«Давайте после драки помашем кулаками...»

1 апреля 2017 года умер Евгений Евтушенко, омрачив своим единомыш­ленникам и поклонникам праздник смеха, который они вот уже много лет пра­зднуют именно в этот день. Ну, бывают такие огорчительные совпадения, что делать...

После этого целые две недели, вплоть до панихиды и похорон, назначен­ных на 14 апреля, вся страна прощалась с самым знаменитым поэтом всех времён и народов. И если бы выставить гроб с телом покойного не в ЦДЛ, а в Колонном зале Дома Союзов, где народ прощался с Лениным и Сталиным, то всё было бы похоже на те исторические панихиды, одна из которых так яр­ко была описана пером ныне справедливо забытой поэтессы Веры Инбер: “И потекли людские толпы, // неся знамена впереди, // чтобы взглянуть на профиль жёлтый, // на красный орден на груди”.

По завещанию покойного его похоронили на кладбище в Переделкино ря­дом с могилой Пастернака. Но, как пишет “Комсомолка”, протоиерей Влади­мир Вигилянский, друг Евгения Александровича, посетовал, что “волю жены было выполнить непросто, — вроде нашли участок, недалеко от Пастернака, смотрим, а там старые большевики похоронены. Нам показалось не совсем уместным хоронить рядом и Евгения Евтушенко. И тут как Божий промысел — видим место подходящее”.

На мой же взгляд, лежать Евгению Александровичу рядом со старыми большевиками вполне уместно. Он их всех боготворил, оплакивал Бухарина (“крестьянский заступник, // одно из октябрьских светил”), мечтал о памят­нике “невинно убиенному сталинскими палачами Ионе Якиру”, стиравшему с лица земли донские станицы во время расказачивания, преклонялся перед вдовами расстрелянных старых большевиков (“старухи были знамениты тем, // что их любили те, // кто знамениты. // Накладывал на бренность птичьих тел // причастности возвышенную тень // невидимый масонский знак эли­ты”), мечтал, подобно Булату Окуджаве, о времени, когда “продолжится ре­волюция и продолжится наш комиссарский род”; да и сам искренне клялся: “погибну смертью храбрых за марксизм”. Так что самое место ему было лечь рядом со старыми большевиками. А если бы у нас продолжилась традиция захоронения праха в Кремлёвской стене, то он вполне мог бы претендовать и на такое почётное место.

Многие его стихи пылают таким пафосом и таким страстным революци­онным косноязычием, как будто они написаны в эпоху гражданской войны и военного коммунизма, как будто он перевоплотился в Демьяна Бедного, в Александра Безыменского, в Иосифа Уткина, Михаила Светлова и прочих “пролетарских поэтов”, вместе взятых:

И от нас ни умельцы ловчить или врать,

Ни предателей всех лицемерие

Не добились неверья в Советскую власть,

Не добились в Коммуну неверия!

И Коммуну, на сделки ни с кем не идя,

Мы добудем своими руками.

Пусть же в нас не умрёт:

“Никогда, никогда Коммунары не будут рабами”.

(1967)

Думаю, что такие клятвенные призывы были бы по душе Розалии Землячке-Залкинд, прах которой покоится в Кремлёвской стене в окружении других старых большевиков и большевичек. В любом случае, у нас в России таких похорон давно не было.

В течение двух недель — с 1-го по 14 апреля — все СМИ, электронные и бу­мажные, прощались с поэтом, не скупясь на комплименты.

“Гений Евтушенко — явление нескольких эпох... Человек с большой бук­вы, любящий сын своей родины” (из телепрограммы министра культуры РФ

В. Мединского. “Общеписательская Литературная газета” №4, 2017). “По­следний великий русский поэт” (“Комсомольская правда” 12.04.2017). “Он — второе правительство” (“Новая газета” 12.04.2017). “К нему не зарастёт на­родная тропа”, “Пушкин — наше всё. Евтушенко — наш весь”, “Творец с хру­стальной душой” (“Московский комсомолец” 12.04.2017).

“Когда Евгений Евтушенко обратил своё перо против влиятельных сил со­ветского антисемитизма и неосталинизма, он рисковал жизнью своей семьи” (Стивен Коен. “Общество” 11.04.2017) и т. д.

На состоявшейся гражданской панихиде в ЦДЛ были зачитаны телеграм­мы от президента, от премьер-министра, от Олега Табакова, от Александра Ширвиндта. Над телом усопшего выступили два крупных чиновника — глава федерального агентства по печати и массовым коммуникациям Сеславинский и бывший премьер-министр ельцинской эпохи Степашин, вслед за которыми к микрофону потянулись и литераторы с артистами. Жаль, что Евтушенко не слышал их.

Е. Сидоров (критик): “Его смерть — конец послесталинской литературы в стране. Страна на время охрипла, лишившись его голоса”. Е. Герасимов (актёр): “Он для меня после Пушкина”. Мухтар Шаханов (Казахстан): “Евту­шенко не только великий поэт России, но и великий мыслитель всего земного шара”. В. Смехов (актёр): “Ты — параллельная Россия”, “Если бы Евтушенко написал один “Бабий Яр”, достаточно было, чтобы причислить его к класси­кам”. И. Волгин (телешоумен): “Не было бы Евтушенко — это была бы другая страна”. Е. Попов (прозаик): “Прощаемся с великим поэтом. Последний из великой пятёрки “шестидесятников”, “Ушёл океан”. М. Розовский (режис­сёр): “Я всё время читаю “Наследников Сталина”. С. Никитин (бард): “Он не выносил, когда видел, что кого-то чествуют больше него”. В. Вишневский (стихотворец): “Никто в XX веке не сделал для поэзии столько, сколько сде­лал он”. В. Яков (бывший главный редактор “Новых известий”): “Он уходит недооценённым, недопонятым, недолюбленным Россией”.

На фоне этих эмоциональных, высокопарных, искренних, а порой даже комических оценок чиновников, функционеров, актёров и журналистов наибо­лее глубоким был некролог Александра Проханова (газета “Завтра” 12.04.2017). Приведу из него несколько отрывков. “На протяжении всей сво­ей писательской деятельности он всё время находился в круге света, среди прожекторов, аплодисментов, обожателей, в литературных и политических схватках, поездках, путешествиях. Был кумиром и в Советском Союзе, и на Западе.

Он был абсолютно советским поэтом, повторяя все акценты, все синусо­иды советской идеологии разных периодов. Мальчиком, зелёным юношей он писал хвалебные стихи Сталину. Затем его подъём, его всплеск был связан с хрущёвской “оттепелью”, когда расцвела полная гроздь талантливых, ярких молодых поэтов, которые заявили о себе, начав воспевать ленинский пери­од. Евтушенко тоже был ленинцем, он был среди тех, кто воспевал “комисса­ров в пыльных шлемах”, Кремль его обожал и посылал во все нужные для се­бя точки мира. Он был неофициальным послом Кремля на Западе. Он был в авангарде разрушения всего советского литературно-идеологического на­следия. Но потом, когда, казалось бы, он и близкие ему силы и люди побе­дили, когда на дворе торжествовали “демократы”, он просто уехал из страны, ушёл, исчез. Он уехал в американскую глушь, в Огайо, в абсолютную провин­цию. В этом — загадка Евтушенко. Каждый может по-своему отгадывать её”.

Восторгаюсь великодушием Александра, оставшегося верным латинской пословице: “О мёртвых или хорошо, или ничего” (аи1 Ьепе, аи1 шсЫ1), про­молчавшего о том, что именно Евгений Евтушенко 23 августа 1991 года после захвата им и его соратниками власти в Союзе писателей СССР на Поварской заявил, что надо “обсудить вопрос о подстрекательской роли газеты “День”, чьё слово, как мы предполагали, — и это к сожалению оправдалось, — могло превратиться в антинародное действие... Бондарев, Распутин, Проханов, подписавшие “Слово к народу”, должны подать в отставку... Мы считаем, что они не имеют нравственного права быть в руководстве Союза” (“Литератур­ная газета” № 34, 24.08.91).

Вот так в августе 1991-го Е. Е. возглавил с группой своих соратников (Черниченко, Адамович, Нуйкин, Приставкин, Оскоцкий, Карякин, Шатров) переворот в Союзе писателей, где эта либеральная хунта вынесла постанов­ление “Расценить публикацию “Слова к народу”, подписанную Ю. Бондаре­вым, В. Распутиным, А. Прохановым, как идейное обеспечение антигосудар­ственного заговора и потребовать подать в отставку с постов секретарей прав­ления СП СССР и СП РСФСР. Расценить идейную направленность газет “День”, “Литературная Россия”, “Московский литератор” и журналов “Наш со­временник” и “Молодая гвардия” как проповедь национальной розни, как вольный или невольный призыв к антидемократическим действиям”.

Вёл секретариат, принявший это постановление, не кто-либо, а самый знаменитый поэт Советского Союза. Сколько воды утекло с тех пор! 40 лет прошло, и Евтушенко уже нет в живых, и Распутина уже нет с нами. А зачем я всё это вспоминаю, если о мёртвых — “аut bеnе, аut nichil"? Да, наверное, потому, что посмертная жизнь каждого значительного писателя — дело неиз­бежное, она продолжается до сих пор у Пушкина, у Достоевского, у Булгако­ва, у Есенина... Надо, чтобы историки будущих времён понимали картину на­шей жизни не по клеветническим наветам борзописцев из “5-й колонны”, а во всей её сложности и широте, и чтобы они оценили великодушие Проханова, “забывшего” о требовании Евтушенко закрыть его детище — газету “День” — и так объяснившего причину отъезда Е. Е. в Америку:

“Мне кажется, что он был страшно разочарован тем, что вместо блиста­тельного нового государства — носителя новой великой культуры, — после 1991 года здесь в России наступила тьма, затмение, бескультурье. И возоб­ладала не идеальная революция, не герои, не сподвижники, а возобладал коммерсант, киллер, банкир, человек денег, приземлённая, абсолютно без­духовная тварь, с которой он не мог примириться”.

А мне кажется, что Александр Андреевич идеализирует внутренний мир Евгения Александровича, который в исторические минуты 1990-1991 годов, на мой взгляд, не мог не видеть, куда катится его родина. Он ведь каждый год приезжал в Россию для выступлений в Политехническом музее, на поэти­ческие встречи с читателями на Байкале, путешествовал по сибирским рекам, останавливался в родном Переделкино, где обустраивал свой музей на даче, которую отсудил у Литфонда (приватизировал), раздавал многочисленные интервью телевиденью, радио, газетам, где и стихи постоянно печатал, заез­жал на станцию Зима, снимал по своим сценариям кинофильмы — “Детский сад”, “Похороны Сталина”... Уж за это время мог бы такой талантливый че­ловек рассмотреть, как вымирает его народ и как разваливается страна.

А во-вторых... Во-вторых, дело обстоит сложнее и требует тщательных раз­думий о том, что с ним произошло, с ним, всю жизнь клявшимся в любви к России, коммунизму и советской власти. Как он сам сказал в юности: “Со мною вот что происходит...” — это надо понять.

Я не завидую будущим несчастным исследователям “эпохи Евтушенко”, которые будут копаться в грудах его многообразного творчества, словно бом­жи на свалке современных отходов уходящей в прошлое цивилизации, на свалке, где можно найти и вполне ещё приличные шмотки, и устаревшую, но ещё способную послужить людям мебель, где порой попадаются телевизо­ры, ковры, книги и даже продукты, ещё годные к употреблению. Столько на этих свалках ещё полезных, ещё годных для общества потребления вещей, столько оригинальных рифм и вполне пригодных для жизни афоризмов, об­ломков быта, а может быть, и призраков бытия, плавающих в испарениях этих мировых монбланов из соблазнительного мусора. Думал о мировой славе, а сделал неоценимый вклад в мировую свалку, где все мы, наверное, со вре­менем окажемся.

Но вспоминать его и думать о пролетевшей жизни и о посмертной судьбе необходимо хотя бы потому, чтобы новое поколение мыслителей, историков и биографов знало, что допустимо в литературе, а чего нельзя делать, пони­мало, как уживаются с литературными судьбами понятия “честь”, “совесть”, “память” и что такое посмертная жизнь поэта.

***

Через несколько дней после трёхдневной августовской 1991 года провока­ции в Союз писателей России, что на Комсомольском, 13, пришла толпа — не­кий 267-й “батальон нацгвардии”. На второй этаж поднялись трое шпанят-хунвейбинов с бумагой, подписанной префектом Центрального округа Музыкант­ским, о том, что наш Союз закрывается как организация, “идеологически обеспечившая путч”. Я разорвал эту бумагу и бросил обрывки к ногам хунвей­бинов. Но именно тогда мы узнали, откуда ветер дует: оказывается, не ктонибудь, а Евтушенко в эти подлые дни отправил за своей подписью письмо мэру Москвы Гавриилу Попову с требованием закрыть как оплот реакции “бондаревско-прохановский” Союз писателей. Сам автор письма уже воссе­дал в бывшем кабинете Георгия Маркова на улице Воровского. Незадолго до этого он и его соратники — Черниченко, Адамович, Нуйкин, Савельев — вы­гнали старых секретарей из кабинетов (якобы за связь с ГКЧП), плюхнулись в их тёплые кресла и вцепились в правительственные телефоны-вертушки. Памятуя о наших некогда неплохих отношениях и не до конца веря, что поэт Евтушенко мог написать Гавриилу Попову такой донос, я вскочил в машину и помчался с Комсомольского проспекта на Воровского. Евгений, сидевший в кабинете один, поднял на меня свои холодные глаза:

— Женя! Как бы мы ни враждовали, но так опускаться! Ведь в нашем Со­юзе Распутин, Белов, Юрий Кузнецов, которых ты не можешь не ценить. За­чем вы возрождаете чекистские нравы? Одумайтесь!

Он с каменным лицом и ледяным взором поджал и без того тонкие губы:

— Стасик! Хочу сказать тебе откровенно: не ошибись, сделай правиль­ный выбор, иначе история сомнёт тебя. Не становись поперёк дороги. Ты что, не понимаешь — время переломилось. Извини, больше разговаривать не мо­гу. Мне надо ехать...

