«Лучшие мгновения моей жизни я провел в игре»: большое интервью с профессором Олегом Морозом о детстве, футболе, литературе
В памяти Краснодара живут истории людей, хранящих отпечатки ушедших эпох. 25 июля профессору Олегу Николаевичу Морозу исполняется 55 лет. Его жизнь — удивительная симфония, где каждый такт наполнен особым смыслом.
Эта большая беседа о том, как игра становится философией жизни, как детские увлечения определяют судьбу, как город влияет на формирование личности. И главное — как важно сохранять в себе способность видеть прекрасное в простом, помнить свои корни и ценить каждый момент жизни.
Мы с Андреем Валентиновичем Пиценко встретили Олега Николаевича у дома. Он курил у вишни. «Это дерево примиряет меня со временем, оно воплощается в нем, и кажется не столь нелепым, как в других вещах, которые мы создаем своими руками». Сквозь Фестивальный район, на каждом пятачке которого прошло детство профессора, мы и пошли. Рассказ Мороза плавно соприкасался с его биографией.
«Тянуло все время наверх»
А.Н. (Андрей Нейжмак): У каждого из нас память работает по-своему. Кто-то подробно может рассказать о себе совсем маленьком, а кто-то не вспомнит ничего из раннего детства. По словам ученых, самые первые воспоминания у людей обычно появляются примерно в два с половиной года. Насколько глубоко в этом плане работает ваша память?
О.М. (Олег Мороз): Был такой философ Леонид Липавский. Он говорил о том, что человек не умирает, а засыпает и спит до того момента, когда его вновь не разбудит поцелуем Тот, кто создал этот мир. Не знаю, как будет после смерти, но у меня есть ощущение, что с рождением происходит именно так. Я проснулся, когда мне было лет пять или шесть, и сразу побежал на улицу, залитую утренним солнечным светом.
А.Н.: Расскажите, кем были ваши родители? Где работали?
О.М.: Это были простые люди со сложными судьбами, семейными и личными. Отец — слесарь пятого разряда. Работал на заводе им. Калинина, который располагался в районе современного торгового центра «Центр города», собирал станки. От завода, как вы понимаете, ничего уже не осталось. Отец работал в цеху, находившемся возле трамвайной ветки. Мой брат Андрей успел поработать вместе с отцом, гонял по цеху на автокаре.
А я с осени девяносто первого по весну девяносто второго работал с матерью на ЗИПе. Она закончила строительный техникум, была мастером, потом занималась в конторе «бумагами». Я на заводе был распределителем работ, имел пропуск, который позволял свободно входить и, что самое главное, выходить через КПП.
ЗИП был громадным заводом, со строительным цехом, строившем многоэтажки, с типографией, автопарком и проч. Там всегда было много молодежи, выпускники профтехучилищ, самых разных профессий. Многие мои друзья проходили на заводе практику, еще до того, как я там оказался. Кто-то работал, кто-то дурака валял, в ожидании армии. Как, например, мой в то время близкий друг Димка Семиковов. Было это году в восемьдесят восьмом, я в очередной раз куда-то поступал. Рано утром он приходил на проходную, оставлял пропуск, шел к заводскому гаражу, пролазил через полу-обрушенный забор и возвращался на Фестивальный. Примерно в восемь утра он будил меня, и мы начинали играть в шахматы. Фигуры у нас были, а вот доски нет, нарисовали на бумаге доску и играли. Часа через полтора отправлялись на Кубань купаться и т.д. К вечеру он ехал на работу — забрать пропуск.
Отойдя недалеко от дома Олега Николаевича, мы пришли к его родному двору. Эта часть Фестивального, кажется, совсем не изменился со времен его детства. Старые многоэтажки до сих пор оберегают жителей от повсеместной застройки бурно растущего города-миллионника.
О.М.: Мы подошли к месту, где жили родители. Теперь — это моя небольшая обитель. В прямом смысле — мой родной дом: я появился на свет в собственной квартире. Так получилось. Не стал ждать, пока приедет «Скорая». Стены помнят, как говорится, а рассказывать приходится мне.
Человек во внешнем измерении — это не родители, а место, место жизни, существования. Предки находятся в нас, соприсутствуют, они внутри, а не вовне. Я со временем стал замечать, что говорю так, как говорили они, повторяю некоторые их жесты. Внутри идет безмолвная жизнь близких людей. А вот сам я похож на эти места, немного нелюдимые теперь, прячущиеся в зелени деревьев, все растущих и растущих.
А.Н.: Как проходило ваше детство? Чем вы увлекались?
О.М.: Увлекался всем, чем можно. Это сейчас дети выходят во двор, и не знают, чем заняться. А нам не надо было ничего выдумывать: любой камень, дерево, забор, палка, банка предлагали поиграть во что-нибудь. Большая ступенька перед подъездом служила теннисным столом. Посередине ставили кирпичи. На арку перед детской площадкой взбирались как на скалу, она тогда казалась огромной, как гора. Почти ничего здесь, кроме лестницы, ведущей в утраченные небеса, не сохранилось.
А.Н. Я замечал такую же лестницу в своем городе и не понимал, как можно было играть на таком высоком объекте. Она метров пять в высоту.
А.П. (Андрей Пиценко): Такие лестницы, наверное, были почти в каждой школе. Мы на такой лестнице играли в догонялки. Успевали подняться по ступенькам или по канату, спуститься, перелезть по большой перекладине. Сегодня это кажется экстремальной игрой, а тогда — обыденная забава. Но что интересно — ни одного несчастного случая не приключилось. В вашей родной квартире сегодня кто-то живет?
О.М.: Сейчас там находится мой рабочий кабинет. Все завалено книгами, грудами бумаг, пластинками. В другой части — где кухня — идет ремонт. Небольшой библейский хаос. А раньше именно там я писал, у окна на подоконнике.
Если приглядеться, можно увидеть напротив окон квартиры толстые провода. Когда я работал на кухне, нередко, между писанием и кофеем, доставал сигарету и смотрел на небо, мимо деревьев, не на небо, в никуда. И тут вдруг появлялась белка. Ловко бегала по проводам, то туда, то сюда, будто для того, чтобы я ее увидел. По утрам, особенно в зимнюю пору, когда деревья стоят голые, это завораживающее зрелище. Она до сих пор здесь обитает. Мы с ней живем в неведомом согласии: она своими делами занимается, а я своими, иногда смотрим друг на друга. Может быть, это моя душа ко мне является в этом образе. Или просто это такой знак, который Господь посылает, чтобы я увидел себя со стороны.
Пройдя еще несколько сотен метров, мы уперлись в забор, преграждающий путь к школе, где учился профессор. Все вместе подумали, что внутри пройти не удастся из-за суровых правил охраны образовательных учреждений.
О.М.: Еще одно важное место, а может быть, вообще главное на этой земле, которая называется Фестивальным районом — школа. Номер восемнадцать. Вот здесь три поколения Морозов учились: мой старший брат Андрей, я и сын Михаил, который еще не закончил. Все три поколения прославляли фамилию в меру своих способностей, по заветам старухи Шапокляк: «Хорошими делами прославиться нельзя!» Шутка. Глупая. И все же она выражала жизненную философию моей юности. Она вообще сейчас мне кажется похожей на мультфильм. Вот — сосны, которые и тогда уже были большими, даже больше, чем сейчас, так нам казалось, по ним мы тоже лазили, как белки. Вот — школьный сад.
Разговор о школе услышала девушка, проходящая мимо. Не отвлекая от беседы, она сказала нашему фотографу, что во двор зайти все-таки можно, не уведомляя охрану. Олег Николаевич такой шанс решил использовать: «Что хорошего там произошло?»
О.М.: Школа — не место, где мы учились. Школа — это место, где мы жили, где мы существовали. Причем не только мы. Тут были все: взрослые, молодежь, дети. Ходили туда не для того, чтобы нас чему-то научили, чтобы что-то узнать, а потому что там была жизнь. В старших классах я нечасто появлялся в самом здании.
А.Н.: А чем занимались?
О.М.: Чем занимались? Как чем занимался? Даже не знаю, как сказать, чем занимался. (смеется. — прим.) Ну, встаешь, допустим, утром перед контрольной, пьешь чай. Родители уже были на работе. Выкуриваешь сигарету, и тебя осеняет: «Какая школа? К чему все эти контрольные? Какое это все имеет ко мне отношение?» И садился, к примеру, читать книжку или уходил с приятелями в кино, а после обеда — играть в футбол.
Большая старая школа внешне отличалась от жилых домов лишь меньшим количеством этажей и большим плакатом в честь Дня Победы. Олег Николаевич на здание почти не обратил внимание, а повел туда, где чаще всего проводил время.
О.М.: Вечером мужики играли на большом поле. Если народу не хватало, они делили площадку пополам. Мы играли, как правило, где сейчас «клетка» (площадка, защищенная забором из проволоки. — прим.) — любимое наше было место. Сейчас все по-другому.
А.Н.: Вроде бы поле обновили, оно находится в отличном состоянии.
О.М.: Дело не в состоянии поля. Мой сын еще застал старый стадион с кочками, и он даже успел поиграть. Новое поле мне не нравится, как вся прилегающая к школе территория. Сейчас на дворе лето, а людей нет. Мы среди этих заборов как будто на зоне. Смотрел когда-то австралийский фильм «Предложение», этакий истерн, по сценарию Ника Кейва, известного рок-музыканта. Шериф ловит бандитов. Бандиты — бедная фермерская семья, грабить начали, потому что жили в нищете. Фильм так себе. Но через всю картину там проходит один завораживающий образ-метафора, множащийся в бесчисленных бытовых вещах, — ограждение, забор, решетка, собранная из металлических прутьев спинка кровати. Неважно, по какую сторону решетки ты находишься. Все равно ощущаешь себя как в клетке, запертым, и хуже всего, что забор разъединяет нас, разводит по разные стороны. Эта отдельность, отчужденность, особняк сейчас психологическая норма. Сепарация, личное пространство — так это теперь называется? Меня это сильно напрягает.
