городишко, верные друзья, хорошие учителя, работящий муж и т.п., и она, девочка, несомненно, будет грациозна во всяком движении своей жизни. А попадёт в плохую компанию – тут-то, значит, «тяжкий камень» и утянет её на дно… Ну, приблизительно так, – я, конечно, утрирую…

Олег Макогон. Великолепно!

Олег Мороз. А Заболоцкий по-другому эту ситуацию мыслит. Он этой заурядной картинкой взвинчивает чувства и, доводя их до некоей эйфории, высвечивает своё поэтическое сознание. Хочу верить, не хочу думать и т.д. Что это значит: хочу – не хочу? О девочке ли он пишет, или всё-таки о себе? А заканчивает стихотворение и вовсе конфликтом между духовным и материальным. В этом проявляется характерная для авангардного художника агрессивность мышления, нацеленная на захват читателя в плен или, что то же самое, мобилизующая его в свой строй. Волевое усилие в чистом виде. Это, конечно, авангардный подход. А по стилистике – классика, раздумчивые баратынско-лермонтовские интонации. Прозрачные, ясные стихи, как бы совершенно очевидные.

Олег Макогон. Ещё один вопрос: если бы не его ранняя смерть, – он ведь всё-таки достаточно рано ушёл, – как вы считаете, что Заболоцкий писал бы? На пороге чего он стоял и в каком направлении двигался бы? Что мы могли бы увидеть, проживи он ещё, допустим, десять, пятнадцать или двадцать лет? Как вы себе это представляете?

Олег Мороз. Это весьма занимательная тема, однако я, как правило, её игнорирую, потому что смерть – она всё-таки и даёт окончательное видение судьбы человека. Когда мы начинаем говорить о том, что Заболоцкий ещё сколько-то бы прожил, что-то написал, мы берём на себя роль богов, Мойр, которые определяют судьбу человека. Это сомнительная роль.

Для забавы, конечно, можно сказать, что же не сказать, когда это так просто. Перед Заболоцким открывались два направления: с одной стороны, рост либеральных настроений, они в не некоторой мере присутствовали у него после 1953 года, а с другой стороны – наоборот, углубление консервативной позиции. Впрочем, есть предпосылки думать, что в дальнейшем Заболоцкий пришёл бы к спокойному неприятию современности, именно к консервативности, по-своему вольнодумной, но тем не менее консервативности.

Вот его знаменитое стихотворение – «Не позволяй душе лениться». Детей в школе заставляли учить. Во всяком случае (смеется) заставляли читать, песни сочиняли, хорошие песни, душевные, и такие бодрые, радостные… В 1980-е годы была популярная группа «Земляне», вот у них была песня на эти стихи. А если приглядеться к тому, что пишет Заболоцкий о душе… Он о ней мыслит, как конвоир о заключённой. Лексика и идиоматика в них именно лагерная:

Гони её от дома к дому,

Тащи с этапа на этап,

По пустырю, по бурелому

Через сугроб, через ухаб!

Не разрешай ей спать в постели

При свете утренней звезды,

Держи лентяйку в чёрном теле

И не снимай с неё узды!

Коль дать ей вздумаешь поблажку,

Освобождая от работ,

Она последнюю рубашку

С тебя без жалости сорвёт.

Думаю, что лагерная образность Заболоцкого не сводится к его поискам выразительности поэтической речи, слишком уж она была вызывающей и мировоззренчески ангажированной. Отношение к духовному миру, понятому как частная, сугубо личная жизнь человека, отчуждённая от большого исторического времени, миру, значение которого в последующем, в период оттепельной либерализации, будет становиться всё больше и больше, уже тогда было у Заболоцкого критическим. Для него были несомненны некие моральные, философские и, вероятно, политические истины, в формах которых, как он считал, человек и приобретает своё лицо. Такое отношение к жизни предполагало определённые нормы и даже запреты, делало необходимым то, что он в одном из своих ранних стихотворений назвал «Disciplina clericalis». Духовная дисциплина. Явно идущая вразрез с безграничной творческой свободой:

Положи ярем, бессильный,

Разломи своё перо,

И малиновые крылья

В узелочек запакуй.

Нам, понятное дело, сложно это связать с человеком, прошедшим суды и лагеря. Заболоцкий, конечно, не был поклонником советской исправительно-трудовой системы, вообще этих сталинских посадок, соответствовавших идее о нарастании остроты идеологической борьбы по мере построения социализма, тем не менее логику жёстких моральных требований к человеку принимал, полагая, вероятно, что они уж точно не были волей случайного деспота.