Мы вышли во двор усадьбы Ростовых, где у дверей Союза стоял его чёр­ный “мерседес”. Я шёл за ним, ещё не потеряв последней глупой надежды в чём-то переубедить его... Но он уже открывал сверкающую дверцу лимузи­на, и тут, как на грех, когда он уже садился в кресло, натянулась пола его пи­джака и одна из роскошных золотистых пуговиц отлетела и покатилась под ма­шину. Раздосадованный поэт, чертыхаясь, присел на корточки и стал искать пуговицу, чуть ли не ползая по асфальту. При виде его согнувшейся озабо­ченной фигуры я вдруг понял, что зря приехал к нему и зря начал этот пустой разговор. Пуговицы он так и не нашёл — терпения не хватило, и, наверное, моё присутствие раздражало его, — выпрямился, отряхнул брюки на коленях, сел с несколько перекошенным от такой неожиданной неудачи лицом за руль, молча закрыл стекло, включил зажигание, нажал на газ, и “мерседес” с мягким шумом рванулся, огибая согбенную статую Льва Толстого — молча­ливого свидетеля нашего короткого разговора. Я тупо и растерянно взглянул на асфальт, где стояла машина, увидел золотистую пуговицу, пнул её ногой так, что она отлетела в траву, и вспомнил строки из своего пророческого сти­хотворенья, написанного в 1987 году:

Ах, Фёдор Михалыч,

Ты видишь, как бесы

Уже оседлали свои “мерседесы”,

Чтоб в бешеной гонке и в ярости лютой

Рвануться за славою и за валютой...

Я бы не стал так подробно вспоминать о прошлых событиях, если бы не лживые воспоминания Евгения Евтушенко, который таким образом изобразил в “Комсомолке” (3.8.2000) мой вышеописанный приезд к нему:

“После неудавшегося путча ко мне в кабинет секретаря Союза писателей пришёл Станислав Куняев... У него тряслись руки от страха, и он почти шеп­тал: “Женя, ты же помнишь, мы с тобой дружили”. Это был самый отврати­тельный момент в моей жизни, когда я увидел человека, который боится...”

Ах, ты сочинитель!.. Да я на глазах десятков людей разорвал бумажку префекта, спровоцированную твоим письмом к Гавриилу Попову, и при этом руки у меня не тряслись. А в ночь с 19-го на 20 августа 1991 года меня разбу­дил телефонный звонок. Звонила корреспондентка “Независимой газеты” Юлия Горячева. Она спросила о моём отношении к ГКЧП. Я ответил, что по­нимаю и поддерживаю людей, сопротивляющихся горбачёвщине, что согла­сен на все ограничения свободы слова ради сохранения государства. С тем же вопросом той же ночью ко мне обратились из радиостанции “Сво­бода”, и я ответил им теми же словами. Через три месяца в интервью для “Независимой газеты” я демонстративно заявил следующее: “Если бы мне предложили подписать “Слово к народу”, считающееся идеологическим обеспечением действий ГКЧП, я, не сомневаясь, подписал бы его”.

К этому времени наши пути в литературе и жизни, начавшиеся весьма дружелюбно, постепенно развели нас по разные стороны баррикад. Да так и должно было случиться после всяческих диссидентских демонстраций и процессов, после дискуссии “Классика и мы”, после моего письма в ЦК КПСС по поводу альманаха “Метрополь”, после его стихов о “русских коалах”, после моих статей о культе Высоцкого и о поэзии Окуджавы, после его пись­ма в августе 1991 года о необходимости закрытия Союза писателей России.

Начиная с конца семидесятых, он замечал каждый мой рискованный шаг. Впрочем, он не только стремился уязвить меня лично. Его цель была в том, чтобы, пользуясь своей бешеной популярностью, оттеснить русское патрио­тическое сопротивление, которое стало поперёк дороги силам, постепенно начавшим разрушение страны. Вот всего лишь несколько фраз из его статей и выступлений 80-х и 90-х годов прошлого века.

“Присуждение Государственной премии РСФСР им. М. Горького С. Куня­еву как критику-публицисту у меня вызвало чувство возмущённого недоуме­ния. Признаться, я не верил, что ему могут присудить эту премию, которая носит имя человека, плакавшего, когда он слушал чужие стихи...”. “Как рус­ский поэт, русский читатель я возражаю против решения о присуждении

С. Куняеву Государственной премии РСФСР” (из “Литературной газеты” 13.01.1988).

“Шовинистическое оплёвывание таких дорогих для нас поэтов, как Баг­рицкий, Светлов, а заодно издевательство над целой плеядой погибших на войне поэтов...”. “Мне не нравится — и очень серьёзно не нравится его точ­ка зрения на национальный вопрос” (из газеты “Советская культура” 7.11.1987).

Из выступления Е. Евтушенко на дискуссии “Классика и мы” (21.12.1977):

“В выступлении Куняева была какая-то, я бы сказал, ретроспективная склочность, ну, ей-богу, ну, опять было неприятно. Я не знаю, кто из них луч­ше, но оба они прекрасные поэты — и Мандельштам, и Багрицкий. Но за­чем же Мандельштамом бить Багрицкого! И Станислав Юрьевич сделал здесь уж совсем нехороший жест, когда он стал Багрицкого бить Смеляковым. <...> Зачем же, используя какие-то отдельные строчки Багрицкого, <...> зачем его называть как человеконенавистника... Русская классика гневными устами Ко­роленко высказала своё отвращение к насаждавшемуся царской бюрократи­ей антисемитизму! И это осталось навсегда наследием сегодняшних настоя­щих русских интеллигентов”.

А вот комментарий Е. Евтушенко к моему стихотворению “Очень давнее воспоминание” из составленной им поэтической антологии “Строфы века” (Минск-Москва, 1995).

“Станислав Куняев, р. 1932 г., Калуга. Окончил филфак МГУ в 1957-м. За­тем работал журналистом в Тайшете. Первая книга “Звено” — в 1962 г. Ученик Слуцкого, некоторое время считался либеральным поэтом-“шестидесятником”. Ничего не скажешь, приводимое в антологии стихотворение написано здорово. Но есть мнение, что в нём не столько осуждение антинародного тер­рора, сколько упоение силой власти. Однако и в литературе всё происходит так же, как на площадках молодняка. На месте молочных зубов либералов иногда обнаруживаются опасные резцы национализма. А от них и до клыков недалеко. Национализм чаще всего вырастает на личной неудовлетворённос­ти. Запомнились иронические строки Куняева: “Я один, как призрак комму­низма, на стокгольмской площади брожу”. Но прославился он строкой, кото­рая ему не принадлежала: “Добро должно быть с кулаками”. Эту строку дал нам, студентам, для упражнения Светлов. Может быть, слава, полученная благодаря чужой строке, начала разъедать самолюбие Куняева. Он написал письмо в ЦК, жалуясь на засилье евреев и прочих нацменьшинств в издатель­ствах, приписал поклонникам Высоцкого, что они якобы растоптали его моги­лу, выступил против песен Окуджавы, поддержал ГКЧП. Всё это, к сожале­нию, не способствовало гармоническому развитию того дарования, которое, несомненно, было заложено в нём с ранней юности”.

И это лишь малая часть выпадов, публичных доносов и политических об­винений, которыми удостоил меня Евгений Александрович. Даже странно, что при всей своей всемирной славе и гордыне он потратил на споры со мной столько сил и времени.

Он не мог или не хотел внимательно вчитаться в страницы, мной написан­ные, но “прорабатывал” их, словно какой-нибудь сотрудник “теневого” ЦК КПСС, упрощая мои мысли до идиотизма, отделываясь примитивными идеоло­гическими штампами вроде “антисемитизма”, “национализма”, “зависти” и т. д. Он так и не увидел, что в статье, посвящённой судьбе Высоцкого, я не столько думал о его творчестве, сколько о слепом фанатичном идолопоклонст­ве публики перед своим кумиром. Мало того, Евтушенко не понял всей серьёз­ности и значительности мировоззренческого спора, который разгорелся в Боль­шом зале Центрального Дома литераторов 21 декабря 1977 года на дискуссии “Классика и мы”, где он и его друзья Борщаговский, Эфрос, Е. Сидоров про­играли это сражение, условно говоря, “националистам” с “клыками” и “резца­ми”. Ну, это естественно: нельзя же всю жизнь ходить с “молочными зубами”!

А что касается стихотворенья о “добре с кулаками”, то Евтушенко, как по­том я узнал, тоже написал стихотворение на заданную Светловым тему и напе­чатал его в “Дне поэзии” в 1961 году почти одновременно с моим, вошедшим в сборник “Землепроходцы” (1960) и ставшим сверхпопулярным. Он, обвинив меня за использование “чужой строчки”, использовал её тоже, но умолчал об этом. Не хотелось ему сознаться в своей неудаче. А почему его стихотворение забылось, я до сих пор не понимаю.

Однажды мы с женой сидели у телевизора и смотрели передачу профес­сора Вяземского “Умники и умницы”. Речь среди его учениц зашла о добре, и кто-то вспомнил мою строчку.

— А кто всё-таки автор этой строки? — спросил профессор.

Одна из девушек подняла руку:

— Я думаю, что это был Ленин, — ответила девушка, и мы с женой рас­хохотались.

А однажды я наблюдал по ТВ войну в Донбассе: небритый, загорелый ополченец с автоматом быстрым шагом спешил на боевую позицию. За ним семенил тележурналист, который, протягивая к ополченцу микрофон, выкри­кивал:

— Скажите, почему и за что вы здесь воюете?..

Ополченец, видимо, чтобы отвязаться от журналиста, резко повернул к нему голову и выкрикнул:

Добро должно быть с кулаками,

добро суровым быть должно,

чтобы летела шерсть клоками

со всех, кто лезет на добро.

И тут я понял справедливость изречения: “Нам не дано предугадать, как слово наше отзовётся”. С тех пор я перестал сомневаться в достоинствах сво­его стихотворения. Если его читают вслух люди, идущие в бой, — значит, оно содержит в себе энергию борьбы и победы.

***

Почти во всех откликах на смерть Евтушенко его фанаты утверждают, что чёрная зависть съедала души евтушенковских идейных противников, совре­менников, бесталанных конкурентов из всех жанров литературы и эстрады. Что они всю жизнь завидовали его сумасшедшей славе, его жизненной энергии, его умению делать дела, его связям с сильными мира сего. Наверное, в этих утверждениях есть доля правды. Но тогда почему к Е. Е. с иронией, а порой с негодованием и даже брезгливостью относились многие люди культуры из отнюдь не официального или патриотического лагеря, а, скорей, из мира ярых либералов, из третьей эмиграции, из прослойки настоящих антисоветчиков?

Остроумнее всех написал о Евтушенко философ и бывший лётчик-фрон­товик Александр Зиновьев в книге “Зияющие высоты”. Евтушенко у Зиновье­ва выведен, правда, под какой-то несерьёзной кличкой “Распашонка”, в то время как Галич именуется Певцом, Солженицын — Правдецом, Эрнст Неиз­вестный — Учителем, Бобков — Сотрудником, а Зимянин — Заведующим; Ан­дропов проходит под кликухой “Сам”. Все они живут в государстве Ибании и говорят на ибанском языке.

“Что Вы скажете о поэзии Певца, — спросил Журналист у Распашонки. — Поэзия непереводима, — сказал Распашонка. — Меня, например, невозмож­но перевести даже на ибанский язык. — А на каком же языке Вы говорите, — удивился Журналист. — Каждый крупный поэт имеет свой голос и свой язык. Попридержи свой язык, — сказал Начальник. — А не то останешься без голо­са. Собирайся-ка в Америку. Вот тебе задание: покажешь всему миру, что и у нас в Ибанске полная свобода творчества. Только с тряпками поосторож­нее. Знай меру. А то сигналы поступали. Не больше десяти шуб, понял?”

Приехав в Америку, Распашонка прочитал стихи:

Не боюсь никого,

Ни царей, ни богов.

Я боюсь одного —

Боюсь острых углов.

Где бы я ни шагал,

Где бы ни выступал,

Во весь голос взывал:

— Обожаю овал!

— Как он смел, кричали американцы! И как талантлив! Ах, уж эти ибанцы! Они вечно что-нибудь выдадут такое! Мы так уже не можем. Мы зажра­лись. “Как видите, я здесь, — сказал Распашонка журналистам. — А я, как из­вестно, самый интеллектуальный интеллектуал Ибанска. Когда я собрался ехать сюда, мой друг Правдец сказал мне: “Пропой, друг Распашонка, им всю правду про нас, а то у них превратное представление”.

— А ведь в самом деле смел, — сказал Учитель. — Цари и боги — это вам не какие-то пустячки вроде Органов. Тут ба-а-а-льшое мужество нужно.

Сослуживец, завидовавший мировой славе Распашонки, сказал, что это вшивое стихотворение надо исправить так:

Где бы я ни стучал,

Чей бы зад ни лобзал,

С умиленьем мычал:

— Обожаю овал!

Вернувшись из Америки, Распашонка по просьбе Сотрудника написал об­стоятельную докладную записку о творчестве Певца. Для Самого, сказал Со­трудник. Так что будь объективен. И Распашонка написал, что, с точки зре­ния современной поэзии, Певец есть весьма посредственный поэт, но как гражданин заслуживает уважения, ион, Распашонка, верит в его искренность и ручается за него... “Граждан у нас и без всяких там певцов навалом, — ска­зал Заместитель номер один, — а посредственные поэты нам не нужны. По­садить!” Либерально настроенный Заведующий предложил более гуманную меру: выгнать его в шею! Зачем нам держать плохих поэтов? У нас хороших сколько угодно!

— И я смог бы написать что-нибудь такое, за что меня взяли бы за шиво­рот, — говорит Распашонка. — А смысл какой? Сейчас меня читают миллионы. И я так или иначе влияю на умы. В особенности — на молодёжь... А сделай я что-нибудь политически скандальное, меня начисто выметут из ибанской исто­рии. Двадцать лет труда пойдёт прахом. — Конечно, — сказал Учитель. — А на­долго ли ты собираешься застрять в ибанской истории? В официальной? А сто­ит ли официальная ибанская история того, чтобы в ней застревать? А расчёт на место в истории оборачивается, в конечном счёте, тряпками, дачами, мелким тщеславием, упоминанием в газете, стишком в журнальчике, сидением в пре­зидиуме. — Ты на что намекаешь, — возмутился Распашонка. — Погоди, — ска­зал Учитель. — Учти! Ибанская история капризна. Она сейчас нуждается в ви­димости подлинности. Пройдёт немного времени, и тебя из неё выкинут, а Правдеца впишут обратно. Торопись, тебя могут обойти!