Забор был всегда, но во всех его четырех углах, или вблизи их, существовали проходы. Помимо основной калитки, еще две-три дыры. Школа была обитаема.
А.П.: А на месте «клетки» было асфальтовое покрытие?
О.М.: Да, тогда был асфальт.
А.П.: Я уточнил потому, что у всех советских детей, по-моему, был опыт игры в футбол именно на асфальтовом поле, где-то — даже на гравии. В вашем детстве ведь тоже так и было.

О.М.: Безусловно. У нас были спартанские условия: любая поверхность, два кирпича и мяч. Даже не всегда мяч. Неудивительно, что в нашем поколении были очень талантливые спортсмены, хотя время оказалось не лучшим для спортивной карьеры. Особенно в футболе. Немногие состоялись, но некоторые все же пробились. Например, Мурат Гомлешко, бывший игрок «Кубани». Мы мальчишками гоняли мяч — в школе, во дворах, там ведь тоже было много площадок, едва ли не у каждого дома. Или Андрей Юдин, они вместе с братом Иваном учились в спортивном классе, некоторый некоторое время базировался в нашей школе. Юдины были старше нас на три года, мы восхищались ими, они были почти как боги.
А.П.: Ну, Андрей Юдин — это ничего себе, это очень достойный уровень. Он играл за «Днепр». Эта команда — чемпион СССР в 1988 году.
О.М.: Верно, но Юдин застал лишь «серебро» в 1989 году. И, конечно, брал Кубок СССР. Играл защитником, но в школьные годы был нападающим.
Мы неспешно покинули территорию школы и пошли, как сказал сам профессор, по тропам его детства. От почти сорокаградусной жары нас спасала зелень крупного жилого района.
О.М.: Одна из тех вещей, которые меня держат на Фестивальном, — деревья, возле каждого дома практически роща. Много птиц, по утрам орут, будто у них молебен, вороны, каркают, как разговаривают, со смыслом, белки. Иногда чувствуешь себя как в библейском лесу, в заброшенном райском саду. Я хожу этими тропами, поэтому веду вас именно так, как я сам передвигаюсь. Вот — гаражи. Сейчас дети почему-то не бегают по гаражам.
А.Н.: Дети в принципе мало бегают.
О.М.: Мы очень много времени проводили наверху. Пока были совсем маленькими, лазали под гаражами, носились вокруг них, играли в «войнуха»: делились на «наших» и «немцев». Потом носились по крышам гаражей, сигали с одного на другой, как белки.
Забыл про котельную сказать. Полжизни прошло около нее. За ней тогда было пустое пространство, лежал песок, трубы, что-то строили. Мы лазили по этим трубам, как партизаны, по вечерам разводили костер, пекли картошку, собирали трапезу из того, кто что из дома принесет. По каким-то металлическим веревкам забирались на котельную. Почему-то все время тянуло наверх. Хотелось жить над землей. Это, как я сейчас понимаю, была особенная тяга: деревья, гаражи, котельные.
А.П.: Я думаю, что это естественное детское желание — создать над землей свой, недоступный взрослым, обособленный мир.
«Сейчас на стадионе стало правильно и плохо»
Фестивальный микрорайон — не единственное место притяжение Олега Николаевича. Часть его биографии неотрывно связана с одним из главных спортивных мест города — стадионом «Кубань». Советское поколение жителей Краснодара со мной не согласится и скажет, что эта футбольная арена никак не может тягаться по историческим причинам с «Колизеем» Сергея Галицкого или обновленным стадионом «Динамо» на Красной. Мы направились на машинах прямо к Покровским озерам, где расположился дом для фанатов «желто-зеленой» команды столицы Краснодарского края.
О.М.: Ну что, это родной стадион «Кубань», тоже святое место, храм, несмотря на повсеместный новодел.
Когда я тут оказался в первый раз, даже не знаю. Помню только, как мы с отцом ходили на футбол в восьмидесятом году, когда «Кубань» играла с ЦСКА. Тогда нам забил Александр Тарханов, или мне так кажется, что он, убежал с центра поля. То ли мы проиграли 0:1, то ли 1:1 сыграли, кажется, проиграли. Но вот проход армейца в памяти сохранился. Затем я оказывался здесь снова и снова.
В футбол я играл уже в детском саду. Затем отец привел меня сюда к Юрию Горину. Позже тренировался у Виктора Корецкого. Это два легендарных кубанских футболиста разных поколений.
У Горина я был год-полтора. Занятия проходили на месте, где сейчас находится «резинка» (площадка, покрытая этиленпропиленовым каучуком. — прим.). Тогда там был прямоугольник на вытоптанной земле.
Юрий Васильевич делал упор не на упражнениях, а на самой игре, философски созерцал нашу беготню, думая о чем-то своем, неведомом, может, о молодости. И это правильно — и что давал играть, и что созерцал. Сейчас детей с ранних лет натаскивают на схемы и приемы, расставляют, как взрослых, хотя лучше давать волю выдумке, телесному творчеству игры. А приемы отрабатывать потом.
Виктор Константинович Корецкий был совсем другой; спокойный, вдумчивый, земной. Мог и пошутить, но без панибратства. Ходил он в кепке, смущался того, что был лысый. Была легенда, что в одном из матчей Корецкий ударился головой о штангу и получил травму. Я не застал те времена, когда он играл за команду мастеров, но как он играл, видать доводилось. У него была великолепная техника, с мячом он обращался как математик с формулами. А ведь играл на позиции защитника. Мастерство Корецкого не увядало со временем, просто он становился старше: кстати, когда я вырос, случалось играть с ним в одной команде, мне было лет шестнадцать-семнадцать. Мы заканчивали школу, кто-то уже после восьмого класса, поступал в техникум или «чертятник» (профессионально-техническое училище. — прим.), а Виктор Константинович продолжал нас опекать: пристроил наш состав играть за ПМО «Краснодар», была тогда такая мебельная фабрика, довольно большая и известная. Ездили мы по станицам, играли с местными мужиками, чемпионат края, чемпионат города.
Мы зашли во двор стадиона. Мороз сразу же обратил внимание на то, что на соседней небольшой площадке тренируются подростки.
О.М.: На стадионе «Кубань» я был множество раз и даже — на поле, подавал мячи во время официальных матчей. Сейчас таких мальчишек называют «бол-боями».
Бывали и такие времена, когда мы тренировались «на трибунах» — на площадке между верхней и нижней трибунами.
А.Н.: Прямо играли в футбол?
О.М.: Прямо играли. Я уже не помню, как это все выглядело. Ворота не проблема поставить. Стадион я когда-то знал как свои пять пальцев. По всей территории арены мы постоянно ползали, лазали, прыгали и прочее.
А.П.: Я уже спрашивал вас сегодня о свойствах памяти. Какой матч «Кубани» или сезон вы помните отчетливее?
О.М.: Наверное, матчи против «Динамо» Тбилиси и «Динамо» Киев. Не знаю почему, но какие-то моменты этих игр хорошо отложились в памяти. Впрочем, что ж не запомнить, тогда это были великолепные команды: тбилисцы только что выиграли Кубок Кубков, киевляне — чемпионы страны и вообще.
Есть, конечно, и плохие воспоминания. Когда «Кубань» вылетела из Высшей лиги. Или проигрыш 0:4 минскому «Динамо». Или ничья с «Зенитом» 2:2, а ведь до 80-й минуты мы вели 2:0. Увы, как раз тогда я мячи и подавал (смеется. — прим.).
Уже лет в четырнадцать я ходил на игры «Кубани» сам, в одиночку. Билеты не покупал. И не я один, кстати говоря, такой был. Нас собиралось человек двадцать — двадцать пять, небольшими группками, узнавали друг друга по лицам — азарт и томное ожидание, когда по незримой команде надо будет броситься на штурм высоченного ограждения. Перелазили через забор и разбегались, кто куда.
В период, когда «Кубань» играла в Первой лиге — играла посредственно, я был яростным фанатом. Футбол тогда воспринимался по-другому. Сейчас считается, что поход на матч — это семейное времяпровождение. Ничего подобного. Тогда это был «мужской клуб», объединение таких клубов. Судьба разбрасывает людей в разные места, живут в разных районах города, работают кто где. И вот раз в неделю, раз в месяц собирают вместе. Мужики оставляли семью, жен, детей. На работу не надо, матчи проходили, как правило, по субботам, по воскресеньям. Футбол был народным праздником. Особенно, конечно, весной — в конце апреля, начале мая. Стояли торговые палатки, продавали шашлыки, пиво, вино и т.п. И вот венцом этого праздника был футбол. Люди, освободившиеся от уз этого мира, который, по словам Григория Сковороды, нас всех ловит, от этого мира убегали. Хотя большинство все-таки были пойманы. Но это потом.
Это был праздник единения и братства, когда дух собирает людей в одно. На трибунах — тогда это были длинные-предлинные скамейки: бруски, уложенные на бетон, — незнакомые друг с другом люди тут же обретали родство, и никого это не удивляло, как такое может быть. Все орали, постоянно вскакивали, толкали друг друга, говоря восхищенно (или огорченно): «Смотри, как он…», делились выпивкой, попутно рассказывали какие-то предания о команде и отдельных футболистах. А комментирование происходящего на поле — это вообще было целое искусство, которым владели немногие, все эти натужные хиханьки-хаханьки Васи Уткина рядом не стояли. Только на трибуне я и чувствовал свою причастность к народу, понимал, что народ — не выдумка, я — один из них, такой же, как они, хоть и не такой.