Но лучше было бы прочитать его поэтический цикл «Рубрук в Монголии», чем слушать мои приземлённые рассуждения. Это произведение в некотором смысле ответ на постановления ХХ съезда партии, объяснившего противоречия той невероятной эпохи порочностью сталинского «культа личности». «Рубрук…» также даёт основания считать, что Заболоцкому был ближе консерватизм, не сталинизм, естественно, даже того рода, который ныне проповедуют, допустим, в газете «Завтра», а некая космическая неотвратимость истории, для которой человек, даже самый властный, не волен в своей судьбе. Как тот монгольский хан, «генералиссимус степей», о котором он писал в «Рубруке…»:

Его бесчисленные орды

Сновали, выдвинув полки,

И были к западу простёрты,

Как пятерня его руки.

Весь мир дышал его гортанью,

И власти подлинный секрет

Он получил по предсказанью

На восемнадцать долгих лет.

Олег Макогон. Может быть, отношение Заболоцкого к современности привела бы его к позиции, которую в 1960–1970-х занимал Леонид Мартынов?

Олег Мороз. Вполне возможно. Пытаясь найти место в новой реальности, место между заскорузлыми консерваторами и примитивными либералами, он вполне мог обратиться к отвлечённо-философской лирике, вроде мартыновской, изредка и непредсказуемо спускающейся с эмпиреев на грешную землю… Вполне возможно. По-моему, Мартынов всегда тяготел к философскому абстрагированию жизненного опыта. Уже в стихах 1930–1940-х годов и тем более в «Лукоморье» и в «Эрцинском лесе», книгах, которые прославили его, и именно за то, что по выходу этих книг вызвало резкие отзывы и даже проработки, уже тогда явственно ощущалось его стремление к метафизическому осмыслению мира вещей и социальной истории. Заболоцкий в конце 1940 – начале 1950-х использовал несколько иную поэтику, но сходная тенденция в его стихах, безусловно, присутствовала.

Олег Макогон. Я полагаю, что Заболоцкий, как и Мартынов, не примкнул бы ни к шестидесятникам, ни, скажем, к патриотическому лагерю, условно говоря, ни к Станиславу Куняеву, ни к Андрею Вознесенскому. Он прошёл бы мимо, как это, по большому счёту, случилось с Мартыновым.

Олег Мороз. Да, общего с Мартыновым у него было немало, а далее стало бы, видимо, ещё больше… Я, правда, думаю, что открытости к новым научным и проч. веяниям, этакого философского вольномыслия, делающего приверженность идеалам прошлого по-особому изысканной, как у Мартынова, у Заболоцкого было бы гораздо меньше.

Олег Макогон. Олег Николаевич, ваша исследовательская деятельность, протекающая, так сказать, в тиши научного кабинета, совмещается с работой в учебной аудитории. Насколько это совмещение гармонично для вас? Удаётся ли вам среди рутины каждодневного преподавания развивать идеи вашей докторской диссертации? Появились ли у вас в ученики, которые продолжают ваши начинания, ваше дело?

Олег Мороз. Я работаю на факультете журналистики КубГУ, он имеет свои особенности, отличающие его от других факультетов. Мы готовим журналистов-практиков. Кто-то из выпускников остаётся на факультете, они занимаются не только преподаванием, но и наукой, разумеется, их научные работы затрагивают в первую очередь проблемы журналистики. Поэтому моё дело, вероятно, умрёт вместе со мной. Однако все свои учительские амбиции я реализую в общении со студентами на лекциях и в особенности на семинарах. Разумеется, для них это не магистральное направление, но работа, которую мы с ними проделываем, интенсивна, объёмна и, надеюсь, научает вдумчиво относиться к литературе, культуре вообще. В эти моменты я не чувствую себя обделённым вниманием, хотя аудитория и не столь велика, какой она могла быть, допустим, на филфаке.

Руководство факультета журналистики – декан Валерий Васильевич Касьянов, Учёный совет факультета, заведующий кафедры Публицистики и журналистского мастерства, на которой я работаю, Николай Игоревич Крижановский – все они предпринимают много усилий, чтобы создать условия для серьёзной научной работы, действенно поощряют издание монографий, сборников статей и т.п. Так что мне грех жаловаться.

Я филолог, не только по образованию, но, видимо, и по складу ума. Мои научные интересы сложились очень давно, и они лежат в области истории и теории литературы. Конфликта с журналистскими дисциплинами, а они у меня тоже есть, я не вижу, гуманитарное знание в своей основе едино, и, кстати сказать, это единство – залог профессиональной компетентности как филолога, так и журналиста. Вероятно, жизнь могла бы быть другой, если бы я в своё время не оказался на факультете журналистики. Но случилось так, как случилось, и я об этом не печалюсь. Есть возможность заниматься своим делом, и это главное. И за это стоит сказать спасибо!

Фото: О.Н. Мороз

25.08.2026