Распашонка побледнел и побежал писать пасквиль на ибанскую действи­тельность. Пасквиль получился острый, и его с радостью напечатали в Газе­те... Молодому поэту Распашонке, любимцу молодёжи и органов, за это да­ли сначала по шее, а потом дачу!”

Об этой же способности Е. Е. к выживанию в любых обстоятельствах бес­пощадно написала в своих мемуарах Галина Вишневская:

“Быстро научился он угождать на любой вкус, держать нос по ветру и, как никто, всегда хорошо чуял, когда нужно согнуться до земли, а когда можно и выпрямиться... Так и шарахало его с тех пор из стороны в сторону — от “Ба­бьего Яра” до “Братской ГЭС” или, того хлеще, “КамАЗа”, который без отвра­щения читать невозможно, — так разит подхалимажем...”

Однажды она сама прямо прорычала ему в лицо:

“Вы подарили Славе (Растроповичу. — Ст. К.) несколько книжек Ваших стихов. Я их прочла, и знаете, что меня потрясло до глубины души? Ваше гражданское перерождение, Ваша неискренность, если не сказать — враньё, Ваше бессовестное отношение к своему народу”.

Из воспоминаний Сергея Довлатова:

“Бродский перенёс тяжёлую операцию на сердце. Я навестил его в гос­питале. Лежит Иосиф — бледный, чуть живой. Кругом аппаратура, провода и циферблаты.

И вот я произнёс что-то совсем неуместное:

— Вы тут болеете, и зря. А Евтушенко между тем выступает против кол­хозов...

Действительно, что-то подобное имело место. Выступление Евтушенко на московском писательском съезде было довольно решительным. Вот я и сказал:

— Евтушенко выступил против колхозов...

Бродский еле слышно ответил:

— Если он против, я — за...”

Из дневника Юрия Нагибина, который писался не для публики, а для са­мого себя и был издан уже после смерти Нагибина в Москве в 1996 году:

“Евтушенко производит смутное и тягостное впечатление. Он, конечно, ис­ключительно одарённый человек, к тому же небывало деловой и энергичный. Он широк, его на всё хватает, но при этом меня неизменно в его присутствии охватывает душный клаустрофобический ужас. Он занят только собой, но не душой своей, а своими делами, карьерой, успехом. Он патологически самоупоён, тщеславен, ненасытен в обжорстве славой. “Я!Я!Я!Я!Я!.. ” — в ушах звенит, сознание мутится, нет ни мироздания, ни Бога, ни природы, ни исто­рии, ни всех замученных, ни смерти, ни любви, ни музыки, нет ничего — од­на длинновязая, всё застившая собой, горластая особь, отвергающая право других на самостоятельное существование. Он жуток и опасен, ибо ему не ве­домо сознание греха. Для него существует лишь один критерий: полезно это ему или нет.”

Поэт Д. Голубков, из книги “Это было совсем не в Италии” (М., 2013): “Он не русский. Он американец. Грубая сентиментальность. Знает инстинкт толпы, зверино чувствует потребу времени. Журналист. Хватает на лету. Людьми по-настоящему не интересуется: никогда не дослушивает, не слуша­ет — только смотрит — быстро, цепко, хватательно”.

Некогда ранее Евтушенко уехавший в Америку Г. П. Климов так отозвал­ся о нём: “Сам Евтушенко — величина спорная и противная. И, что интерес­но, настолько противная, что его даже свои, даже евреи не любят и оплёвы­вают. Потому что он человек двуличный, настоящий хамелеон, который, угождая всем, угодить всем не может”.

И словно бы подтверждая эту мысль русского диссидента Г. Климова, язви­тельное перо Валентина Гафта начертало такую эпиграмму о знаменитом поэте:

Он сегодня снова странен,

Он почти киноартист

И почти что англичанин,

Наш советский скандалист.

Находившись не под банкой,

Вовсе не сойдя с ума,

Породнился с англичанкой

Он со станции Зима.

Историческая веха —

Смелый вроде бы опять,

Будет жить, почти уехав,

Политическая блядь...

Прочитав эту эпиграмму, один из поклонников Евтушенко чрезвычайно огорчился и утешился только тогда, когда ему кто-то сказал, что Валентин Гафт не еврей, а немец.

Но беспощаднее всех к огорчению поклонников Евтушенко написал о его связях с Лубянкой покойный Владимир Войнович, один из самых значитель­ных прозаиков либерального стана:

“Я думаю, когда-нибудь ещё будет написана его биография, а может, да­же роман о нём (вроде “Мефисто” Клауса Манна), и там будет показано, как и почему человек яркого дарования превращается в лакея полицейского режи­ма. “Талант на службе у невежды, // привык ты молча слушать ложь. // Ты раньше подавал надежды, // теперь одежды подаёшь”. Эти написанные им слова ни к кому не подходят больше, чем к нему самому. Известна его роль посланника “органов” к Бродскому и Аксёнову. Евтушенко публично говорил, что каждого, кто на его выступлениях будет допускать антисоветские высказы­вания, он лично отведёт в КГБ. Уже в начале “перестройки”, приветствуя её, но всё ещё распинаясь в верности своим детсадовским идеалам, обещал в “Огоньке” “набить морду” каждому, от кого услышит анекдот о Чапаеве”.

***

На закате жизни Евгению Евтушенко пришлось пережить немало униже­ний не от патриотов, а, что обиднее всего, от своих по убеждениям и по ми­ровоззрению “шестидесятников”, которые, в отличие от “многоликого” поэта, были “упёртыми” диссидентами.

Двадцать первого декабря 2000 года на юбилее “Независимой газеты” в Московском гостином дворе случилась история, о которой свидетель и уча­стник происшедшего Марк Григорьевич Розовский написал в письме главному редактору газеты: “Я хотел бы дать маленький комментарий к одному замеча­тельному фотоснимку. На этом снимке изображён Глеб Павловский, показыва­ющий яростную фигу Евгению Евтушенко. Ваш покорный слуга стоит рядом в качестве невольного свидетеля их разговора <...> считаю своим долгом до­нести до Вашего читателя подлинный смысл услышанного, и да простят ме­ня оба участника полемики: придя домой после юбилея, я почувствовал по­требность записать всю беседу по памяти, не откладывая в долгий ящик... Разговор начал Евтушенко, который взял за локоток проходившего мимо Павловского:

— Господин Павловский, хотел давно с Вами познакомиться и сказать в глаза всё, что о Вас думаю.

Павловский оторопел, но, узнав Евтушенко, благосклонно задержался в своём движении. Далее Женя с места в карьер дал Глебу по очкам, как ска­зали бы в нашей школе в далёкие послевоенные годы:

— Вы, как я слышал, даёте советы президенту. Что же Вы, вроде бы быв­ший диссидент, не отговорили его от этого гимна? Вы же вроде бы сами си­дели, так должны были отговорить! Вы и себя тоже подставили! Вы понима­ете, что Вы сделали!?

— Прекрасно понимаю, — сказал Павловский и чисто провокативно спро­сил: — А почему это Вас так волнует?

— Как почему? — зашёлся Евтушенко. — Да в России всего шесть поэтов, которые могли бы написать новый гимн! Новый! На новую музыку! И не бы­ло бы этого позора, который Вы устроили!

— Я ничего не устраивал, — сказал Павловский.

— Но отвечать будете Вы! Именно Вы будете отвечать!

— Пап, кто это? — спросила девушка, стоящая рядом с Павловским.

Тут я, признаться, расхохотался внутренне, но виду не подал. Однако не успел я посетовать, что молодёжь не знает великого русского поэта в лицо, как сам Евтушенко буквально выпалил:

— Я великий русский поэт!

— Как фамилия? — простодушно спросила девушка.

— Евтушенко! — не выдержав напряжения, подсказал я. — Это, девушка, Евгений Александрович Евтушенко!

К моему удивлению, это нашего поэта не смутило. Всю свою страсть гражданина он обрушил на самого знаменитого пиарщика России ХХ века:

— Да Вы знаете, что теперь будет?

— А что теперь будет? — Павловский посмотрел на Евтушенко поверх оч­ков. — Я-то знаю как раз, что будет! — Наверное, он был прав. В отличие от поэта, который в России сейчас больше, чем пиарщик.

— Не знаете! — гневно воскликнул Евтушенко. — Так я Вам скажу! Мно­гие не встанут, когда зазвучит этот гимн, и как Вы тогда будете спать? Спо­койно? Нет! Вы не будете спать спокойно, потому что, когда арестуют перво­го человека, который не встанет при этом Вашем гимне, Вы не сможете спать спокойно!

Ответ был нагляден: всё кончилось интеллигентной фигой. В “Независи­мой газете” была опубликована фотография, как Павловский, стоя рядом с дочкой и Марком Розовским, суёт в нос Евтушенке, стоящему с открытым ртом и выпученными глазами, как говорится, “фигу с маслом”, которую Е. Е. заслужил, оклеветав новый гимн за его изначальную великую музыку Алек­сандрова. Беда Евтушенко заключалась в том, что он сидел даже не на двух, а на четырёх стульях — советском, антисоветском, еврейском и русском, и, сообразуясь с обстоятельствами, всегда ловко и естественно пересаживался с одного стула на другой, за что “идейные” диссиденты вроде Иосифа Брод­ского презирали его не меньше, чем идейные патриоты. Но самым прискорб­ным для Е. Е. в этом трагикомическом конфликте является то, что неприятие и даже презрение к его особе исходило от землян еврейского происхождения, не купившихся ни на его “Бабий Яр”, ни на его экзальтированные зарифмо­ванные проклятья в адрес “охотнорядцев”, “погромщиков” и прочих антисе­митов. И все четыре стула, на которых он сидел, одновременно выскочили из-под его задницы. Но бывало и так, что в его адрес неслись такие оскорб­ления, которые мог выносить только этот “сверхчеловек”.

Помнится мне, что стихотворение “Наследники Сталина” вызвало возму­щение не только “антисемитов” и “сталинистов”. Поэт Моисей Цейтлин (1905— 1995), опубликовавший при жизни лишь одну книжку в 1986 году, которую вы­соко оценил Вадим Кожинов за гражданское мужество, сразу же после появ­ления в “Правде” “Наследников Сталина” ответил Евтушенке стихотворением, которое ни за что не могло быть опубликовано в то время:

Автору стихотворения “Наследники Сталина”

Термидорьянец! Паскуда! Смазливый бабий угодник!

Кого, импотент, ты порочишь блудливым своим языком?!

Вождя, что создал эту землю, воздвиг этот мир, этот дом,

Порочишь, щенок, последней следуя моде!

Кого ты лягнуть вознамерился, жалкая мразь,

И тявкаешь ты на него, рифмоплёт желторото-слюнявый?

Ведь он полубог, не чета вам, погрязшим в бесславье,

Пигмеям, рабам, подлипалам, зарывшимся по уши в грязь!

Он древних трагедий герой, им ныне и присно пребудет!

Эсхил и Шекспир! Резец флорентийца суровый!

Канкан каннибальский у трупа уже ль не разбудит

Презренье и гнев вашей грязной объевшейся своре?

(1962)

Гнев Моисея Цетлина — это гнев “высшей пробы”. Никакие “проклятия в рифму” по поводу антисемитов, в изобилии слетавшие с пера Евтушенко, никакое его демонстративное юдофильство не могли примирить автора “Ба­бьего Яра” с Моисеем Цетлиным, который громил его репутацию подобно вет­хозаветным пророкам Израиля, изобличавшим фарисеев и книжников.

Из статьи Владимира Максимова “Осторожно, Евтушенко!” (журнал “Кон­тинент”):

“Едва ли рыцарь простодушного доноса Фаддей Булгарин в XIX веке до­гадывался, что при известной гибкости мог бы, оставаясь агентом Третьего отделения, выглядеть в представлении современников и потомков мучеником Сенатской площади.

Другое дело Евтушенко. Он, к примеру, пишет и печатает стихотворение “Бабий Яр”, а затем в качестве члена редколлегии журнала “Юность” поддер­живает резолюцию об израильской “агрессии”. Он посылает в адрес прави­тельства широковещательную телеграмму против оккупации Чехословакии, но вслед за этим делает приватное заявление в партбюро Московского отде­ления Союза писателей с осуждением своей первоначальной позиции.

Он громогласно защищает Солженицына и тут же бежит в верхи извинять­ся и каяться, и пишетура-патриотическую поэму о стройке коммунизма — Камском автомобильном заводе, — где прозрачно намекает на того же Солже­ницына: “Поэта вне народа нет!”

И, представьте себе, это не мешает ему оставаться в глазах наших, да и не только наших, “интеллектуалов” представителем культурной оппозиции”.

Андрей Тарковский о поэме Е. Е. “Под кожей статуи Свободы”:

“Случайно прочёл... Какая бездарь! Оторопь берёт. Мещанский аван­гард... Жалкий какой-то Женя. Кокетка. В квартире у него все стены завеша­ны скверными картинами. Буржуй. И очень хочет, чтобы его любили. И Хру­щёв, и Брежнев, и девушки...” (из книги “Евтушенко. ^ОVе зОгу” М.: Моло­дая гвардия, серия ЖЗЛ, 2014).

Из “Записок” Л. К. Чуковской об Анне Ахматовой, которая произнесла следующий монолог:

“— Мне кажется, я разгадала загадку Вознесенского. Его бешеного успе­ха в Париже. Ведь не из-за стихов же! Французы стихов не любят, не то что иностранных — родных, французских. Там стихи печатаются в восьмистах эк­земплярах. Если успех — ещё восемьсот. И вдруг — триумф! Русских, непо­нятных... Я догадалась. Вознесенский, наверное, объявил себя искателем новых форм в искусстве — ну, скажем, защитником абстракционистов, как Евтушенко — защитник угнетенных. Может быть, и защитник, но не поэт. Эстрадники!

А меня их поэзия — или их эстрада? — как-то не занимает. Конечно, при­чину успеха интересно было бы исследовать. С социально-исторической точки. На Западе, говорит Анна Андреевна, не понимают по-русски, а стихов вообще не ценят. Пусть так! А в России понимают? По-русски? И ломятся на вечера Вознесенского и Евтушенко... В чём дело?” “Сейчас прочла Евтушенко в “Юно­сти”. Почему никто не видит, что это просто очень плохой Маяковский?”

Зато какие лестные отзывы он, которого принимал и Ричард Никсон, и Аллен Даллес, и Генри Киссинджер, и Роберт Кеннеди, получал из Белого дома в самое трудное для его родины время!