Сейчас на стадионе стало правильно и плохо. Тогда тут и забора не было, просто росла трава, деревья, газоны, поляны. В день матча люди приходили часа за три — четыре до игры. Ходили, лежали, сидели. Было похоже, что все мы вернулись в сад Эдемский, где есть счастье, можно спокойно выпить, спокойно поговорить (с иронией. — прим). Не просто спокойно — радостно. Царили дружелюбие и веселье.
Женщины были на футболе очень редко. Их когда встречали, считали, что это счастливый знак.
А.Н.: Я думаю, что клубы в России перестроили фанатскую политику из-за введения система «Карты болельщика». Сегодня мало кто из так называемых «ультрас» ходят на матчи больших команд РПЛ из-за риска никогда не попасть на стадион.
О.М.: Не знаю. По-моему, боление за команду сродни ритуалу, служба футбольному богу. Мы понимали, что «Кубань» — это не «Динамо» Киев, не «Спартак», медалей нам не светит. Но тем не менее ходили, смотрели во все глаза. Мы любили своих футболистов, даже костоломов — вроде Васи Шитикова, даже когда ругали, все равно любили.
А.П.: Ну, Шитиков еще и штрафные бил.
О.М.: Это потом, потом. Первоначально, когда он пришел в «Кубань», каких-либо подвигов, кроме срубания соперника, не совершал. А потом оказалось, что он неплохо играет в футбол и бьет штрафные. А поначалу был просто Вася-костолом. Называли его так по-свойски, без неприязни. Сейчас у болельщиков какое-то ожесточение, прагматическая нацеленность на результаты, «трофеи», «титулы», будто, как говорили в нашем детстве, трусы проигрываешь: «Этот игрок такой, этот сякой», «футболистишка», «гнать его надо». Я к этому до сих пор не могу привыкнуть.
Мы бранили их, но все равно любили. Это же игра, совсем не то, что жизнь. Игроки — через них футбол и являет себя, являет то, в чем мы все, футболисты и зрители, живем. Хорошие, плохие или еще какие, они создают реальность, которая больше, чем какой-то человек. Хотелось, чтобы команда победила, но никто не ждал сверхъестественных результатов, не думал о каких-то тактических схемах, у кого какая статистика и т.д. Скорее ценилось конкретное действие, конкретный прием, обводка, передача, удар, а не медийная репутация. В такие моменты мы боготворили наших футболистов, то, что они делали на поле — Владимир Лагойда, Игорь Калешин, Николай Колесов и другие, казалось чудотворством. Кстати, футболисты не стеснялись играть на публику, нам это нравилось, хоть мы и ворчали иногда. Да и вообще футбол был театром для народа, похлеще Шекспира.
В каждой команде обязательно был харизматический игрок, человек с изюминкой, личность, которую нельзя измерить только хорошей игрой и тем более медийностью, которая, к тому же, сегодня чаще всего сенсационно-скандальная. Даже во всегда болтавшемся внизу таблицы «Пахтакоре» был Андрей Якубик, на которого ходили смотреть не только в Ташкенте, но и по всей стране. Или в «Шахтере» — Виталий Старухин. В ЦСКА, например, который не блистал, — Александр Тарханов. В столичном «Динамо» — Валерий Газаев, в «Динамо» Тбилиси — целое созвездие: Давид Кипиани, Виталий Дараселия и фантастический Владимир Гуцаев, в «Арарате» — Хорен Оганесян; и т.д.
А.Н.: А в «Кубани»?
О.М.: Александр Плошник, конечно. О нем рассказывали бесчисленные истории и легенды, преимущественно обыденного характера, что-то вроде жития, что-то наивное, смешное и поучительное.
А.П.: Наверное, раньше футболисты были своими парнями. Как бы парень с соседнего подъезда. А сейчас все не так. Нет ощущения, что из футбола деньгами вытащили душу
О.М.: Конечно. Футболисты скачут из клуба в клуб, где больше дадут, туда и идут. Это стало нормальным. Все так мыслят: не надо ничего выдумывать — надо просто деньги вложить, купить именитого тренера и хороших футболистов. Отчасти сегодняшний «Краснодар» немножко ситуацию переломил, во всяком случае для меня. В этой команде нет звезд, это команда-трудяга. «Краснодар» выпал из этих стереотипов, которые сложились за последние двадцать лет, когда такие команды, как «Спартак», ЦСКА, «Зенит», собирали лучших, которые на полголовы выше всех остальных. В «Краснодаре» не так. Парни не хватают звезд с небес, у каждого есть свои недостатки, и это заметно, но главное — старание, выжимание из себя лучшего для общего дела, некое коллективное деяние. За счет чего клуб и стал чемпионом. И это прекрасно.
А.Н.: Олег Николаевич, а на какой позицию вы играли?
О.М.: Ну, какие в дворовом футболе могут быть позиции?! Я играл обыгрывающего. Некоторые мои таланты сильно сказались на пристрастиях в футболе. Я не люблю нападающих как таковых, они дежурят в штрафной, ждут передачи, чтоб ногу подставить и голову. Особенно не по душе те, кого сегодня называют «столбами». Мне нравятся атакующие полузащитники.
А.Н.: «Ложные девятки»?
О.М.: Можно и так сказать. Это техничные футболисты, которые обыгрывают, финтят, играют на публику.
А.Н.: Сможете ли вы назвать своих любимых игроков данного или иного амплуа?
О.М.: Даже не могу сказать, игра какого нападающего из виденных мною в мировом футболе однозначно ложится на душу. При том что я видел много отличных нападающих. Ну, может быть, Олег Блохин и, безусловно, Роберто Баджо. Хотя, повторюсь, меня восхищают атакующие полузащитники. У нас, например, — Николай Колесов. О звездах мировой величины я не говорю, в начале восьмидесятых была просто марадономания, а Платини, а Зико, и это только те, кто на слуху! В СССР таким был Федор Черенков.
А.П.: Черенков — вообще легенда.
О.М.: У «киевлян» был Леонид Буряк. У них вообще было много замечательных полузащитников и крайних защитников.
А.П.: Потом у них играл еще Алексей Михайличенко.
О.М: Да, хороший игрок. Еще Александр Заваров. Может быть, Сергей Андреев из ростовского СКА, который играл чистого нападающего.
Среди наших — Александр Плошник. Он был футболист без особой техники, но прекрасный, с удивительным ощущением своего места на поле, чувством, как сказано в одном романе, голоносной точки, из которой мяч залетал в ворота; он замечательно играл головой, был, как говорится, «король воздуха».
Я сам любил пофинтить, по пять человек обыграть. Когда же играл за «мужиков», то приходилось выступать на разных позициях. Как правило, левым защитником.
А.Н.: А вы правша?
О.М.: Ну да. Корецкий, хотя он целенаправленно не занимался «дрессировкой», стремился сделать из нас выносливых, сильных парней. В какой-то момент стало ясно, что мои технические способности полностью отбили у меня желание бегать. Стайерских качеств не было совершенно. На пятачке обыграл двух соперников, этого достаточно. К чему это я? Корецкий говорил, что левой нужно уметь играть, как правой. Кого-то из нас эта мысль впечатлила, в том числе меня. У меня, как и у большинства, левая нога была никакая, но сейчас я ощущаю себя скорее левоногим человеком. Считают, что в жизни играет роль различение по ведущей руке; интересно, кто-нибудь думал что-то подобное о ногах?

А.П.: Олег Николаевич, что вы думаете насчет футбола, в который играют сегодня? Чувства от просмотра игры сильно поменялись?
О.М.: Можно сказать, я пребываю в некотором замешательстве. Игра сильно изменилась, стала другой, я не всегда узнаю в том, что вижу, футбол — то, за что я его любил. Я не говорю о том, что стоит рядом с футболом: коммерциализация всего и вся, маразматическая статистика, бесконечные экспертные суждения в форме трепа, глубокомысленные рассуждения о том, кто сколько стоит, зачем купили этого, ссылки на «Трансфермаркт» как на величайшего авторитета, оболванивающие даже профессиональных менеджеров, и т.п.
Мне не нравится футбол, который сделал модой Хосеп Гвардиола. Катание мяча взад-вперед. С такими футболистами, которые были в «Барселоне» или в «Манчестер Сити», так можно играть, почему нет. Но эту манеру внедряют в команды, у которых нет ни скорости, ни техники, ничего. Это какое-то убийство футбола.
Если ты играл, был внутри игры, то ощущаешь, насколько эта игра одухотворяет плоть. Лучшие мгновения моей жизни я провел в игре. Это не сравнится даже с любовью к женщине, это совершенно другое. Когда удается исполнить технический прием — обвести соперника, укротить мяч, сделать точную передачу, оказываешься в состоянии полета, гармонии с миром, отрешенности от жизни, и это мгновение счастливое, ибо в нем ты достигаешь совершенства. Хотя бы на секунду.
Классический вариант — английский футбол. Он был очень простым, но при этом одухотворенным. Пробежался по краю, прострелил, навесил, ударил головой. Англичан не любили за это, даже презирали. Однако для меня такая игра — квинтэссенция футбола. Техническое умение побороть противника, обвести его, не дать ему обвести себя, сделать передачу, ударить по воротам — суть футбола.