“Провожая меня, — вспоминает автор жэзээловской книги о поэте Илья Фаликов, — Евгений Александрович достал из почтового ящика почту. Пробе­жав глазами одно из писем, он протянул его мне. Письмо из Вашингтона от Билла Клинтона:

“Дорогой Евгений, благодарю Вас за книгу Ваших избранных стихов, ко­торую мне передал губернатор Уолтерс. Я хочу поддержать историческое движение к демократии и свободному предпринимательству, происходящее сейчас в бывшем Советском Союзе. Я буду иметь в виду Ваши исполненные мысли слова, пытаясь справиться с многочисленными вызовами, которые бросает мне быстро меняющаяся Россия. Искренне Ваш Билл Клинтон”.

Это были годы, когда в голодные обмороки падали учителя и офицеры, шахтёры и лесорубы, вымирающие от безработицы и недоедания в северных посёлках. В моей родной Калуге, где мы встречались с Е. Е. на съёмках фильма о Циолковском, мои земляки с утра становились в очередь за говяжь­ими костями — всё-таки в пять раз дешевле мяса. А в его родной Зиме бро­дили подростки с остекленевшими от наркотиков глазами... Ив это время он с гордостью показывал личное письмо Билла Клинтона, в котором этот “сак­софонист” “имеет в виду мысли и слова” Евтушенко о том, как президенту Америки “справиться с многочисленными вызовами, которые бросает” ему “быстро меняющаяся Россия”.

Вскоре после этого письма Клинтон приказал бомбить Белград. Справи­лись...

Когда я во время одной из наших встреч с композитором Георгием Сви­ридовым вспомнил о том, что Шостакович написал музыку на стихи Евтушен­ко “Бабий Яр” и что, несмотря на сопротивление чиновников от идеологии, оратория была исполнена в Большом консерваторском зале, Свиридов нахму­рился: “Значит, мировая антреприза, которой было суждено это исполнение, сильнее партийной идеологии, а мы с вами — слабее...”

Достойно внимания суждение о поэтах-“шестидесятниках” тоже “шести­десятника” Юрия Карабчиевского, составителя альманаха “Метрополь”, ко­нечно, антисоветчика, уехавшего в 1990 году в Израиль, через два года по­сле этого вернувшегося в Россию, чтобы умереть и быть похороненным на родине, где на короткое время стала знаменитой его книга “Воскресение Ма­яковского”, выдержавшая несколько переизданий.

В ней он пришёл к мысли, что воскресение Маяковского состоялось в со­ветской действительности “сразу в трёх ипостасях. Три поэта — Евтушенко, Вознесенский, Рождественский. Каждый из них явился пародией на какие-то стороны его поэтической личности.

Рождественский — это внешние данные, рост и голос, укрупнённые чер­ты лица, рубленые строчки стихов. Но при этом в глазах и в словах — туман, а в стихах — халтура, какую разве лишь в крайнем бессилии позволял себе Маяковский.

Вознесенский — шумы и эффекты, комфорт и техника, и игрушечная за­водная радость, и такая же злость.

Евтушенко — самый живой и одарённый, несущий всю главную тяжесть автопародии <...> ни обострённого чувства слова, ни чувства ритма, ни тем более сверхъестественной энергии Маяковского — этого им было не дано <...> они заимствовали одну важную способность: с такой последней смело­стью орать верноподданнические клятвы, как будто за них — сейчас на эша­фот, а не завтра в кассу”.

Действительно, трудно себе представить Маяковского, преподающего ка­кой-то курс по русской поэзии в какой-то Оклахоме.

Однако Маяковским, отчеканившим: “Землю, где воздух сладкий, как морс, // бросишь и мчишь, колеся, // но землю, с которою вместе мёрз, // вовек разлюбить нельзя”, — можно только гордиться.

***

“Я писал не чернилами, а молоком волчицы, спасавшей меня от шакалов. Не случайно я был исключён из школы с безнадёжной характеристикой — с “волчьим паспортом”. Не случайно на меня всегда бросались, чуя мой воль­ный волчий запах, две собачьи категории людей, утробно ненавидящие ме­ня, а заодно со мной и друг друга — болонки и сторожевые овчарки (профес­сиональные снобы и профессиональные “патриоты”)... “Шестидесятники” — это Маугли социалистических джунглей” (из книги “Волчий паспорт”. Е. Е. Воспоминания).

Однако в первой его книге “Разведчики грядущего” (1952), изданной ещё при жизни Сталина, есть стихи, написанные отнюдь не “молоком волчицы”, а скорее елеем, которым не пользовались даже такие официальные поэты, как Грибачёв или Лебедев-Кумач:

Я знаю, вождю бесконечно близки

мысли народа нашего.

Я верю, здесь расцветут цветы,

сады наполнятся светом,

ведь об этом мечтаем я и ты,

значит, думает Сталин об этом!

Я знаю: грядущее видя вокруг,

склоняется этой ночью

самый мой лучший на свете друг

в Кремле над столом рабочим.

Прочитав стихи своего племянника, “родная сестра отца “тётя Ра” была первым человеком на земле, сказавшим мне, что Сталин убийца” (из книги “Волчий паспорт”).

Но, как признаётся Евтушенко, несмотря на откровения “тёти Ра”, “я всё же поверил тому, что врачи хотели отравить нашего родного товарища Сталина, и написал на эту тему стихи”. Написал, да еще прочитал вслух не кому-нибудь, а еврейской семье Барлас: “Никто из убийц не будет забыт, // они не уйдут, не ответивши. // Пусть Горький другими был убит, // убили, мне кажется, эти же”. Поскольку “дело врачей” было сенсационным, то эту сенсацию подхватил начинающий поэт, и эта ставка на сенсации стала глав­ной чертой его натуры. И когда “великий вождь всех времён и народов” по­чил в Бозе, наш отрок, почувствовавший, что лишается “покровителя”, обра­тился к великой тени другого основоположника. Сам он вспоминает об этом с искренней образностью, достойной восхищения: “Я принадлежу к тем “ше­стидесятникам”, которые сначала сражались с призраком Сталина при помо­щи призрака Ленина”. Но опять же обратиться к “призраку Ленина” ему помог спившийся антисоветчик:

“Небольшой сборничек цитат из Ленина, составленный Венедиктом Еро­феевым под названием “Моя Лениниана”, поверг меня в глубокую депрес­сию, сильно поколебал меня в моих прежних самых искренних убеждениях”.

Вот так-то: тётя Ра открыла ему глаза на Сталина, а Веничка — на Лени­на. И пришлось Е. Е. излить свои чувства новому генсеку: “Меня глубоко тро­нули, заставили задуматься слова Никиты Сергеевича о том, что у нас не мо­жет быть мирного сосуществования в области идеологии... если мы забудем, что должны бороться неустанно, каждодневно за окончательную победу идей ленинизма, выстраданных нашим народом, —мы совершим предательство”.

Представляете себе его состояние в конце 80-х, когда кумиры начали ру­шиться на глазах? Надо было сочинять стихи об очередном хозяине — Горба­чёве: “Как он прорвался к власти сквозь ячейки всех кадровых сетей, их кадр — не чей-то?! Его вело, всю совесть изгрызя: “Такдальше жить нельзя!”. Однако, к несчастью, коварный и сильный Ельцин начал побеждать не менее коварного, но более слабого своего конкурента, и Е. Е. понял, что без стихов о Ельцине ему не обойтись. Стихи сочинились как раз вовремя — 20 августа 1991 года на митинге у Белого Дома, где надо было подтвердить свою предан­ность новому хозяину. Довольный тем, что он успевает прочитать стишок в са­мый нужный исторический момент, он, однако, засомневался, разом вспом­нив, как прокалывался со Сталиным, с Хрущёвым, с Лениным, с Фиделем, с Горбачёвым: “Опасно упоминать в стихах живых политиков, даже если в данный момент истории они вызывают восхищение... Не надо слова “Ель­цин” в этом стихотворении... Откуда ты знаешь, каким он станет потом? Но я резко осадил себя. Стоп-стоп, Женя. Хватит отравлять себя подозрениями... Я не вычеркнул фамилии...”

Ну, как им не восхищаться?! Восславил Сталина — проклял его же благо­даря Хрущёву, заклеймил еврейских врачей-отравителей — искупил свой грех, написав “Бабий Яр”, восславил Ленина, — отказался от Ленина при по­мощи Венички Ерофеева, восславил Горбачёва — сдал Горбачёва после побе­ды Ельцина...

И всё от сердца, всё от души. Язык не поворачивается упрекнуть. Я уж не говорю о том, как искренне он “исправлял” свои стихи, даже самые заветные, самые хрестоматийные. Написал стихотворение о том, как он любит Россию:

“Дух её пятистенок, дух её кедрача, её Пушкина, Стеньку и её Ильича”

. Но меняется идеологическая конъюнктура, и строка меняется вместе с ней:

“Дух её пятистенок, дух её сосняков, её Пушкина, Стеньку и её стари­ков”

, а из поэмы “Братская ГЭС” изымаются главы о Ленине и о партбилете.

А что происходило со знаменитым “Бабьим Яром”? В первом варианте по­эт утверждал, что там фашисты убили только одних евреев. Но когда совет­ские идеологи поправили его, мол, и людей других национальностей гитле­ровцы расстреливали в Бабьем Яру тоже, Е. Е. всё поправил: “Здесь русские лежат, и украинцы с евреями лежат в одной земле”. Однако в эпоху горбачёвщины, когда переиздавался “Бабий Яр”, он, скорее всего под давлением ев­рейского лобби, выбросил из хрестоматийного шедевра “русских” и “украин­цев”, и снова в “Бабьем Яру” остались одни евреи...

***

Однако “еврейская тема”, начиная со стихотворения о врачах-отравителях (1952), стала важнейшей во всём творчестве Е. Е. до последних его дней и всегда выручала его в самых драматических обстоятельствах.

“Горжусь тем, что Всемирный конгресс русского еврейства, объединяю­щий 27 стран мира, выдвинул меня на Нобелевскую премию по литературе. Я тронут, потому что у истоков этой организации стояли люди, которые вышли из гитлеровских концлагерей. Это люди, о которых я писал” (из интервью одесскому журналисту Александру Левиту).

“В 1990 году по предложению Рождественского мы вместе написали пись­мо Горбачёву с просьбой, переходящей в требование, чтобы он раз и навсег­да осудил антисемитизм. Уже теряющий своё положение лидер перестройки сделал это, но недостаточно громко, как-то боком” (из предисловия Е. Е. к стихам Роберта Рождественского).

Но откуда у него, девятнадцатилетнего юноши, в жилах которого, по его же собственным словам, текла какая угодно кровь, кроме еврейской, — русская, белорусская, украинская, немецкая, шведская, польская, латыш­ская и т. д., — узнавшего лишь из газет в 1952 году о “врачах-отравителях” и заклеймившего этих “отравителей” в искренних стихах, откуда у него с той поры и до конца жизни угнездилась в душе мания преследования? Почему всю взрослую жизнь он был убеждён, что живёт в мире, сплошь заселённом анти­семитами, и его больное воображение то и дело рисовало ему ужасные кар­тины антисемитских расправ над бедными сынами Израиля?..

Я, сапогом отброшенный, бессилен,

Напрасно я погромщиков молю

Под гогот: “Бей жидов, спасай Россию!” —

Насилует лабазник мать мою.

Вот уж поистине он был из числа тех талантливых демагогов, кто ради красного словца не жалел ни мать, ни отца. Может быть, эта вульгарно поня­тая антисемитская тема подпитывалась у него еврейскими женами — Галей Сокол и Джен Батлер? Может быть, дружеское еврейское семейство Барласов так пристыдило его за стихотворение о “врачах-отравителях”, что он запом­нил этот урок на всю жизнь? А может быть, он сам, как человек со звериным инстинктом, уже в эти ранние годы осознал, что путь к мировой славе лежит через связи и дружбу с “мировой антрепризой”, в руках которой ключи и к ус­пеху, и к прессе, и к деньгам? Как бы то ни было, Е. Е. не просто стал бор­цом с антисемитизмом и “защитником угнетённых еврейских масс”, но какимто чудом перевоплотился во время своеобразного религиозного обряда в “русского Давида”, бросившего вызов всемирному многоликому антисемиту-Голиафу:

Страх — это хамства основа.

Охотнорядские хари,

вы — это помесь Ноздрёва

и человека в футляре.

Что разбираться в мотивах

моторизованной плётки?

Чуешь, наивный Манилов,

хватку Ноздрёва на глотке?

Даже политическое стихотворенье “Танки идут по Праге”, осуждающее наше вторжение в Чехословакию (август 1968), он попытался превратить в своеобразный манифест борьбы с антисемитами, организовавшими это вторжение.

Но вы можете себе представить, дорогой читатель, что в советском танке, вошедшем в Прагу, сидит “помесь” — гибрид гоголевского Ноздрёва и чехов­ского Беликова, двух странных, смешных, курьёзных персонажей, предков шукшинских “чудиков”? Безвредных, беззлобных. Один — хвастун, другой — молчун. Ни Гоголь, ни Чехов не испытывают к ним ненависти, ненависть к ним испытывает Евтушенко. Больное воображение? Психическое расстройство? Страх? Почему? Да “ни почему”! Потому что ему надо заклеймить ввод совет­ских танков в Чехословакию. “Что разбираться в мотивах?” — кричит он, забы­вая, конечно, что чехи дважды топтали русскую землю — во время чехословац­кого мятежа 1918 года и во время гитлеровского нашествия, когда “коричневые швейки” садились в “Тигры” и “Пантеры”, сделанные на чехословацких заво­дах и в составе войск 111-го рейха утюжили землю нашей Родины. Недаром по­сле войны их в качестве военнопленных в наших лагерях насчитывалось более 60-ти тысяч! Так что счёт у нас к ним и “мотивы” в 1968 году были более чем весомые, и в них надо было “разбираться”.

“Чуешь, наивный Манилов, хватку Ноздрёва на глотке?”

Представьте себе “наивного” Манилова-Швейка или Манилова-Кафку, который схвачен за глотку антисемитской рукой русского шовиниста Ноздрё­ва! Душит их этот курчавый, пьяный, хвастливый дворянин-“охотнорядец”. А Гоголь смотрит на этот евтушенковский цирк и чуть с ума не сходит...

Но размах стихотворения о танках, идущих по Праге, таков, что, проехав­ши по Гоголю и по Чехову, эти бронированные чудовища не останавливаются:

Боже мой, как это гнусно!

Боже — какое паденье!

Танки по Ян Гусу,

Пушкину и Петефи.

Эти строчки звучат не просто “гнусно”, а “гангнусно”, простите за игру слов, потому что Будапештское восстание 1956 года, тоже “подавленное” советскими танками, разгоралось не только под антисоветскими, но и под антисемитскими лозунгами. Так что Евгению Александровичу нужно было бы приветствовать подавление нашими танками в 1956 году венгерских фашистов и антисемитов, но — запутался, историю плохо учил, из школы выгоняли, ат­тестата за окончание 10-го класса не выдали... Получил “волчий паспорт”... Однако и насчёт Яна Гуса с Пушкиным он не прав, и я не отдам Пушкина на­шему, как он сам себя называл, “пушкинианцу”. Он уверен, что танки наши идут не только по “Праге”, но и по “Пушкину”. Значит, Пушкин должен осу­дить танковый бросок на Прагу и подавление чешской свободы?

Ах, если бы Евтушенко был жив, я бы ему напомнил отрывок из пушкин­ской “Бородинской годовщины”, в которой Александр Сергеевич бросает в лицо западным витиям, предающим в своих парламентах анафеме Россию за подавление польского восстания 1831 года:

Ступайте ж к нам: вас Русь зовёт!

Но знайте, прошеные гости!

Уж Польша вас не поведёт:

Через её шагнёте кости!..

Вспоминая, как стотысячная польская армия Понятовского, будучи час­тью наполеоновской армады, вошла в Москву и участвовала в мародёрстве и сожжении нашей столицы, Пушкин подчёркивает русское великодушие: “врагов мы в прахе не топтали”, “мы не сожжём Варшавы их”, и поляки, по его словам, “не услышат песнь обиды // от лиры русского певца”, а это был его ответ Мицкевичу, всю жизнь “обижавшемуся” на Россию.

А в 1968 году в чешскую Прагу вошли советские танки. Но писать, что они вошли туда гусеницами “по Пушкину”, может только фантазёр, не знающий Пушкина, ибо Пушкин был и сын Руси, и патриот России, и певец Российской империи, приветствовавший появление её войск и под украинской Полтавой, и в армянском Арзруме, и в польской Праге. Надо понимать такие вещи, коль уж ты назвался “пушкинианцем”.

***

Однако всё не так просто с мировым антисемитским заговором. На ру­беже тысячелетий разрывающийся между “социалистической тиранией” и демократией, между сапогами “лабазников” и танковыми гусеницами “тридцатьчетвёрок”, между Байкалом и Бродвеем Е. Е. очутился в пустоте и, чтобы не пропасть, опять схватился за спасительную антисемитскую палоч­ку-выручалочку:

И вдруг я оказался в прошлом

со всей эпохою своей.

Я молодым шакалам брошен,

как черносотенцам еврей.

Но оглянулся вокруг себя Евгений Александрович и понял, что “лабазни­ки” и “охотнорядцы” — это были “цветочки”, давным-давно увядшие, а тут во­круг него сплелись нити всемирного заговора антисемитов “всея земли”:

Бьют фашисты, спекулянты

всех живых и молодых,

каблучищами таланты

норовя пырнуть под дых.

Бьют по старому надлому

мясники и булочники. (?! — Ст. К.)

Бьют не только по былому —

бьют по будущему.

Сотня чёрная всемирна.

Ей, с нейтронным топором,

как погром антисемитский,

снится атомный погром.

Неужто “лабазники” и “охотнорядцы”, “мясники и булочники” стали явле­нием мирового масштаба? Кто стоит во главе всемирного заговора и “атомно­го погрома”? Американские “неоконы”? Северно-корейский диктатор? Вожди ИГИЛа? Путин с Трампом, протянувшие руки к атомным чемоданчикам? Или всё это приснилось Е. Е. в тихом Переделкино, и надо было не хвататься за перо и бумагу, а вызывать “скорую помощь” с командой психиатров? Но поэт находил себе утешение в своих же собственных словах:

Ничего, что столько маюсь,

С чёрной сотнею в борьбе

не сломался... Не сломаюсь

от надлома на ребре.

Надлом на ребре у него случился в Хельсинки, где он подрался с местны­ми то ли фашистами, то ли антисемитами...

Стихи о “всемирной чёрной сотне” — это отрывок из громадной мало кем прочитанной поэмы Е. Е. “Фуку”, в которой присутствуют Сальвадор Альенде, Пиночет, Че Гевара, Фидель Кастро, генералиссимус Франко, Адольф Гит­лер, Лаврентий Берия. Есть там, конечно, и Пабло Неруда с Уитменом, и зна­менитые художники Южной Америки Сальвадор Дали и Альфаро Сикейрос, антисемит, в своё время покушавшийся на великого еврейского революцио­нера Троцкого. Это не смущает Евтушенко, который хочет разузнать у Сикей­роса, остался ли у Маяковского после его поездки в Америку сын. Художник успокаивает поэта: “Конечно, остался, погляди на себя в зеркало”.

Иногда вместо антисемитов у него в стихах, выполняя ту же функцию на­ивысшего зла, появляется Сталин, и это так же доводит его до болезненного отчаяния:

И я пребываю в смертельной тоске,

когда над зеркальцем в грузовике

колымский шофёр девятнадцати лет

повесил убийцы усатый портрет...

Однако это не мешало ему писать проклятия Сталину в сталинских вы­сотках — сначала в своей квартире на Котельнической набережной, а потом в другой высотке, где гостиница “Украина”. Жил в сталинской ауре — не брезговал.

Но между прочим, никакой этой сверхчеловеческой борьбы с антистали­низмом могло бы не быть. Но тогда бы не был Евтушенко таким, каким мы знали его.

Из воспоминаний В. В. Кожинова: “Много летспустя после 1953 года я оказался в кафе Центрального дома литераторов за одним столом с давним близким приятелем Евтушенко — Евгением Винокуровым, <...> он выпил лиш­него, к тому же был тогда, вероятно, за что-то был зол на давнего приятеля и неожиданно выразил сожаление, что те самые стихи о врачах-отравителях (евтушенковские. — Ст. К.) не решились в начале 1953 года опубликовать:

— Пожил бы Сталин ещё немного, — глядишь, стихи о врачах напечата­ли бы, и тогда никакого Евтушенко не было бы! — не без едкости объявил Ви­нокуров. И был, вероятно, прав...”

***

Если бы Евтушенко сейчас был жив, то я сказал бы ему:

— Женя! Ты в своём творчестве докопался до настоящей золотой жилы, цену которой сам не знаешь. Только не останавливайся, продолжай её разрабатывать. Она, эта жила, неисчерпаема, но будь осторожен. Вот ты пишешь, о себе, что ты не только “пушкинианец” и “некрасовец”, но и “я Есенин и Ма­яковский. // Я с кровинкою смеляковской”, а я недоумеваю, как ты сумел в себе объединить Есенина и Маяковского? Маяковский — интернационалист и честный юдофил, породнившийся с семейством Бриков. В стихотворении “Жид”, написанном в 1928 году, он доказывает это каждой строчкой: “Чёрт вас возьми, черносотенная слизь”, “Сегодня шкафом на сердце лежит тяже­лое слово — “жид”, “Помните вы, хулиган и погромщик, помните, бежавшие в парижские кабаре, — пишет он об эмигрантах белогвардейцах, — вас, если надо, покроет погромче // стальной оратор, дремлющий в кобуре”. А вот строчка из этого же стихотворения, имеющая прямое отношение к суду над по­этами Есениным, Клычковым, Орешиным и Ганиным: “Поэт в пивной кого-то // “жидом” честит под бутылочный звон”... Всех четверых судил товарищес­кий суд, который, слава Богу, взял их на поруки, чтобы они не попали в ЧК.

Но, Евгений Александрович, неужели ты не знаешь есенинские строчки из поэмы “Страна негодяев”, в которой один из персонажей говорит в лицо че­ловеку по фамилии Чекистов: “С каких это пор ты стал иностранец? Я знаю, что ты настоящий жид <...> фамилия твоя Лейбман”, — а последний отвеча­ет: “Ха-ха! Ты обозвал меня жидом! Нет, Замарашкин! Я гражданин из Вей­мара и приехал сюда не как еврей, а как обладающий даром укрощать дура­ков и зверей”.

Как же, Евгений Александрович, у тебя получается быть одновременно и Маяковским, и Есениным?

В знаменитом стихотворении “Бабий Яр” ты вообще являешь чудеса пе­ревоплощения: обращаясь к “интернациональному” “русскому народу”, воз­мущаешься, что

“антисемиты пышно нарекли себя “Союзом русского народа”.

Но всем историкам известно, кем были отцы-основатели этого “Со­юза”. Известный знаток истории России XX века И. Аврех в книге “П. А. Сто­лыпин и судьбы реформ в России” (М., 1991. — С. 237) пишет об этом так:

“Комментарии, как говорится излишни, если вспомнить, что Гурлянд был евреем, как и знаменитый Грингмут — первый основатель “Союза русского народа”.

Но ты, Женя, так же, как сражался

“с призраками Сталина при помо­щи призрака Ленина”,

пытаешься сражаться с призраками “охотнорядцев”, “лавочников”, “черносотенцев”, “держиморд” и прочими ушедшими в исто­рию уже несуществующими призраками человечества. Да, слово “лабазник” или “охотнорядец” в наше время, пожалуй, не поймёт никто из молодых лю­дей, наших с тобой внуков. Так для кого же ты пишешь? Я ещё могу понять те­бя, когда ты в “Бабьем Яре” говоришь от имени Дрейфуса или юноши из Бе­лостока, или даже перевоплощаешься в “Анну Франк”, но когда ты вещаешь миру о своей борьбе с “охотнорядцами” от имени Спасителя:

А вот я, на кресте распятый, гибну,

И до сих пор на мне следы гвоздей.

Я кричу тебе: “Имей совесть! Окстись! Не то иные твои читатели могут вспомнить, что распять Христа потребовала толпа не антисемитов, а верую­щих в Иегову ортодоксальных евреев, кричавших в лицо гуманисту Пилату: “Распни его!” — о чём свидетельствует подробно Евангелие от Матфея:

“Пилат, видя, что никто не помогает, но смятение увеличивается, взял воды и умыл руки перед народом и сказал: “Невиновен я в крови Праведника сего. Смотрите вы”, и, отвечая, весь народ сказал: “Кровь его на нас и на детях наших”.

Так что кого судить за гибель на кресте, за следы гвоздей на ладонях? Правоверных евреев?

“Бабий Яр” заканчивается буквально на запредельной по своему накалу ноте:

Ничто во мне про это не забудет!

“Интернационал” пусть прогремит,

когда навеки похоронен будет

последний на земле антисемит.

Еврейской крови нет в крови моей.

Но ненавистен злобой заскорузлой

я всем антисемитам, как еврей,

и потому — я настоящий русский!

Но как может быть похоронен на земле “последний антисемит”, если кон­ца-краю не видно вражде израильтян и арабов-палестинцев? Если сирийские арабы никогда не согласятся с оккупацией Израилем Голанских высот? Если нигде на земном шаре уже не исполняют “Интернационал”?

Но вершиной евтушенковского интернационализма и познания истории России можно считать оду “Вандея”, написанную им в 1988 году...

Вандея для него — это “реакция”. “И у реакции родной // есть дух ван­дейского навоза”, — пишет он, забыв, что назвал себя “есенинцем” и что его любимый Есенин в “Анне Снегиной” выдал убийственную отповедь эстетам и снобам: “Не нравится? Да, вы правы, привычка к Лориган и розам... Но этот хлеб, что жрёте вы, ведь мы его того-с... навозом!”

Но Евтушенке мало заклеймить “отечественный навоз”:

Отечественное болото,

Самодовольнейшая грязь,

Всех мыслящих, как санкюлотов,

проглатывает, пузырясь.

А кто такие “мыслящие санкюлоты” — борцы с Вандеей, с её навозом, с её болотами, с её “грязью”? Здесь наш санкюлот закусил удила: “Провин­ции французской имя // к родимым рылам приросло”, а “родные рыла” — это Гришка Мелехов? Аксинья? Пантелей Покофьевич? Мишка Кошевой?.. И, ко­нечно же, Шолохов, о котором, видимо, сказано: “Литературная Вандея, // пером не очень-то владея, // зато владея топором, // всегда готова на по­гром”. Может быть, “Вандея” и была готова на погром, но настоящий погром, называемый “расказачиванием”, ей устроили в 1919-1920-х годах “санкюло­ты” Л. Троцкий, Я. Свердлов, И. Якир и прочие якобинцы.

Ну, конечно, это о “вандейце” из станицы Вёшенской ближайший другсоперник Вознесенский разразился эпиграммой, опубликованной, как мне помнится, в “Метрополе”:

Погромщик и сатрап,

Стыдитесь, дорогой,

Один роман содрал,

Не смог содрать другой.

Русская литературная Вандея, по словам Евтушенко, “за экологию при­роды // встаёт, витийствуя, она, // но экология свободы // ей не понятна и страшна”...

Конечно, борьба русской “Вандеи” против поворота рек, за спасение Байкала и кедровых лесов Сибири, усилия Распутина, Залыгина, Чивилихина и прочих “вандейцев” ничто по сравнению с “переделкинскими ценностями”:

Литературная Вандея,

в речах о Родине радея,

с ухмылкой цедит, что не жаль

ей пастернаковский рояль.

“Отечественное болото”, “самодовольнейшая грязь”, реакция, идущая “свиньёй”, продолжающая традиции “охотнорядцев”, “лабазников”, “погром­щиков” —

Вот где для родины опасность,

когда заправский костолом

заходит со спины на гласность

со шкворнем или с кистенём...

Вот так идеологически обслуживал Е. Е. горбачёвскую эпоху “гласности”.

А что такое “шкворень” и “кистень”, наверное, уже не знал и сам автор.

Однако вспомним, что такое Вандея настоящая, а не выдуманная боль­ным воображением Е. Е.

“Вандея во Франции была провинцией, восставшей против якобинского, заливавшего Париж и остальную страну кровью террора; за свои традицион­ные народные ценности, за сельский быт, за католическую веру, за свою землю. Крестьяне, ремесленники, местное духовенство восстали на борьбу с Конвентом Робеспьера, Марата и Дантона, и эта война с переменным успе­хом длилась несколько лет. Летом 1794 года армия Конвента вторглась в Ван­дею, где были расстреляны, утоплены в реках, отправлены на гильотину де­сятки тысяч человек. Каратели сжигали не просто дома, но целые деревни. Крупнейший город Вандеи Ла-Рош в результате массового террора был опу­стошён, в нём почти не осталось живых людей.