Возможно, я не прав, но раньше футбол был динамичнее: не бегали быстрее, а играли. Играешь сам и даешь играть другому. Матч интересен, когда идет атака на атаку, здесь игра, а не счет. Здесь героем становится даже проигравший, ведь он играл, как мог. Когда команда, условно говоря, «катает» одну атаку в течение десяти минут, это уже статистика, а не игра.
А.П.: Вы упомянули о засилии статистики. Она тоже убивает игру.
ОМ.: Статистика задурила всем голову. Кому нужен процент владения мячом? Раньше вообще никто не стремился контролировать мяч минутами. Нужно провести «кинжальную» атаку. Твое мастерство заключалось в том, чтобы быстро сориентироваться и сделать нужное действие. Никто от ворот мяч не разводил: выбивал либо вратарь, либо защитник.
Сейчас почти никто не умеет бить штрафные удары. Даже передачи отдают плохо. Можно выделить капитана нынешнего «Краснодара» Эдуарда Сперцяна, он отнюдь не идеал, но все-таки. Однако и он не сравнится, допустим, с Дмитрием Лоськовым.
Пока мы ходили вокруг стадиона, Андрей Валентинович нес черный пакет, внутри которого явно проглядывал футбольный мяч.
А.П.: Ну что, попинаем? Сегодня был на книжном рынке и увидел футбольный мяч. Подумал, что это явно какой-то знак.
Несмотря на то что Олег Николаевич закончил играть после университета, а последние семь лет, с тех пор, как перестал играть с сыном, и вовсе не касался мяча, он продемонстрировал несколько приемов: понабивал мяч ногами и коленями, принимал внешней стороной стопы и отдавал передачи пяткой. Профессор Юрий Михайлович Павлов после того, как услышал о навыках Мороза, задал вопрос: «Не сможет ли Олег Николаевич заменить Федора Смолова, недавно покинувшего "Краснодар"?»

Проводить полноценный матч все же не стали, хотя к нашему пятачку сошлось несколько прохожих. Один мужчина, отбросив свой спортивный велосипед, явно хотел присоединиться к «трио», но все же решил быть только зрителем.
«И это было прекрасно…»
А дальше через Спортивный парк у стадиона мы пошли к знаменитым Покровским озерам (Карасуну). Футбольный сюжет резко сменился, так произошло и в биографии профессора.
А.Н.: В одном из интервью вы говорили, что после школы поступили в КубГТУ. Закончили ли вы его? На каком факультете и по какой программе обучались?
О.М.: Вообще-то это тогда был политехнический институт, политех. В школе я учился последние два года очень плохо, по разным причинам. В первую очередь — потому что был пофигистом. Пофигист — человек традиции: традиция, хранимая старшими братьями, гласила, что три балла тебе и так поставят. Собственно, так оно и было. Родители ненавязчиво мне говорили, что надо получить высшее образование. Мысль правильная. Это сейчас молодежь не хочет соглашаться с родителями, а я был согласен. Другое дело, что под эту мысль нужны какие-то знания.
А кто его знает, куда идти учиться? Пусть будет энергетический факультет. Мой отец там учился, правда, недоучился, по глупости. Нельзя сказать, что я решил пойти по стопам отца, просто название факультета с детства было на слуху. Перед вступительными экзаменами сконцентрировался на учебе, и то на паре предметов. За полгода освоил алгебру и геометрию, которых вообще не знал. Геометрия мне жутко понравилась, это наука о творении красоты. Конечно, понимать это я стал позже, но хорошо ощущал уже тогда. С физикой отношения не сложились. Но на три сдал и поступил. Было это в восемьдесят седьмом году.
Попал в одну группу с ребятами из параллельного класса, отличными парнями, естественно, нашлись и такие же заядлые футболеры, как я, как не найтись. Но они еще немного и учились, а я нет. Кроме того, за время короткого пребывания в институте успел вызвать негодование у преподавателя «Истории КПСС», тут комсомольцы проявили присущую им принципиальность и отчислили меня, по совокупности прегрешений, конечно, не дожидаясь сессии.
В восемьдесят восьмом решил опять поступать. И опять — в Политех. На родной факультет, естественно, я же там всех знаю. Увы, и меня там тоже все знали. Пришел, значит, в приемную комиссию. Она тогда на Московской находилась. Аудитория среднего размера: на одной стороне принимает документы энергетический факультет, на другой — еще какой-то. Подхожу к столу, сдаю свою пачку бумаг. Они посмотрели на меня и говорят: «Погоди-ка! Ты же у нас уже учился. Мы тебя не возьмем. Ты всех разлагаешь».
Я обалдел. Постоял минуту в оцепенении, пока на меня не сошел некий дух, призвавший к действиям. Я развернулся и направился к столу на противоположной стороне, даже не зная, какой это факультет. Отдал им документы и их, как ни странно, приняли. Оказалось, что это механико-машиностроительный факультет. Так я поступил во второй раз. Впрочем, там я занимался приблизительно тем же самым, что и на энергетическом факультете.
Там ко мне стали приходить какие-то здравые мысли, но, как всегда, подрывного характера. Направили нас как-то на ознакомительную экскурсию по производственным цехам. В главном корпусе политеха, что на Красной, были небольшие учебные цеха. Везде какие-то машины стоят, механизмы, станки, фрезерные, токарные, шлифовальные и прочие, фрез этих — черт ногу сломит: угловые, концевые, с оперением, без оперения и т.п. и т.д. Стою я, чешу патлы, которые тогда были до самых плеч, и думаю: «Где я и где все эти фрезы? Что я тут делаю?» Вскоре меня и оттуда тоже прогнали добрые люди.

А.Н.: Со стороны кажется, что вы резко изменили свою жизнь, поступив на филфак. С чем это было связано? Так сильно повлияли фрезы?
О.М.: Фрезы тут не причем, я видел вещи и похуже. Под этим решением была некоторая почва, так что его нельзя назвать совсем неожиданным. Другое дело, что оно было волевым. Я не готов был поступать — ни в тот год, ни в следующий, мои знания были абсолютно нулевыми, и по русскому, и по литературе, и по английскому. Я, кстати, несколько раз поступал в университет. Приняли только с третьей попытки.
А.Н.: Это какой же год?
О.М.: Девяносто второй. Моя жизнь представляется мне довольно скучной при всех приключениях. Единственный героический мой поступок — это подготовка к экзаменам. Меня нужно занести в «Книгу рекордов Гиннесса». Серьезно говорю, без смеха. Я единственный на белом свете человек, который выполнил все задания по учебнику С.Г. Бархударова и С.Е. Крючкова «Русский язык» для 7—8 класса. Все, без исключения. Даже авторы учебника сделали только по половине заданий, а я все.
А.П.: А за какой промежуток времени?
О.М.: За год. Английский учил по самоучителю, русский — по учебнику, который мне тетка привезла, она в станице работала, преподавала в младших классах.
А.П.: Получается, в этот период вы и работали на ЗИПе?
О.М.: Ну да, с матерью работал. До этого работал на почте, газеты и пенсии носил, еще раньше — грузчиком в овощном. Я немного разбираюсь в героизме, так как знаком с ним не по книжкам. Эпические герои были у меня перед глазами с самого рождения. Прежде всего — брат. Собственно, моя жизненная философия сложилась под влиянием брата, а не отца. Эпические герои совершают великие — в любом смысле этого слова! — деяния; но героизм — это внутреннее состояние, далеко не тождественное некоей решительности. У Каролины Павловой есть стихотворение «Есть любимцы вдохновений…», где эта мысль выражена очень точно, хотя и в романтическом ключе. Там речь идет о безгласном поэте, немом гении, человеке, не выразившем себя в «высоких трудах», вообще никак себя не проявившем.
В итоге поступил я на филфак. Но тоже, конечно, не без приключений. Прихожу на сочинение или, как это сейчас красиво называется, письменное испытание. Умному человеку ум дан для того, чтобы нарушать правила, искать лазейки, хитрить (смеется. — прим.). Я это довольно быстро понял. Знал, что на сочинении будут три темы. Одна — о поэзии, другая — о прозе, а третья — свободная. Прозу я решил не читать.
А.Н.: Почему?
О.М.: Ну, как сказать? Книги толстые, а в толстых книгах утешения не найдешь. Зачем делать сложным то, что проще простого? В конце концов поэзию я ставил выше, чем прозу. Стихи я знал, всю школьную программу, и не только. Я много читал всякого, преимущественно поэзию.
Так вот, прихожу на экзамен. На доске пишут темы. Я смотрю и не верю своим глазам. Нету поэтической темы. Прозу я не знал, точнее, знал на таком уровне, что ничего бы толком не написал. Третья — вольная — тема — творчество Ахматовой. Ахматову мы в школе не изучали, это все-таки советская школа была. Сел я, значит, в позу роденовского мыслителя. Думаю: «Сразу уходить или подождать? Надо бы посидеть для приличия, так сразу идти как-то неудобно». Первые минут двадцать думал, как подкараулить момент, чтобы мой уход выглядел прилично. В процессе обдумывания своих движений мне все-таки пришла в голову мысль, что я что-то знаю про Ахматову, читал ее стихи. Взял листочек, стал выписывать цитаты из Анны Андреевны, какие помнил. Выяснилось, что цитат довольно много, на пол-листа, а то и более; мысленно расставил их по порядку и увидел, что получается некая композиция, тем более, что я знал немного и ахматовскую биографию. К счастью, умудрился более или менее грамотно написать. Так что три балла заработал честно. Устный экзамен по русскому и литературе сдал на пять, английский был зачетом. Так и поступил.
А.К. (Арина Клепикова, фотограф): Знаете ли вы еще какие-нибудь иностранные языки, помимо английского?