Прямой копией вандейских событий в эпоху нашей революции и граждан­ской войны была судьба восставших на защиту церковного имущества жите­лей Иваново и Шуи, крестьянский мятеж на Тамбовщине и, конечно же, са­мой грандиозной русской Вандеей стало восстание Донского казачества в 1919 году.

Из книги И. Шафаревича “Трёхтысячелетняя загадка” (СПб: Библиопо­лис, 2002):

“Вся эпоха военного коммунизма состояла из сплошной череды кресть­янских восстаний, усмиряемых центральной властью. Обычно это трактуется как “борьба за хлеб”, очень жестокий способ осуществления продразвёрст­ки. Но изучение конкретных ситуаций не подтверждает такого представле­ния. В громадном числе случаев власти просто шли войной на крестьян. Речь шла о какой-то несовместимости. Не об экономической операции, — скорее, это было похоже на религиозные войны, которые раньше пережила Западная Европа.

В январе 1919 г. Оргбюро ЦК РКП(б) (наряду с Политбюро — один из ру­ководящих органов партии), возглавлял которое Свердлов, принимает “Цир­кулярное письмо об отношении казакам”, которое начинается так:

“1. Провести массовый террор против богатых казаков, истребив их по­головно, провести беспощадный массовый террор по отношению ко всем ка­закам, принимавшим какое-либо прямое или косвенное участие в борьбе с Советской властью”.

Эти меры и реализовались: сохранился ряд сообщений о массовых рас­стрелах в станицах. В феврале была издана “Инструкция реввоенсовета Южфронта к проведению директивы ЦК РКП(б) о борьбе с контрреволюцией на Дону”, содержавшая указания:

“...обнаруживать и немедленно расстреливать:

а) всех без исключения казаков, занимавших служебные должности по выборам или по назначению...

е) всех без исключения богатых казаков”.

Подписи — Реввоенсовет Южного фронта: И. Ходоровский, В. Гитис,

A. Колегаев. Управляющий делами Реввоенсовета Южного фронта —

B. Плятт”.

В обращении (за теми же подписями) говорится:

“Необходимы концентрационные лагеря с полным изъятием казачьего элемента из пределов Донской области”.

Все эти меры энергично осуществлялись, о чём есть много свидетельств. Происходили массовые расстрелы. В итоге “расказачивания” численность донских казаков сократилась с 4,5 млн до 2 млн. Результатом (в марте 1919 г.) было Верхне-Донское восстание.

В борьбе с ним Реввоенсовет 8-й армии указывал:

“...уничтожены должны быть все, кто имеет какое-то отношение к восста­нию и к противосоветской агитации, не останавливаясь перед процентным унич­тожением населения станиц. (Даже без ограничений пола и возраста! — И. Ш.)

Подписи: Реввоенсовет 8-й армии, И. Якир, Я. Вестник”.

В стихотворной книге, вышедшей в 1988 году в Петрозаводске, Е. Евту­шенко требовал поставить в России памятник невинно убиенному в эпоху “Большого террора” санкюлоту Ионе Якиру: “Якир с пьедестала протянет // гранитную руку стране”.

Эльдар Рязанов, задумавший снять фильм о Сирано де Бержераке (его роль должен был играть Е. Е.), вспоминал: “Резкие, острые, смелые стихи, такие, как “Качка”, “Наследники Сталина”, “Бабий Яр” и другие, порой сме­нялись конъюнктурными”... Как говорится, и смех и грех — уж более “конъ­юнктурных” стихов, нежели “Бабий Яр”, “Вандея”, “Русские коалы”, “Наслед­ники Сталина”, “Танки идут по Праге”, у Евтушенко просто не сыскать. Самые популярные его стихи одновременно являются и самыми конъюнктурными.

И конъюнктура таких стихов удивительным образом сочеталась у него с декларативной искренностью и своеобразной честностью, которая, впро­чем, могла тут же в следующей строчке превратиться в пустоту или, хуже то­го, в ложь, как это произошло в стихотворении “Наследники Сталина”:

Мы сеяли честно.

Мы честно варили металл,

и честно шагали мы,

строясь в солдатские цепи.

А он нас боялся...

Сталин, за плечами которого было пять ссылок — от Сольвычегодска до Туруханска, — несколько побегов, по чьей судьбе прокатилась гражданская война; который и не думал покидать Москву, когда немецкие полководцы раз­глядывали в бинокли Кремль, Сталин, который 7 ноября 1941 года произнёс с трибуны Мавзолея речь, навсегда до последнего слова вошедшую в исто­рию страны и войны. Сталин сам, своим умом и волей внедривший систему лесополос, спасших колхозные поля от смертельных засух (“мы сеяли чест­но”), по воле которого строились магнитогорские, череповецкие и кемеров­ские домны (“мы честно варили металл”); Сталин, чей “атомный проект” вот уже восемь десятилетий спасает нашу страну от порабощения; Сталин, кото­рый не боялся даже после убийства Кирова никаких покушений, о чём свиде­тельствуют воспоминания его личного переводчика Валентина Бережкова: “Сейчас утверждают, что всех посетителей, даже Молотова, перед кабинетом вождя обыскивали. Ничего подобного не было. <...> За все почти четыре го­да, что я приходил к Сталину, меня ни разу не обыскивали и вообще не под­вергали каким-либо специальным проверкам. Между тем, в наиболее тревож­ные последние месяцы 1941 года, когда опасались заброшенных в столицу не­мецких агентов, каждому из нас выдали пистолет. У меня, например, был маленький “вальтер”, который легко можно было спрятать в кармане. Когда около шести утра заканчивалась работа, я, взяв его из сейфа, отправлялся в здание Наркоминдела на Кузнецком. В осенние и зимние месяцы улицы были погружены во мрак. Часто попадался комендантский патруль, проверял документы. Но ведь мог встретиться и немецкий диверсант. На сей случай и полагалось оружие.

По приходе в Кремль на работу следовало спрятать пистолет в сейф. Но никто не проверял, сделал ли я это и не взял ли оружие, отправляясь к Сталину”.

Не лишне заметить, что родители Бережкова, эмигрировавшие в годы ре­волюции на Запад, в это время жили в Швейцарии, и Сталин и НКВД знали об этом.

Наследников Сталина,

             видно, сегодня не зря

хватают инфаркты.

             Им, бывшим когда-то опорами,

не нравится время,

             в котором пусты лагеря.

А залы, где слушают люди стихи,

             переполнены.

“Наследники Сталина” были напечатаны в “Правде” по распоряжению Хрущё­ва, который якобы сказал в кругу высшей партийной знати: “Если Солженицын и Евтушенко — антисоветчина, то я — антисоветчик”. Хрущёв думал, что он по­шутил, но на самом деле он невольно сказал чистую правду обо всех троих.

Есть у Евтушенко несколько “знаковых” стихотворений, в которых он по­старался изложить своё мировоззрение, свои идеологические взгляды. Это “Бабий Яр”, “Наследники Сталина”, “Танки идут по Праге” и, конечно же, “Русские коалы”, говоря о которых надо вспомнить случай из жизни Е. Е., о нём пишет известный бард и стихотворец Дмитрий Сухарев:

“Мы прошли в ресторан и сели. Он наклонился и шепнул: “О литературе давай не говорить, сзади сидит некто Алексеев — автор романа “Солдаты” — дикая сволочь. Всё-таки это несправедливо, — добавил он с грустью, — что у антисемитов получаются дети”.

Действительно, вокруг Алексеева сидел выводок детей, а напротив вос­седала пышущая здоровьем жена. Это было процветающее семейство.

Ненависть к антисемитизму в нём вышла наружу в этот день не впервые. Ещё дома он скрежетал зубами по поводу кочетовской травли Слуцкого, повидимому, это было не просто влияние его литературной среды, а глубокое убеждение”.

В этих же воспоминаниях Сухарева есть свидетельство о том, что Евту­шенко назвал Михаила Алексеева не только “дикой сволочью”, но и “живот­ным”, и это сказано о талантливом русском прозаике, чудом выжившем в дет­стве во время страшного голода 1923 года в Поволжье, написавшем об этой народной трагедии роман “Драчуны” — о фронтовике, участнике обороны Ста­линграда, авторе романов “Ивушка неплакучая” и “Хлеб — имя существитель­ное”, главном редакторе журнала “Москва”, по чьей воле в 1965 году был на­конец-то опубликован роман Михаила Булгакова “Мастер и Маргарита” (а впоследствии и роман самого Евтушенко “Ягодные места”). “Несправедли­во, что у антисемитов получаются дети”... До чего договорился! Как тут не вспомнить планы некоторых западных “антропологов-расистов” о том, что по­сле победы над гитлеровской Германией всех немецких женщин необходимо стерилизовать, как каких-нибудь “недочеловеков” или бессловесных “коал”.

***

О наши русские коалы!

На всех идеях и делах,

эпохе нашей подпевалы,

вы дремлете, как на стволах.

Мой современник, содременник,

Глаза спросонья лишь на треть

ты протираешь, как мошенник,

боишься чаще протереть.

Нет, дело тут не в катаракте.

Граждански слеп не ты один.

Виной твой заспанный характер,

Мой дорогой согражданин... (и т. д.)

Цитировать это бесконечное рифмованное поношение “коальского наро­да” бессмысленно; тем более потому, что автор, видимо, спохватившись, вскоре поменял название: вместо “русские коалы” оно стало называться “оте­чественными коалами”. Но слово, как говорит русская пословица (именно “русская”, а не “отечественная”), не воробей, вылетит — не поймаешь... В чём же обвинял всемирно знаменитый поэт своих недостойных современни­ков? В том, что они во время теченья русской истории всё “проспали”, всё “прошляпили”, всё “профукали”. “Ты от “Авроры не проснулся, // ты в допе­тровском столбняке”... Но кто же тогда перемолол в течение трёх столетий та­таро-монгольскую орду? Кто раздвинул границы России до всех возможных пределов — до берегов Балтики, до Черноморских бухт, до Курильской гряды, до Карпатских отрогов? Кому в течение тысячелетия приходилось защищать и утверждать “от Москвы до самых до окраин” православную веру, на которой возросли все нравственные начала нашей истории? Народу, который только и занимался якобы тем, что “дрых в допетровском столбняке”? Автор стихо­творенья “Русские коалы” много раз называл себя “пушкинианцем”. Но в та­ком случае хотя бы вспомнил заветные слова из пушкинского письма Чаада­еву, в котором Пушкин пишет о том, как развивалась в средние века страна, населённая “коалами”:

“У нас было своё, особое предназначение. Это Россия. Это её необъятные пространства поглотили монгольское наше­ствие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена <...> Так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех”.

А чем нам отплатила за это мученичество “просвещённая Европа”? Снача­ла — попытками поработить царство дрыхнувших коал с помощью Тевтонско­го ордена, потом — нашествием польско-венгерских войск Стефана Батория, затем — оккупацией государства московитов объединёнными силами поляков, шведов и литовцев в Смутное время. При Петре “коалам” пришлось отражать агрессию Карла Х11, отгонять крымско-татарские и турецкие банды от своих южных границ. В Х1Х веке — перемалывать орду Наполеона, побеждать наше­ствие французов, итальянцев и турок в Крымской войне, а в ХХ веке “коалы” каким-то чудом справились с Антантой 1918-1922 года... О там, как “русские коалы” расправились с коричневой ордой просвещённой Европы, говорить много не будем, чтобы не захлебнуться рифмованной болтовнёй: “Ты прозе­вал шифровку Зорге”, “Ты просопел во сне Чернобыль”, “марксизм был для тебя, как сонник” и т. д. Но этого мало. Русские животные (коалы) виноваты в том, что они 22 июня 1941 года проспали войну (“войну проспав навеселе”). Они виноваты в том, что не читали роман “Доктор Живаго” и позволили писа­телям организовать травлю Пастернака (“А разве травлю Пастернка ты не про­спал?”). Они виноваты в том, проспали полёт германского провокатора Руста, приземлившегося на Красной площади... Могу представить, какой истошный крик исторгнул бы из себя поэт, если бы “коалы” сбили этого “нахального аэ­рокурёнка”. Одним словом, все грехи, преступления и предательства власти наш правдоискатель возложил на “русский зоосад” — именно так он обозвал русское простонародье в поэме “Тринадцать”.

Е. Евтушенко, осуждающий, по словам его биографа И. Фаликова, “вся­кое насилие”, во время избирательной кампании 1989 года писал: “Пора при­нимать самые строгие нравственные и судебные меры к таким, например, ос­корбительным выражениям и словечкам, как “русская свинья”, “хохляндия”, “все грузины торгаши”, “жид”, “армяшка”, “чучмек”! (“Советская культура, 1989 года, 11 марта”). Но это было лишь предвыборным лицемерием, потому что, когда ему было нужно, он русофобствовал с удовольствием, о чём свиде­тельствуют его стихи “О русских коалах” — ленивых, сонных, обожающих нево­лю сталинской эпохи. Если, по логике Евтушенко, надо судить за “русских сви­ней”, то почему бы не судить за “русских коал”? Ведь в обоих случаях русские приравниваются к животным. Думаю, едва ли Евтушенко решился бы написать “грузинские” или, допустим, “латышские” коалы. Русские коалы виноваты в том, что Леонид Брежнев получил Ленинскую премию за мемуары о “Малой земле” (“ты дал медальку не задаром, // ведя и свой медалесбор // малозе­мельным мемуарам // на всеземельный наш позор”). Но откуда было знать неграмотным “коалам”, что мемуары о Малой земле были написаны двумя со­ветскими писателями еврейского происхождения? Однако, думаю, что нашему автору наверняка это было известно... “Мартены, блюминги, кессоны — вот племя идолов твоих”, — бросает в лицо коалам наш поклонник Маяковского, написавший в своё молодое время поэмы о строительстве “КамАЗа” и о “Брат­ской ГЭС”, которые были воздвигнуты мозолистыми руками “русских коал”, подвиги которых Евтушенко воспевал во всю глотку.

В 1967 году он в письме министру культуры П. Н. Демичеву настойчиво потребовал, чтобы министр как можно скорее распорядился о сдаче в прокат в театре на Таганке спектакля по его поэме “Братская ГЭС”. В этом обширном письме Евтушенко писал, что в спектакль “вошли самые партийные, самые героические куски из поэмы: “Коммунары не будут рабами”, “Идут ходоки к Ленину”, “Азбука революции”, “Большевик” и другие. Композитором Колмановским создана для спектакля песня о партбилетах, которая является как бы лирическим гимном партии”:

Продолжается подвиг великий,

и повсюду Магнитки гудут,

словно Ленин мильонноликий,

по земле коммунисты идут.