О.М.: Латинский немного знаю, польский чуть-чуть знал.
А.К.: А польский тоже на филологическом факультете выучили?
О.М.: Это отдельная история. На занятиях по польскому, точнее, славянскому языку, которым у нас оказался польский, мы песни пели. Был в ту пору такой преподаватель — Сергей Александрович Мегентесов, человек, некогда диссиденствовавший, вот он, как диссидентствовавший человек, имел набор бытовых навыков, среди которых почетное место занимало пение. Он дал нам алфавит, рассказывал о грамматике. Раза четыре мы даже тексты почитали. В один прекрасный момент Мегентесов нам говорит: «Давайте-ка споем на польском». Продиктовал текст, мы запели. «Бардзо мчи рада», что-то вроде этого. Но скоро ему стало скучно петь одну песню и ту же песню. Он говорит: «Давайте теперь на французском». Пару песен спели мы на французском. В конце концов перешли на русский. Пели «Мой костер в тумане светит, Искры гаснут на лету…», что-то еще бардовско-костерное. И это было прекрасно. К зачету у нас была уже целая программа — на трех языках.
Я, кстати, когда пришел на факультет журналистики, тоже заставлял студентов петь. Предлагали обычно «Ой, мороз, мороз». Я им отвечал: «Песня прекрасная, я ее люблю, но тысячу раз уже слушал». Это был двухтысячный год. Не всю пару, конечно, пели, последние минут десять, для настроения. Некоторые вещи, которые я увидел на филфаке у преподавателей, я потом внедрял в свою преподавательскую деятельность. Сейчас все изменилось. Мир изменился, люди изменились, реальность изменилась, факультет изменился. Будем считать, что в лучшую сторону. Факультет — точно.
А.Н.: В каком году вы закончили филфак?
О.М.: В девяносто седьмом. Не буду себя хвалить, скажу лишь, что преподаватели меня выделяли, некоторые говорили: «Олег, тебе надо обязательно в аспирантуру поступать…». Я прекрасно понимал, что умею только думать о книгах, и лучше мне заниматься думаньем, а не покраской стен или другим благородным физическим трудом. Но по разным причинам филфак оказался для меня закрыт.
Сейчас там работают любимые мои однокурсницы Людмила Юрьевна Костина (Фролова) и Марина Владимировна Шаройко (Герасименко). С Людмилой Юрьевной мы учились в одной группе, группа у нас была хорошая, да что тут говорить — лучшая, и нам повезло, что мы были все вместе. В студенческие годы познакомился с нынешним деканом филологического факультета — Валерией Сайченко, человек она замечательный, так что не все пропало. Хотя пропало многое.
История «в духе Факторовича»

А.Н.: Почему вы решили присоединиться к журфаку? Задаю этот вопрос потому, что сфера ваших интересов, судя по вашим книгам и публикациям, осталась связанной с филологией и литературоведением.
О.М.: К началу нового учебного года я болтался без дела, на что-то надеялся. Помню даже, что мы встретились с Юрием Викторовичем Лучинским, он заведовал одной из кафедр на факультете, и договорились оставаться на связи. К тому же, на журфаке уже работала моя однокурсница Ольга Александровна Болтуц.
Я пошел на биржу труда, дали мне листок с вакансиями от краснодарских школ. Работать с детьми я не хотел, надеялся, что меня признают безработным и буду я сидеть на пособии по безработице, несчастный и счастливый одновременно, как и положено честному человеку при капитализме.
Посетил я школ пять, везде отказали. Оставалась еще одно место. Как раз в шестой в школе меня, к сожалению, взяли. Проработал два месяца. Причем, что я оттуда уйду, я понял, еще не приступив к работе: было очевидно, что мы с детьми говорим на разных языках. Допустим, урок в шестом классе. Проходим стихотворение Алексея Толстого «Когда кругом безмолвен лес дремучий…». Образ русского леса имеет религиозный подтекст, земля, небеса, жизнь вечная и т.д. А в школьном учебнике даются вопросы о любви природе, Родине и т.п. Я человек терпимый, я не против природы. Однако. То, о чем стихотворение, я говорить детям не мог, они-то и на вопросы учебника отвечали с большим трудом, у меня не было простых слов, у них крупинки понимания. То же самое с Андреем Платоновым. Рассказ «Корова», отнюдь не простое произведение. И совсем не про любовь к животным. А вот именно про это я и должен был им вещать.
В общем, я понял, что лучше идти в никуда и сидеть без государственного довольства, чем мучиться и мучить всех остальных. И ушел. Хотя меня долго отговаривали, сулили всякие блага в скором будущем.
Но делать что-то надо было, поэтому решил по-быстрому защитить кандидатскую диссертацию, соискателем. В те времена уже следовало за все платить, а денег в семье лишних не было; так что я договорился с отцом, что сдам кандидатские минимумы за год. Собрали деньги по родне и дело завертелось.
Соискателем я был у Виталия Алексеевича Канашкина, человека не самых лучших правил, о нем можно долго говорить, и это будет, как минимум, поучительно. В данном случае скажу, что оказался у него совершенно случайно. Шел я к другому человеку, который работал на его кафедре. На пороге столкнулся с Виталием Алексеевичем, он спрашивает, ты чего здесь? Я: так, мол, и так. Давай, давай, говорит, я тебе сейчас тему придумаю. Придумал что дурацкое, как всегда; я все равно написал свое, слегка поправив тему.
Весь девяносто восьмой и большую часть девяносто девятого года я нигде официально не работал, друзья не дали умереть с голоду, подбрасывали заказы: то курсовую, то диплом, то еще что-нибудь.
А.Н.: Как же удалось попасть на журфак?
О.М.: По иронии судьбы, помогли медиа. Это единственный подобный случай в моей жизни.
Пришел я как-то раз к приятелю, ныне известному московскому журналисту. Вскоре к нам присоединился третий, приятель моего приятеля. Он работал в газете «Краснодарские известия», в отделе новостей. Это был конец сентября, начало учебного года. И вот этот приятель приятеля говорит: «Как я уже замучился! Где эти новости брать? Туда звонишь — ничего, сюда — ничего. И так везде». Я в шутку предложил: «Напиши, два видных краснодарских литературоведа приглашены в Москву на пятую международную научную конференцию, посвященную творчеству великого писателя Андрея Платонова, такой-то вот и такой-то». Одним из «вот таких-то» был я. Конференция и правда была, но я что-то не помню, что о таких мероприятиях писали в наших городских газетах, это же не серьезно. Мы разошлись и чуть ли не на следующий день я уехал. Москва — это всегда балаган, ярмарка, особенно та Москва. Литинститут, Всемирный фестиваль поэзии, Институт мировой литературы. Возвращение в Краснодар радости не вызывало.
Ездили мы вдвоем с другом. В шесть утра добрались на Фестивальный, сидим на остановке, курим; а что домой идти — ни работы, ни заботы, хоть застрелись. Отчаяние — это когда сделать больше ничего нельзя. Ну, а раз так, значит, и не надо ничего делать, дело само найдет тебя. Но это стало ясно потом.
Прихожу домой, дверь открывает мать, и не успел я разуться, как она говорит: «Звонил Александр Львович Факторович. Сказал, чтоб, как только вернешься в город, ехал на факультет журналистики устраиваться». В ту пору Факторович был деканом журфака. Я не понял, с чего бы это вдруг, но поехал. Выяснилось, тот самый приятель приятеля из «Краснодарских известий» написал заметку о конференции; ее увидел Александр Львович, который, кстати говоря, читал все газеты, и участь моя была решена. Он вообще был человек решительный.
А.К.: То есть такая случайная и смелая шутка вам помогла?
О.М.: Как говорят, случайность не случайна. Значит, так должно было случиться. Я, конечно, бывал на факультете, тот же Канашкин там работал, но Факторовичу на глаза не попадался. Другое дело, что я Факторовича знал со времен филфака.
Я отнюдь не отношусь к старейшим преподавателям факультета. В то время уже работали Юрий Викторович Лучинский, Геннадий Николаевич Утков, Раиса Иванова Мальцева, Ольга Александровна Болтуц, Марина Анатольевна Шахбазян, Елена Георгиевна Сомова, Светлана Анатольевна Мищенко. Возможно, Екатерина Владимировна Вологина; она то ли заканчивала факультет, то ли уже работала.

А.Н.: Как зарождался журфак КубГУ? Как выглядел факультет в первые годы работы?
О.М.: Факультет находился на Сормовской, 19, в здании детского сада. Здание было старинное, даже скульптуры в саду стояли.
Кстати, еще задолго до того, как меня взял на работу Факторович, произошла занимательная история. Я был, вероятно, на четвертом курсе. Александр Львович как раз выбил здание под журфак, может быть, только-только ставший факультетом (до этого было отделение журналистики при филфаке). Как-то раз встречает он меня и моего однокурсника Вадика в коридоре филфака, говорит: «Вот вам сто рублей. Возьмите такси и отправляетесь на Сормовскую. Приедет машина, надо будет разгрузить мебель». «Чего же не помочь хорошему человеку?» — подумали мы, тем более, что под это дело предстояло прогулять одну — другую пару. Поймали такси, поехали на эту Сормовскую, 19. Надо было расплатиться с водителем. Достаем купюру Александра Львовича, какая-то она неказистая оказалась, рваная, хорошо хоть заклеена скотчем. Я говорю Вадику: «У тебя деньги есть? Я не уверен, что у нас возьмут сейчас вот эту, скажут: фальшивомонетчики». Слава Богу, деньги водитель принял. Это классическая история в духе Факторовича: никогда не знаешь, на что идешь и чем закончится. Стали мы разгружать мебель: длиннющие столы и такие же длиннющие лавки. Мы с Вадиком вдвоем и создали этот факультет, и совсем не фигурально: расставили все эти столы и лавки, как полагается, разве что не воскликнули, как Бог: вот, хорошо получилось.
Уже окончательно я оказался на журфаке благодаря дурацкой заметке. Скорее всего, рано или поздно я все равно оказался у Факторовича. Он был как библейский патриарх, почти как Ной, собрал нас всех в ковчеге. Да и время было похоже на Потоп. Мне было уже на все наплевать, я шел к невидимой цели. Цель действительно была невидимая, она и сейчас видна не до конца. Платонов в письме с фронта жене написал: «Меня убьет только прямое попадание в башку». Я был уверен в том же самом.
А.Н.: Вы сказали, что история с купюрой была «в духе Факторовича». Объясните почему?
О.М.: Нет таких слов, которые бы вполне могли характеризовать Александра Львовича. Странный, удивительный, парадоксальный, противоречивый, сложный, непонятный и т.д., и т.п. — все это поверхностно. Факторович был не декан, то есть управленец, он был демиург, человек, создававший не факультет, а вселенную. То, как он руководил, то, как мы жили при нем, — все это указывало на то, что это была маленькая империя, где Факторович был всем и во всем. Вся ранняя жизнь журфака — от студентов до преподавателей — была пронизана его планами и начинаниями, часто совершенно фантастическими, шедшими неостановимым потоком, которых нередко никто, кроме него, не понимал, а некоторых не понимал, кажется, даже он сам. Это был не человек, а все четыре стихии вместе. Он мог быть очень разным: по-разному говорил, одевался, ел, пил и даже походка у него была разная. По-моему, Факторовича никакой шкалой нельзя измерить. Александр Львович создавал мир, в котором было все сразу — и смех, и слезы, и любовь, и многое другое.
А.Н.: Как журфак жил после ухода Факторовича? Изменилось ли что-нибудь в устройстве факультета после того, как пост декана занял Валерий Васильевич Касьянов.
О.М.: После Факторовича настало смутное время, факультет как бы гнил изнутри, мне не хочется на этом заострять внимание. Но это эпическая сторона истории факультета. Есть и лирическая.
Для меня начался счастливый период, когда я попал на кафедру Владимира Ильича Чередниченко, то есть на нынешнюю свою кафедру. Чередниченко — человек дружелюбный, но не искренний, он увлекался шахматами, и зачастую руководил кафедрой так, будто разыгрывал шахматную партию. Вообще-то я тяжело схожусь с людьми, и, попав на новую кафедру, чувствовал себя не в своей тарелке. Но в какой-то момент открыл чудесных людей. Это, в первую очередь, были Екатерина Вологина и Наталья Ходорченко, тогда лаборанты: светлые, приветливые, очень бойкие, смешливые девчонки, они создавали на кафедре радость и благолепие, при них рассеивались тяготы и неприятности. Ныне Екатерина Владимировна заведующая кафедрой «Электронных СМИ и новых медиа», но осталась такой же замечательной, как была когда-то. Душой кафедры был Игорь Станиславович Чирва, человек-праздник, жизнерадостный, ребячливый, отзывчивый, великолепный рассказчик.
Постепенно кафедра стала нашим общим домом. Заслуга в этом принадлежит Юрию Михайловичу Павлову, нынешнему заведующему кафедры, он стал центром притяжения наших разнонаправленных дел, создал гравитационное поле, в котором все мы связаны. Николай Игоревич Крижановский, Людмила Николаевна Хорева, Ольга Вадимовна Татаринова, Альбина Владиславовна Петрова. Мы все давно знаем друг друга, между нами много ниточек, и видимых, и невидимых, чуть ли не семейных, старшие учили младших, младшие учились у старших. Я завидую молодым, тем, кто приходит к нам работать на кафедру, они попадают в среду творчества и служения, заботы и братства, такая удача выпадает не часто.
На филфак я не попал, и это, хотя я когда-то хотел другого, к лучшему. Никогда не думал, что жизнь моя закончится на журфаке, но сейчас готов к этому.
«Там есть место для каждого, только нужно найти свое»
А.Н.: Вы написали множество работ о Семене Боброве, Михаиле Лермонтове, Юрии Одарченко, Николае Заболоцком, Андрее Платонове, Юрии Казакове, Михаиле Бахтине, Евгении Носове, Юрии Кузнецове, Юрии Козлове и других. Все эти авторы жили в разное время, представляли разные направления. Есть ли у вас какая-то система при выборе героя исследования?
О.М.: Есть у меня опусы и о зарубежных авторах. Это турок Орхан Памук, американец Роберт Пенн Уоррен, датчанин Ларс фон Триер, он, кстати, кинорежиссер, а не писатель. Так что системой, вероятно, являюсь я сам: я пишу только о тех авторах, которые меня захватывают и не отпускают. И не важно, когда они жили, где, о чем писали и как. Точнее, именно это и важно, потому что все это — в каком-то ином измерении — открывается во мне.
Для меня думание и письмо процесс самопознавания. Это тоже диалог, писатель обращается ко мне, хочет сказать нечто-то важное, я мало что понимаю из того, что он говорит, и, если слова не выходят из ума, переспрашиваю. И обдумываю его ответы. Книга дает чудесную возможность удвоить свое бытие, посмотреть на себя и на мир со стороны, что очень сложно сделать, живя обыденной жизнью. Она выявляет твою глубину, и действительность перестает быть плоской, одномерной и безысходной. Но речь идет не о чтении, а о думании; само по себе чтение есть род самоудовлетворения, неких тайных радостей. Меня когда-то поразил Бахтин своей книгой о Достоевском — «Вопросы поэтики Достоевского». Не потому что я вдохновился его учением о диалогическом слове: оно очень интересное, но с самого начала внушало некоторые сомнения. Бахтин писал о Достоевском так, будто разговаривал с ним о его произведениях: независимость мысли от внешних обстоятельств, возникавшей в этом разговоре, производила ошеломляющее впечатление.
Мое пристрастие к поэзии возникло из песен, которые я слушал в детстве, и, думаю, я не один такой. Из грустных песен, в которых человек только и может встретить свою участь с достоинством. Это остается главным до сих пор. Дидактика текста — чуждое для меня явление; художественное произведение — это не наставление, а совместное пребывание в реальности мысли с теми, кто был до меня, думал о том же, что и я, хотя и иначе, в реальности, которую воссоздает связывающая нас воедино русская речь, гений языка.
А.Н.: Какие авторы сейчас находятся в центре вашего исследовательского внимания и почему вы выбрали именно их?
О.М.: Мой предмет литературоведческого думания, не вполне ясный для меня, возникает на скрещении русской поэзии XVIII и XX веков (помыслить литературу XXI столетия как нечто самостоятельное я, увы, не способен). Дело не в сходстве и не в различиях, хотя есть и сходства, и различия. Такое скрещение дает возможность видеть художественные явления в более широком историко-литературном и, в конечном счете, смыслом контексте, оно размыкает круг смыслов, в котором художественное явление тенденциозно актуализирует современностью. Я не выбираю авторов, скорее они меня находят, причем некоторые — в прямом смысле, полагая, что именно я могу о них написать. Собственно говоря, меня больше занимают вопросы художественного порядка, в этом ракурсе становится важен тот или иной автор. В особенности интересны большие поэтические формы, условно говоря, поэмы: у больших поэтов это поразительные опыты взаимодействия индивидуального и универсального языков. Как ни странно, именно в плоскости такого взаимодействия я пытаюсь смотреть на прозу, и это, конечно, с самого начала отсекает огромный массив прозаических произведений, и слава Богу.
В последнее время я сочинял книжку о поэзии Виктора Сосноры: кто не сочтет за труд почитать эту сочинение, увидит, что «Два сентября и один февраль», большое поэтическое произведение поэта, которое можно назвать поэмой только в первом приближении, видится мне средоточием огромного числа художественных проблем — жанровых, мировоззренческих, стилевых, историко-литературных, религиозно-философских, общественных, экзистенциальных и проч. Конечно, «Сентябри…» можно читать и без всего этого; но, может быть, с этим поэма, поэт, эпоха предстанут по-другому, и наши шаблонно-абстрактные представления о культуре недавнего прошлого наполнятся жизнью. Во всяком случае так происходило со мной, когда я писал эту книжку.
А.Н.: В одной из своих последних работ вы пишете, что современному писателю «только осталось играть в литературное творчество, пусть даже с самыми серьезными намерениями». Что, по вашему мнению, способно вырвать словесность из симулякра: исторические перемены или события (открытия, исследования), которые произойдут сугубо в кругу литераторов?
О.М.: Эта мысль имеет определенный контекст, воспроизводить который сейчас нет смысла. Скажем так: мы живем в эпоху завершения великих идей, и из их обломков складываем нечто, хотя получается все хуже и хуже. Этот кризис — общественный, мировоззренческий, религиозно-философский, уж не знаю, как его назвать проще, — касается всех, в том числе и больших писателей, а они, безусловно, есть. Впрочем, в этой ситуации и величину писателя трудно осмыслить. Но кризис — это тоже определенное состояние искусства, которое не сводится к оценочности.