Партбилеты ведут ледоколы,

опускаются с песней в забой.

У Мадрида, у Халхингола

Прикрывают коммуну собой.

И стараются пули усердно,

но другого им выхода нет:

Чтобы пуля достала до сердца,

надо прежде пробить партбилет.

Только тот партбилета достоин,

для кого до конца его лет

партбилет — это сердце второе,

ну, а сердце — второй партбилет.

Вот такие “гимны партии” сочинял в брежневские времена наш летописец эпохи.

Однако, когда наступило горбачёвское время “перестройки”, “гимн парт­билету” и глава из “Братской ГЭС” о Ленине были тщательно (видимо, как воспевающие коал) изъяты автором из поэмы, о чём поведал мне с горечью один из персонажей поэмы Алексей Марчук... “Марчук играет на гитаре, а море Братское поёт”, — как писал о нём в поэме молодой Евгений Алексан­дрович...

“Я с кровиночкой смеляковской”, — гордо заявлял он о себе любимом. Но, видимо, забыл о том, с какой строгой любовью писал о строителях соци­ализма сам Ярослав Смеляков в стихотворениях “Моё поколение”, “Кладби­ще паровозов”, “Если я заболею — к врачам обращаться не стану”.

Я строил окопы и доты,

железо и камень тесал,

и сам я от этой работы

железным и каменным стал...

А Николай Рубцов — с каким неподвластным бегу времени чувством писал он о своих земляках, о своих братьях и сёстрах из русского простонародья:

Давно ли, гуляя, гармонь оглашала окрестность,

И сам председатель плясал, выбиваясь из сил,

И требовал выпить за доблестный труд и за честность,

И лучшую жницу, как знамя, в руках проносил...

Они все создавали летопись своей эпохи, помня, в отличие от автора “Братской ГЭС”, что из песни слова не выкинешь...

***

10 января 1992 года в Доме Ростовых на учредительной писательской Кон­ференции содружества независимых государств Евгений Евтушенко так вы­сказался о гибели СССР:

“Мы живём в особое время. Произошёл колоссальный политический катаклизм. Если образование Союза независимых государств и не укла­дывалось в какие-то крючкотворства, прокрустова ложа, то всё-таки мы счастливы, не только мы, но и всё человечество счастливо, что на мес­те бывшего Союза СССР образовалось новое содружество государств... Мы уверены, что вместе с вами соединимся в общем содружестве, ко­торое не будет построено по пресловутому, осуждённому нами принци­пу “старшего брата”. Вспомним хотя бы то, что многие русские писате­ли защищали писателей других республик, в том числе из Прибалтики, когда партийно-бюрократическая система их угнетала; бросала за ре­шётку борцов за незалежность Украины, — мы боролись тоже вместе за их свободу. Я вынужден вам напомнить о том, что когда-то Иван Драч приезжал в Москву ко мне для того, чтобы я написал письмо в защиту замечательного критика Ивана Дзюбы, которого преследовали за его прекрасную книгу о насильственной русификации” (из стенограммы).

Да, своей “прекрасной” книгой “Интернационализм или русификация?” Дзюба воспитывал будущих “тягнибоков” и прочих героев кровавого майдана. А о том, какими были “борцы за незалежность Украины” Иван Драч и Дмитро Павлычко, мне написал в письме из Киева украинский прозаик и фронтовик Александр Сизоненко:

“Они ведь с цепи сорвались во времена перестрой­ки, особенно в 90-91 годах. А я всё время был с “Нашим современни­ком”, за что и изгнали меня мои “друзья” Драч и Павлычко, перекрасив­шиеся в “руховцев” из Правления. И из Президиума Союза писателей Украины. Ну, а они были основателями “Руха”. А “Рух” создавался на платформе ненависти к России, к Советскому Союзу, к Славянскому братству... Теперь все ждут, что я вытру сапоги о знамёна, под которы­ми жил, воевал, был убит в Берлине 28 апреля 1945 года в ближнем бою на Фридрихштрассе, но почему-то выжил, пришёл в себя 9 мая под ша­тром медсанбата. Не дождутся недруги ни моего отречения от СССР, ни от России! Обнимаю Вас!

Ал. Сизоненко”. 31.12.2006.

Вот так разошлись в разные стороны пути двух советских писателей с ук­раинскими фамилиями — Евтушенко и Сизоненко.

***

А что касается так называемого “советского интернационализма”, который якобы всю жизнь исповедовал Евтушенко, то ярче всего этот “интернациона­лизм” проявился у него во время грузино-абхазской войны 1992 года, когда от­ряды грузинских уголовников, освобождённых из тюрем и надевших военную форму, под предводительством двух уголовных авторитетов Отара Иоселиани и Тенгиза Кетавани, произведённых в генералы, ворвались в Абхазию, по­смевшую провозгласить свою независимость от Грузии. Население Грузии в это время составляло четыре миллиона человек, население Абхазии — всего лишь сто тысяч, и она была обречена на полное поражение в кровавой резне. О том, почему абхазы выстояли в этой неравной борьбе, написана поэма вы­дающегося абхазского поэта Мушни Ласуриа, который в мирное советское время совершил творческий подвиг во имя дружбы народов — перевёл на аб­хазский язык поэму Руставели “Витязь в тигровой шкуре”, роман в стихах Александра Пушкина “Евгений Онегин” и драгоценные для каждого православ­ного человека страницы Нового завета... В те кровопролитные дни 1992 года Мушни Ласуриа как верный сын своего народа искал поддержки, сочувствия и помощи в сопротивлении грузинским оккупантам не у Шеварднадзе и не у Тенгиза Абуладзе, а у русских писателей — у Леонида Леонова, у Сергея Ми­халкова, у Вадима Кожинова — и нашёл у них эту поддержку. Он также наде­ялся, что его поймёт и поможет ему всемирно знаменитый поэт Евгений Евту­шенко, которому в связи с его пятидесятилетием в восьмидесятых годах про­шлого века народ и власти Абхазии построили и подарили прекрасную дачу в Гульрипше, на берегу моря. Однако Евтушенко ни слова не сказал об этой войне, на которой погибали лучшие сыны Абхазии. Почему? На этот вопрос Мушни ответил с горечью и душевной болью в поэме “Отчизна”:

Но, прославлен, всюду знаменит,

Евтушенко медлит и молчит,

И молчат писатели Пен-клуба...

Что-то им мешает. И сугубо

Тайное посланье — в их молчанье,

В нём — Тбилиси весть и обещанье

Шеварднадзе сторону принять:

Мы, мол, вместе с Грузией опять!

Мы, мол, с Вашингтоном в этот час,

И Европа пусть одобрит нас!

Вся финальная глава поэмы — это печальное повествование о том, как Ев­гений Евтушенко, клявшийся всю жизни в любви к Абхазии, предал и её, и всех своих абхазских друзей, и самого себя, о чём повествует его бывший абхазский друг Мушни Ласуриа, ясно видевший, что Грузия Шеварднадзе от­даляется от Советского Союза, забирая с собой свою колонию — Абхазию, Апсны, страну души.

...Помню я Гульрипш. На берегу —

Позабыть вовеки не смогу —

Дачный дом построен, как дворец!

Лаврами увенчанный певец,

Евтушенко, важный юбиляр,

От абхазов принял этот дар!

В ход пошёл технический прогресс —

Братскую как будто строим ГЭС!

Как иначе, ведь приехал друг —

Трудимся, не покладая рук!

А и то: поэту ведь полтинник!

И с друзьями гордый именинник

Празднует сегодня юбилей...

Нет ему Абхазии милей!

В Цебельде, на склоне гордых гор,

Где отыщет любопытный взор

Вдалеке Кодорское ущелье,

У поэта нынче новоселье!

И шатёр предстал в помпезном стиле

(Целую неделю возводили!).

Вид прекрасен, зодчие смелы —

Под ногами плавают орлы!

Думаю, писателя иного,

Мирового корифея слова,

Не найдётся, чтобы даты те

На такой отметить высоте!

Что ни пожелай, дадут легко,

Будь то дичь иль птичье молоко.

Свадьба гор и моря, говорят,

На былинный первозданный лад!

Реки вин, отличная еда...

Юбиляр в ударе, как всегда.

О его заслугах, встав, как встарь,

Повествует первый секретарь.

За поэта поднимает рог:

“Он не гость, он дома, видит Бог!..”

Все, кто был — в горах, на берегу —

Подтвердят, что я сейчас не лгу.

Юбиляр, видавший много стран,

Не привык за словом лезть в карман.

И, торжествен, но в общенье прост,

Возглашает он ответный тост,

Молвив: “С достопамятного дня,

Как привёз Ласуриа меня,

Я горжусь Абхазией родной,

Как второю Родиной земной!

От неё, клянусь, я без ума.

Мне Сухум — как станция Зима!

Знайте ж, люди, — я не промолчу...”

.................................................

Но с тех пор, как вся Апсны в беде,

Что-то с ним сродни параличу —

Он ни слова не сказал нигде!

Он оглох, похоже, и ослеп...

Дружеских не стало больше скреп.

Никогда уж больше, никогда,

Вновь его не встретит Цебельда!

Не плеснут здесь волны о былом,

Говоря с распластанным орлом!

Поэма Ласуриа была написана при жизни Евгения Александровича, но, думаю, он её не читал, поскольку не до абхазских воспоминаний было наше­му борцу с “партийно-бюрократической системой”, защитнику украинских “руховцев” и другу грузинских уголовников. Он всю жизнь считал, что многие

поэты — его современники и вообще писатели — обязательно должны завидо­вать его таланту, его литературной судьбе, его славе. И меня он зачислял в ранг завистников.

Наивный человек. Как будто у людей нет других, более серьёзных причин для отторжения, нежели зависть! Ну, вспомнить бы ему, как много лет тому назад, когда мы были с ним на родине Яшина, между нами вдруг вспыхнуло пламя взаимной неприязни.

Мы сидели большой и шумной компанией московских и вологодских ли­тераторов в гостинице городка Никольска — только что вернулись с родины Яшина из деревни Блудново и продолжили своё праздничное общение в дву­хэтажном деревянном доме, в большой комнате со скрипучими полами.

Стояло раннее лето, и в распахнутые окна ветерок, дующий с реки Юг, вносил в комнату сладкие запахи отцветающей черемухи. Настроение у всех было превосходное.

Но всё испортил мой тёзка — критик Станислав Лесневский. Он встал со стаканом в руке и предложил здравицу в честь “знаменитого, великого рус­ского национального поэта Евгения Евтушенко”. Слова Лесневского покоро­били всех — всё-таки Вологодчина — родина Николая Клюева, Александра Яшина, Николая Рубцова. Бестактно...

Взглянув на улыбающегося Евтушенко, принявшего как должное грубую экзальтированную лесть, я решил вернуть своего тёзку на грешную землю:

— Да, я готов выпить за знаменитого, может быть, даже за великого, но за русского национального — никогда. Ты уж извини меня, Женя.

— А кто же он такой, по-твоему, — сорвался на провокаторский визг Ста­нислав Стефанович Лесневский. — Если не русский, то еврейский, что ли?

— Может быть, никакой, а может быть, и еврейский. Вам лучше знать, — ответил я.

В состоянии истерики Лесневский выскочил из комнаты. Вслед за ним ушёл и великий поэт.

— Станислав! — с мягким упрёком обратился ко мне вологодский писа­тель Александр Грязев, — неудобно как-то. Может быть, позвать Лесневского обратно?

— Обойдётся! — отрезал я. — Ещё сам извиняться придёт...

Лесневского мы нашли лишь к вечеру, спящего тяжёлым похмельным сном в зарослях черёмухи на берегу реки. А по возвращении в Москву я вско­ре получил от него письмо:

“Дорогой тёзка! Высоко ценя тебя как поэта, литератора и деятеля, я чув­ствую себя крайне виноватым перед тобой за свою невыдержанность в при­снопамятный день. Прими, пожалуйста, мои искренние извинения. От души желаю тебе блага, здоровья и удачи во всем задуманном.

Твой Ст. Лесневский”.

***

Однако своеобразная человечность в Евгении Александровиче всегда жи­ла. Вспоминаю рассказ Межирова, как они с Евтушенко мчались к Новодеви­чьему кладбищу откуда-то из-за города, чтобы успеть на похороны Хрущёва. Они опаздывали, за рулём был Е. Е., который так гнал машину, так боялся, что может не успеть к этому историческому событию, что ему стало плохо — он вдруг свернул на обочину и выскочил из машины. У него началась от пе­ренапряжения рвота... Я думаю, что в основе всех превращений, случавших­ся с ним, всё-таки лежат подлинные чувства, что осуждать его за “метамор­фозы” — это всё равно, что осуждать хамелеона за то, что его тело меняет цвет, чтобы слиться с окружающей средой. Это даже не расчёт, а инстинкт.

Ну, что делать, если Е. Е. жаждал нравиться всем — и русским, и еврей­ским, и советским. И простонародью (“граждане, послушайте меня”). И ин­теллигенции (“интеллигенция поёт блатные песни”). И патриотам (“хотят ли русские войны”). И русофобам (стихи о русских коалах). Правда, будучи иг­роком по природе, он иногда повышал ставки до предела, шёл ва-банк, как это случилось в 1963 году, когда Е. Е. издал за границей “Автобиографию ра­но созревшего человека”. Банк Евтушенко не сорвал, осрамился, и пришлось ему в Союзе писателей покаяться: “Я совершил непоправимую ошибку... Я ещё раз убедился, к чему приводит меня позорное легкомыслие... Тяжёлую вину я ощущаю на своих плечах... Я хочу заверить писательский коллектив, что полностью понимаю и осознаю свою ошибку... Это для меня урок на всю жизнь”. Каялся искренне.

А было ему тогда уже 30 годков, и помню, как я был поражён этим само­бичеванием, как до меня дошло, что такие натуры никогда не пропадут, ни при каких обстоятельствах. Я ведь тоже рисковал, выступая на дискуссии “Класси­ка и мы” и распространяя своё письмо о “Метрополе”, у меня ведь тоже были крупные и опасные игры с “большой идеологией”, и в ЦК меня прорабатыва­ли, и в Союзе писателей. Но никогда и нигде я не раскаивался, потому что знал, что говорю и пишу правду. Ну, как можно каяться, если ты прав?