Искусство сегодня преимущественно способ самовыражения, очень разнообразный по форме и содержанию, что создает иллюзию некоего многообещающего цветения. Нацеленность на создание ситуации эмоционального переживания, продажу эмоций делает искусство одной из разновидностей досуга, к тому же не самой привлекательной. С определенной точки зрения, которая мне не близка, искусство-самовыражение, эксплицирующее эмоциональную ситуацию, и есть новый этап развития. Травматический опыт детства, региональный социально-исторический колорит, — все эти модные тенденции в литературе находят отклик у читателя, пусть они примитивизируют представление о жизни, предельно сужают его. Хочу я того или нет, это искусство будет определяющим в культуре, пока не израсходует свой ресурс, предназначенный для удовлетворения ожиданий общества. Какой станет литература, что на нее повлияет решающим образом — я не знаю, да и никто не знает, сколько бы не делал вид, что владеет законами литературного развития.
Русские формалисты, в частности, Юрий Николаевич Тынянов, разработал учение о литературной эволюции. Оно имеет свои слабые места, но в нем содержатся и чрезвычайно продуктивные идеи. Согласно Тынянову, литературное развитие имеет диалектический характер, который в непосредственном виде являет отказ нового поколения писателей от опыта предшествующего поколения, «отцов», и одновременно актуализацию опыта «дедов». Речь идет о приемах, технической стороне творчества, впрочем, для Тынянова форма и есть содержание, так как вне формы нет никакого содержания. Вот эта идея о значимости опыта дальних литературных эпох мне кажется очень сильной. Особенности письма литературных «дедушек» и «прадедушек», даже сугубо ремесленный план их произведений содержит интереснейшие смысловые нюансы, которые совершенно иначе открывают давно известные нам идеи и дают возможность увидеть современную жизнь объемно, стереоскопично.
А.Н.: В литературных кругах не раз поднимался вопрос о литературной критике. Наша словесность каждый год теряет авторов, пишущих о книгах. Уже в нескольких «толстых» журналах раздел критики либо отсутствует, либо присутствует формально. Важна ли данная сфера? Упадок критики связан с кризисом в литературе?
О.М.: Конечно, упадок критики — это прямое свидетельство падения интереса к литературе, утраты ее значения для общества. Что такое литература, чтобы принимать ее в расчет? Одни смотрят на нее как на исключительно личное занятие, другие полагают, что она средство пропаганды и агитации каких-то правильных идей. И в том, и в другом случае критика не нужна, точнее, она сводится к маркетингу и опосредованным формам социально-политической борьбы. Разумеется, литературная критика всегда была и тем, и другим; однако ее содержание определялось куда более масштабными задачами. Вопросы о том, каким должен быть литературный язык, жанровая система, способ изображении героя и т.п. были пространством духовного делания, имевшем жизненное значение для определения существенных сторон национального бытия человека, связывающих прошлое и настоящее, форм социального (сословного) взаимодействия, отношений с родом, природой, наукой, Богом. Критика утратила свой предмет, именно поэтому она умирает. О литературе пишут и будут писать, но так, чтобы написанное имело утилитарное значение.
Есть и причины, коренящиеся в самой критике, разъедающие ее изнутри. Критика, как и всякое дело, требующее мастерства, должна иметь профессиональный ценз; он не дает упасть мастерству, которое являет собой внутреннюю форму критической работы. Однако мастерство больше не определяет значимость критики. (В литературе дело обстоит, в сущности, не лучше.) Критику создают люди, зачастую не обладающие необходимыми знаниями и навыками. У них часто довольно странные представления о сути критического высказывания, что не удивительно, поскольку они приходят в критику, чтобы реализовать личные наклонности. Отсюда нелепые высказывания, что критик — это «санитар литературного леса», проповедник, бичующий тайные происки текста или проповедующий о его благодати, и т.п. Критические статьи пишутся скоро и небрежно: достаточно ассоциаций, которые вызывает у пишущего автор и его произведение; рассматриваемые произведения критикам то ли не интересны, но писать — почему-то! — надо, то ли они не знают, что о них писать и как, так или иначе мало кто разбирает произведение, обобщая ключевые характеристики текста.
Тем не менее критика нужна, хотя бы для того, чтобы сохранить самую идею о том, что значимость литературы возникает в результате обсуждения художественного произведения; мы говорим о поэзии, и это значит, что поэзия является частью нашей жизни. В конце концов критика по-своему утверждает ценность и достоинство человека, указывая на духовные основания его бытия.
А.Н.: Олег Николаевич, сегодня многие говорят о понижении качества высшего образования? В чем вы видите общую проблему университетов в России?
О.М.: Система курсов, которая появилась, когда ввели магистратуру, сломала традиционное образование. Суть университета, тем более, если мы говорим о журфаке и других гуманитарных факультетах, состоит в том, чтобы молодые люди, получив образование, обрели в себе универсальную личность, стали людьми, обладающими высоким уровнем культуры и способностями компетентно судить о социальной истории, искусстве, обществе, праве и т.д.
Сегодня взят курс на узкую специализацию, профильность, на удовлетворение нужд работодателя. Универсальность гуманитарного образования срезается на корню. Это не удивительно, нечто подобное мы видим в отношении к современной литературе, искусству в целом. Это дух времени, он проявляется и на журфаке, и на филфаке. И в футболе. И в облике города. В чем угодно.
А.Н.: Хотя у нас об этой проблеме говорят на всех уровнях. Все понимают причину, но как будто бы не знают или не хотят ее решить.
О.М.: Мне трудно судить, почему дело обстоит именно так; мой горизонт представлений о происходящем довольно узкий. Я простой преподаватель. Стратегических проблем я не знаю, и уж тем более не способен влиять на ситуацию.
А.К.: Вы каждый день встречаетесь со студентами, и они уже начинают по-другому мыслить.
О.М.: Да, возможно, как-то мои речи на них воздействуют. Но этого воздействия хватает только на три первые парты, условно говоря. Я пытаюсь по возможности создать некое электромагнитное поле, которое бы влияло на окружающих. Чего-то специального я никогда не предпринимал и не собираюсь предпринимать. Преподаватель — это некий особенный мир, в котором соединены знания, этика, культура, харизма, его приязни и неприязни, желания и нежелания, вера, упования и проч. Он больше, чем его руки, ноги, голова, даже больше, чем то, что он знает и, тем более, говорит. Преподавание — это симпатическая магия, которую можно ощутить, общаясь. Студенты попадают в этот магический круг. У каждого из них есть шанс стать кем-то другим, точнее, найти свой дар. От них самих зависит, воспользуются они им или нет. Я добросовестно создаю этот мир, он просто существует, он и есть я. Нужно только как можно лучше сыграть роль самого себя.
«Умный научится и без меня, а дурак ничему не научится», — писал поэт Николай Глазков, у которого, кстати, было педагогическое образование. Реальность присутствия гораздо больше, чем те формулы, которые мы диктуем. Я утрирую, конечно, но, в принципе, вы можете обойтись без меня и проштудировать любую книжку. Но если меня не будет, не будет и того мира, в котором у вас есть шанс.
А.Н.: Интересно узнать, в магнитное поле каких преподавателей вошли вы, когда были на филфаке.
О.М.: Преподавателей было много, и были они очень разные. Кто-то вел занятия сухо и педантично, кто-то — весьма экспрессивно, кто-то отбывал номер, кто-то, напротив, развлекал нас шутками-прибаутками, да и сам развлекался (эти были кумирами наших девочек, они их обожали). Были и просто пустые люди, немного, но были.
Преподаватель по умолчанию знает больше студента, но часто это именно те знания, которые мы можем прочитать в учебнике. У нас были даже преподаватели, которые приходили на лекции и слово в слово пересказывали предисловия к тому или иному роману. Знания — это важно, но еще важнее, во всяком случае — для меня, диалогическая форма общения преподавателя и студента, точнее, неожиданно возникавший диалог, потому что целенаправленно его мало кто практиковал. В медленном потоке рутинной речи возникала неизвестная нам мысль, она пробуждала воображение и ум и завязывался разговор. Не столь уж важно, кто и что говорил, хотя я старался внимательно прислушиваться к чужой речи, важно самое существование внутри общего культурного пространства: мы, студенты, чаще всего не соглашались с преподавателями, спорили, тем не менее в этих спорах рождалась живая связь поколений, соприсутствие, совместность.
Важное значение для меня — для осмысления себя самого — имело преподавание Владислава Павловича Попова, принципиально отличавшееся от всего, что мы видели. Он приходил на лекцию, доставал гору книжек с десятками закладок. Становился за кафедру и начинал негромко говорить. Аудитория моментально делилась на две части: на тех, кто хотел слушать, и тех, кто хотел потрепаться друг с другом. На задних рядах стоял густой гул, так что из восьмидесяти (допустим) студентов лекцию слушали только те, кто сидел на первых трех партах. Я, кстати, далеко не всегда был числе тех, кто сидел на этих партах. Владислав Павлович не обращал внимания на гул, не делал никому замечаний, даже не говорил громче, совершенно не интересуясь тем, слушает его кто-то или нет. В такие моменты по-настоящему чувствовалась весомость его личности, и именно потому что ему было чуждо заставлять себя уважать на манер онегинского дяди. (Таким же был и Станислав Николаевич Чумаков, преподававший античную литературу: иной раз он изображал что-то смешное, например, какого-нибудь греческого бога, но делал это невозмутимо, без фиглярства.)
Владислав Павлович был человек непростой, и рассказывал он о литературе весьма нетривиально. Ему было чрезвычайно близко славянофильство, но он не только говорил об идеях, много внимания уделял и проблемным узлам славянофильства. Славянофилы, Достоевский, Бахтин, но нередко в очень своеобразных ракурсах.
Сдавал я ему как-то какой-то зачет. В процессе ответа на вопросы возник разговор, не слишком активный с его стороны. Понятное дело, он видел меня не в первый раз, поэтому внимал, хотя и без энтузиазма. Каким-то образом возникла тема русской нации; я говорил о том, что мы завершаем свое существование, разумеется, без восторга, скорее с некоторым ожесточением; ссылался на Льва Николаевича Гумилева, у которого была мысль о том, что нации живут тысячу — тысячу двести лет. «Что-то вы русских людей не любите, молодой человек», — сказал он наконец, не столько осуждая меня, как мне показалось, сколько печалясь за русских людей. — «А зачем мне их любить? Пусть их другие любят. Я сам русский». Он минуту молчал, уйдя в себя, — с ним такое бывало, вдруг на несколько мгновений отрешался от действительности, — а потом сказал: «Знаете, перед самой смертью Бахтина я был у него в больнице, Кожинов отдал мне свой пропуск, и я пошел вместо него, мы долго беседовали, и он мне сказал то же самое, что и вы сейчас». К чему было это его воспоминание о Бахтине, я понятия не имел. Он молча нарисовал в зачетке, что полагается, и я покинул аудиторию.
Позже, когда я уже работал в университете, я узнал его поближе, не скажу, что близко, нет, но видел его в разных ситуациях и положениях и много слушал. Кстати говоря, он был оппонентом на защите моей кандидатской диссертации об Андрее Платонове; после его смерти я был оппонентом на защите кандидатской его ученицы.
Владислав Павлович очень любил своих учителей, память о них была для него свята — прямо до сентиментальности. О своих учителях он говорил постоянно, нередко текстати, с удивительной теплотой и любовью, причем даже о тех, с кем потом жизнь развела в противоположные стороны. Тепло отзывался о друзьях молодости, даже о Борисе Парамонове, работавшем на «Радио Свобода», с котором был знаком по аспирантуре, кажется, у Г.М. Фридляндера, был такой в СССР видный достоевсковед; говорил о нем с любовью и сожалением.
Не знаю почему, но мне часто вспоминается именно Попов. Вероятно, что-то осталось им не договорено, лично для меня.
Мой студенческий опыт в общем-то прост. В сущности, неважно, соглашаешься ты с теми или иными людьми или не соглашается, главное — слушать, пытаться понять, что тебе хотят сказать. Будешь понимать других — сможешь сказать сам, свое. Не понимаешь — потом поймешь. В общении преподавателями для меня многое стало понятнее и определеннее, хотя я никогда никому в рот не глядел. Людмила Николаевна Татаринова всегда стремилась разговаривать с нами, создать диалог, Алексей Викторович Татаринов. Евгения Павловна Горбенко была жесткий человек, во всяком случае у меня с ней отношения не сложились, но говорила она важные вещи и без скидки на нашу студенческую молодость. Алексей Георгиевич Лыков, наоборот, был очень обаятельным и часто несерьезным, но некоторые его слова на меня повлияли. Не могу не вспомнить Валентину Ивановну Щетневу: она фактически была нашим первым преподавателем, с нее филфак и начался. Немногословная, основательная, монументальная; но, когда этого требовалось, она была волевая и непреклонная, и только благодаря ей меня не вышибли из университета (увы, и здесь без приключений у меня не обошлось).
Филологический факультет — место для меня не чужое. Без него я бы не стал тем, кем стал. Но жизнь сложилась так, как сложилась, я там оказался не нужен. Вероятно, неспроста.
А.К.: Вы сказали, что вы тяжело сходитесь с людьми. Тем не менее не возникало ли у вас когда-либо чувство, что без людей нельзя жить.
О.М.: Я не слишком общительный человек, с довольно мрачными представлениями о людях и жизни. Может быть, даже мизантроп. Это есть; но есть и другое. Вот, например, Андрей Валентинович Пиценко, вот его я люблю. И не только его. Кого-то ты любишь, кого-то не любишь. Тут даже не нелюбовь, а отсутствие придуманных прогрессистами гуманистических мифов, в сущности, не имеющих ничего общего с живыми людьми. Я не понимаю, как можно любить кого-то вообще — людей, животных, поэзию, что угодно. Чувства порождает причастность, и, если ее нет, нет смысла обманывать себя, жить иллюзиями, чужой жизнью.
Я человек, у которого хватает недостатков, они мне с самого детства вредят. Можно назвать их слабостями, может быть, даже пороками. Они никуда не делись, как были, так и остались. В какой-то момент я понял, что ничего не исправить, но и не нужно ничего исправлять: надо повернуть свои слабости в другую сторону, и тогда они окажутся достоинствами. Сообществу, роду, народу пригодится любой из нас: и сильный, и слабый. В поучение или в назидание, для памяти об обретенном или утраченном. Там есть место для каждого, только нужно найти свое. И это сложнее всего. В какой-то момент я это понял, и у меня, наверное, что-то получилось, не скажу, что идеально, но тем не менее.
Один из таких недостатков — необщительность, сложное схождение с людьми, нежелание вообще кого-то о чем-то просить, кому-то что-то навязывать, навязываться и т.д. В каких-то ситуациях это большая проблема, и это если сказать очень мягко. Я неофициальный человек, не люблю парадной публичности, не умею говорить высокие и правильные слова, да и не хочу. Но есть и такие ситуации, когда неумение общаться становится благодатью: с каждым человеком надо устанавливать отношения заново, изобретать слова, будто до тебя их никто не говорил, пробовать то и это, узнавая человека и становясь собой.
А.Н.: Вы почти двадцать пять лет находитесь среди молодых людей. Наверняка вы заметили, что студенты начала нулевых отличаются от сегодняшних.
О.М.: Я не испытываю оптимизма относительного будущего, и я рад, — и это сокровенная моя радость, — что не увижу худшего. Но, вероятно, бессмысленно говорить о будущем в понятиях «хуже» — «лучше». Молодежь стала другой, и мне это не нравится. У меня есть ощущение, что я принадлежу к какой-то иной ветви эволюционного развития человечества, переставшей быть магистральной. Произошел антропологический сдвиг, на наших глазах. На глазах нашего поколения. Современный человек — совершенно другой человек. Было бы лучше, если бы ученые дали этому явлению хотя бы формальное определение, чтобы мы хотя бы осознали, что приобрели и что потеряли. Это важно в первую очередь для вас, молодых. У меня жизни осталось-то...
А.Н.: Мы встречаемся в преддверии вашего дня рождения. Обычно в такие даты принято говорить о сделанном и о том, что задумано.
О.М.: Мне уже давно не хочется строить какие-либо планы, С каждым годом становится все легче думать и все тяжелее писать, находить мотивации для письма. Конечно, есть период воодушевления, что-то делаешь с энтузиазмом и ощущением необходимости для… кого-то, неизвестно кого. Но это неделя, может быть, две. Если не успеваешь за эту неделю доделать дело до конца, каждый день сам себе говоришь: «Кому это все надо? Мне? Да не хочу я ничего писать. Я смертельно устал». Тем не менее, продолжаешь делать: нужно быть хоть кем-то, чтобы сыграть роль самого себя. Меня, возможно, уже тяготит эта роль. В другой жизни я занялся бы чем-то другим. Не понимаю людей, которые говорят, что, дай им другую жизнь, они прожили бы ее точно так же, как эту, отказались бы променять свою жизнь на другую. Я бы не отказался. Мир хорошо был создан — несмотря ни на что. Каждый из нас получает некий дар: от родителей, природы, Бога, не важно. Он дан для того, чтобы человек его осуществил, он не должен остаться втуне. Это богатство должно явить миру, выразить его — наша обязанность. Мы играем роль того, кто должен осуществить дарованное, потому что вне своего дара у нас нет бытия: в сущности, быть собой — значит как можно лучше сыграть роль самого себя. Есть некий дар и у меня, и я осуществляю его, как могу, как мог бы его осуществить только я.
В моей жизни было много развилок, которые могли бы перевести куда угодно. Сделать бандитом или пьяницей, в нашем поколении это было запросто. У меня масса знакомых, спившихся еще в молодости, до тридцати, кто-то закончил в тюрьме, кто-то пропал неведомо где. Я пошел по этой дороге, зная, что есть много других. Почти как в стихотворении Роберта Фроста «Неизбранная дорога». У меня в дипломе о высшем образовании написано: «Филолог. Преподаватель литературы и русского языка». Но профессия филолог, как и любая другая, — это декорация. То, что тебе дается, — это больше, чем профессия. Это призвание, то, к чему ты призван. (Впрочем, в немецком языке профессия и призвание обозначаются одним словом.) Мир когда-то считался театром, весь Шекспир в общем-то об этом. О верности призванию.
А.К.: А что нужно делать, когда ты находишься на развилке?
О.М.: Вероятно, нужно прислушаться к себе. Прислушиваться не к желаниям, а к тому, что тебе дано, к своему таланту, который одновременно является слабостью. Желания скорее запутывают, особенно в молодости, когда хочется многого. Мы часто игнорируем свой дар, потому что он накладывает обязательства, требует труда, усилий, упорства; он ведет нас не самым легким путем.
Надо остановиться, выйти из течения времени. Возможно, мне помогло то, что я в молодости — как это не парадоксально, из-за своих дурных наклонностей — выпал из наезженной колеи. Часто это не очень приятное состояние, иногда оно похоже на отчаяние. Человеку, покинувшему обыденность, просто некуда смотреть, кроме как внутрь себя. Я долго смотрел внутрь себя и не нашел там ничего, кроме мусора, больше ничего там нет. Это был важный опыт. И я понял, что из этого мусора нужно создать что-то другое, в этом призвание, в каких бы декорациях оно ни осуществлялось. Как сказал Андрей Платонов: «Красота будет создана из уродства. Потому что ей больше неоткуда взяться». Но об этом я узнал потом, когда прочитал его книги.
Фотографии: Арина Клепикова
25.07.2025