Но не случайно и то, что предисловие к “Автобиографии рано созревше­го человека” написал не кто-нибудь, но Аллен Далес, который, видимо, сра­зу понял, что на таких “шестидесятников”, как Евтушенко, можно делать ставку.

Но об этой детективной истории надобно вспомнить особо.

В феврале 1963 года Евгений Евтушенко приехал с бывшей женой своего друга Галей в Европу, где опубликовал в западногерманском журнале “Штерн” и в парижском еженедельнике “Экспресс” свою тайно вывезенную из СССР “Автобиографию рано созревшего человека”, что спровоцировало бук­вально через месяц, в марте 1963 года, на кремлёвской встрече Н. С. Хрущёва “с деятелями литературы и искусства” извержение потоков гнева на головы “ведущих шестидесятников” — Евтушенко, Вознесенского, Аксёнова, Эрнста Неизвестного... Неумный и вспыльчивый Хрущёв, оболгавший на ХХ съезде КПСС сталинскую эпоху, через 7 лет понял, что поторопился с разоблачени­ем тоталитаризма и культа личности, что надо снова закручивать идеологиче­ские гайки, и устроил на этой встрече “шестидесятникам” настоящую порку.

Чтобы восстановить в памяти подробности этого скандала, я решил пере­читать евтушенковскую “Автобиографию.”. Однако найти её в крупнейших библиотеках Москвы — в “Ленинке”, в “Историчке”, в “Иностранке”, в универ­ситетской “Горьковке” не удалось. Этих изданий в них просто не было ни в свободном доступе, ни в спецхранах. Тогда я по совету знающих людей от­правился в Библиотеку Русского Зарубежья имени Солженицына, где мне с большим трудом отыскали не французское и не германское издания “Авто­биографии.”, но лондонское, изданное во “Р1едоп Ргезз” в 1964 году, по­павшее в солженицынскую библиотеку из Брюсселя, из частной библиотеки некоего Леонида Левина. Потрёпанная книжечка в мягком переплёте, кем-то зачитанная, вся почёрканная, со словами на шмуцтитуле: “Дурь со свис­том”, — с коротким невыразительным предисловием, подписанным инициа­лами “Д. Б.”, и с перепечаткой из советской прессы осуждающих Евтушенко отзывов поэта Василия Фёдорова, кратким словом Юрия Гагарина “Позор!” и статейкой секретаря ЦК ВЛКСМ тех лет Сергея Павлова, озаглавленной “Языкоблудствующий Хлестаков”.

Я быстро пробежал глазами 124 страницы хвастливого и многословного текста и сделал несколько выписок, характеризующих автора. “Когда я вижу человека с помещичьей психологией, то мне всегда хочется тоже подпустить ему красного петуха”. Эти слова Евтушенко написал о своём родственнике по материнской линии, который сжёг в Белоруссии помещичью усадьбу во вре­мя крестьянского бунта. Как это ни смешно, но когда началась грузино-аб­хазская война 1992 года, у Евтушенко сожгли в абхазском Гульрипше дачу, ко­торую ему при советской власти построили и подарили абхазы. Как говорит­ся, напророчил на свою голову.

“Революция была религией моей семьи, — пишет Евтушенко в “Автобио­графии.” — Мой дед Ермолай Евтушенко, полуграмотный солдат, учился в военной академии, стал комбригом, занимал крупный пост заместителя на­чальника артиллерии РСФСР. Последний раз я видел его в 1938 году: “Я хо­чу с тобой выпить!” — “За что?” — спросил я. “За революцию”, — ответил дед сурово и просто. А потом запел тягучую песню кандальников, песни забасто­вок, песни гражданской войны”.

Трудно поверить, что дед вёл такой разговор с шестилетним внуком, предлагая ему выпить за революцию. Но что написано пером, того не выру­бишь топором.

Постоянно хвастаясь своим интернационализмом, поскольку в его жилах, как он сам выяснил, течёт “немецкая”, “шведская”, “польская”, “латышская” и “украинская” кровь, Евтушенко, тем не менее, неоднократно заявлял, что он отвергает

“родство по крови”

, ведущее к национализму:

“Я презираю национализм. Для меня мир разделён на две нации: нация хороших лю­дей и нация плохих людей”.

Но этого ему показалось мало, и он тут же поклялся в верности комму­низму, понимая, что генсек Хрущёв оценит это признание:

“В связи с тем, что коммунизм, как я уже сказал, стал самой сутью русского народа, то циники и догматики не просто предатели революции — они предате­ли своего народа”,

— написал он в письме Хрущёву по поводу своей “Авто­биографии.”. Однако и это утверждение ему показалось недостаточным, и Евгений Александрович, понимая, что кашу маслом не испортишь, доба­вил:

“Для меня как для русского, как для человека, для которого заве­ты Ленина — самое дорогое на свете, антисемитизм всегда был вдвой­не отвратителен”...

Ну, за эти слова Хрущёв должен был не кричать на Евтушенко, а прико­лоть ему орден на лацкан пиджака.

А Евгений Александрович, сообразив, что тема интернационализма для него, у которого “еврейской крови нет в крови” — всё равно, что золотая жи­ла для золотоискателя, уже не останавливался на достигнутом, и вот какую сцену то ли вспомнил, то ли сочинил для доверчивого читателя в своём лон­донском издании:

“Вдруг открылась дверь, и появился старичок-наборщик в рабочем халате.

— Ты Евтушенко будешь? Дай руку, сынок. Я набирал твой “Бабий Яр”... Правильная вещь! Все рабочие у нас в типографии читали и одобряют... — Рука старичка нырнула в халат, и оттуда появилась четвертинка водки и солё­ный огурец.

— Это тебе наши рабочие прислали, чтоб ты повеселел. Не волнуйся, да­вай и я с тобой выпью за компанию... Ну, так-то оно лучше... Я, брат, в мо­лодости в рабочей дружине участвовал. Евреев мы от погромщиков защищали. Хороший человек антисемитом быть не может... Старичок что-то ещё говорил, и мне как-то спокойней становилось на душе”.

Ну, прямо-таки не наборщик, а какой-то сказочный дед Мороз с дарами, с чекушкой и солёным огурцом. А “Бабий Яр”, оказывается, стал духовной пищей для русского простонародья и приговором для антисемитов: “Я, — про­должает Евтушенко, — получил на “Бабий Яр” около 20 тысяч писем, и лишь тридцать-сорок из них были написаны в агрессивном тоне. Но все они были написаны левой рукой”. Я прочитал эти слова и расхохотался: Е. Е., словно опытный профессиональный следователь, распознал, какой рукой (левой или правой!) были написаны эти ненавистные ему “тридцать-сорок” писем!

Но если говорить о сути “шестидесятничества”, то сама евтушенковская “Автобиография.” не заслуживает серьёзного внимания. Серьёзного внима­ния заслуживают комментарии и предисловия европейских и американских идеологов и пропагандистов холодной войны с СССР, которыми они сопро­вождали евтушенковскую исповедь. В некоторых публикациях последних лет при жизни Евтушенко не раз сообщалось, что, кроме трёх европейских изда­ний “Автобиографии.”, было ещё одно — четвёртое, американское, предис­ловие к которому якобы написал бывший глава ЦРУ Аллен Даллес.

“В прозе у нас теперь гуру Солженицын. Как сказал в беседе со мной полковник ГРУ Валерий Берчун: “Какие бы улицы и центры ни на­зывали его именем, для меня Солженицын остался человеком, который воевал против моей страны”. В поэзии “наше всё” — Евтушенко, предис­ловие к автобиографии которого написал бывший глава ЦРУ Даллес. За­служить надо такую честь! Теперь нас Евтушенко из Оклахомы учит ро­дину любить. А за Даллеса заступается. Вот как Евтушенко отвечает на вопрос журналиста Андрея Морозова:

— Очень много писали о том, что так называемая “Доктрина Далле­са” — фальшивка. Но если это так, то почему всё, о чём там написано, сбылось?

— Я считаю, что для американской разведки слишком много чести думать, что это они развалили Советский Союз. Мы это сделали сами”.

О как! Ну, естественно, “мы сами”. С Вашей помощью, Евгений Александрович, как же-с. “Вы и убили-с”

(из интернет-журнала Л. Сычё­вой, март 2016).

“Бежал в Америку, как Казимир Самуэлевич Паниковский с краде­ным гусем подмышкой бежал за “Антилопой-Гну”: “Возьмите меня! Я хо­роший! — Возьмём гада”, — сказал Остап. А кто тут был в роли Остапа? Ведь, кажется, директор ЦРУ Аллен Даллес, который так любил русскую поэзию, что в своё время написал предисловие к вашей “Автобиографии рано созревшего человека”

(из статьи В. Бушина “Ворон к ворону летит.”. Штрихи к портрету господина Евтушенко. “Завтра” 14 ноября, 2013).

Из статьи Соломона Беллоу “Босоногий мальчик. Преждевременная авто­биография Евгения Евтушенко”:

“Евтушенко — звезда. Фанаты вожделеют его автограф. Мировая пресса следит за его деятельностью. Его автобиография публикуется в ЗаХигбау Еуеп'тд РозХ с предисловием отставного главы ЦРУ мистера Аллена Даллеса. Он плох, для Них, хорош для Нас. Премьер Хрущёв не­годует. Товарищ Ильичёв, главный пропагандист при Сталине, в ярости <...> то, что удовлетворяет Евтушенко, необходимо в глазах, публики для образа русского поэта, в России и за рубежом, поэта, который говорит прямо, по совести, он поэт, в котором так сильно нуждается как Запад, так и Восток, символ свободного духа. Он, должно быть, чувствовал не­обходимым протолкнуться так далеко, как посмеет, чтобы защитить пло­ды русской “оттепели”.

Из книги Григория Климова “Протоколы советских мудрецов”:

“Будучи в Нью-Йорке, Евтушенко моментально присоединился к демонстрации молодёжи в Гринвич-виллидже, где протестовал против приказа началь­ника полиции Нью-Йорка, который запретил их сборища на Вашингтонсквере. Но Евтушенко умалчивает, что это были сборища педерастов и лесбиянок. Всё это из “Автобиографии.”, написанной самим Евту­шенко” <...> “Во всём он обвиняет антисемитов и скулит о Бабьем Яре... Вот потому-то предисловие к этой “Автобиографии.” написал Ал­лен Даллес, бывший начальник ЦРУ. Они сразу увидели в Евтушенко “полезного идиота”, которого можно употребить для целей психологиче­ской войны”.

Прочитав эти комментарии, я понял, что мне надо разыскать предисло­вие Даллеса, опубликованное в американском еженедельном издании 5а1игйау Еуешпд Роз1 от 10 августа 1963 года. Сведущие айтишники сообщи­ли мне, что это еженедельное издание можно получить из американского ар­хива, но за деньги. Я согласился, но вскоре выяснилось, что дело не только в деньгах, что получить нужный мне текст из этого засекреченного архива можно было лишь человеку, имеющему американское гражданство. И тут я вспомнил, что в одном из провинциальных штатов Америки работает в мест­ном университете наш советский филолог, уехавший туда в начале перестрой­ки, мой давний знакомый и, к счастью, русский человек.

Найти его телефон не стоило большого труда, и я попросил его о помо­щи. Спустя месяц от него пришла бандероль, в которой был запечатан еже­недельник, внешне похожий на наш “Огонёк”, и я вздохнул с облегчением: наконец-то я пойму, почему знаменитый разведчик и провокатор междуна­родного масштаба благословил издание “Автобиографии.” советского поэта своим ЦРУшным авторитетом.

На разноцветной обложке этого таинственного еженедельника грубо и аляповато был нарисован Колонный зал Дома Союзов с громадным портре­том Сталина на фасаде. К фасаду Дома Союзов сбоку от Сталина почему-то была пристроена Спасская башня Кремля с пятиконечной звездой. Вся Пуш­кинская улица и часть Охотного ряда, переходящего по плавному изгибу в Пушкинскую, были буквально переполнены человеческими фигурами, голо­вами и лицами с искажёнными гримасами, с кричащими ртами... Видимо, американский художник так представлял себе прощанье советского народа со Сталиным, которое произошло 9 марта 1953 года и где побывали и я, и Евту­шенко. Но мы прошли по той траурной Пушкинской в молчаливой очереди, плывущей ко входу в Колонный зал. И самое главное: на фоне безобразно орущей толпы с искажёнными от горя и злобы ртами был нарисован лик поэта, в котором с трудом можно было узнать Е. Е. с клочьями волос, прилипших ко лбу, с губами, сжатыми в чёрную нитку, с сумасшедшим взглядом и надпи­сью на верхнем краю обложки:

“Блистательная история жизни и борьбы за свободу советского поэта при Сталине и Хрущёве”.

Далее следовало ко­роткое безымянное вступление от редакции Saturdey Evening Post, объсняющее американским читателям, кто такой Евтушенко и почему его “Автобиогра­фия.” удостоена такой чести, что о ней пишет сам Аллен Даллес:

“Автобиография Евгения Евтушенко.

Для того чтобы высказаться против беспринципной диктатуры, нужно му­жество. Тридцатилетний русский поэт Евгений Евтушенко обладает мужеством произнести беспощадный приговор советскому коммунизму, которого не про­износил ни один писатель. Кремль запретил эту книгу, но впервые американ­ские читатели могут узнать почему”.

А далее следовало само предисловие Даллеса:

“Хрущёв получил бунт и не знает, как с ним поступить. Восстание интеллектуалов, поддержанное многотысячными толпами народа, со­бравшимися в Москве, чтобы послушать, как Евгений Евтушенко читает свои стихи. И это наиболее опасное для советского режима восстание. Три десятилетия тому назад против коллективизации восставали крес­тьяне: “Это было ужасно, — признавался Сталин Черчиллю в критичес­кие минуты 1942 года, — в восстании участвовали 10 миллионов кресть­ян”. По словам Сталина, потребовалось четыре года, чтобы подавить это восстание. Через 7 лет Хрущёв показал, что он может быть более без­жалостным, чем Сталин, когда послал вооружённые до зубов дивизии в Будапешт, чтобы потопить в крови венгерское восстание 1956 года.

Сейчас другое дело. Вооружённые войска и массовое кровопроли­тие — бесполезные инструменты против поэтов и артистов. И Хрущёв сам распахнул двери для возмущённых интеллектуалов. Он мог тихонь­ко похоронить сталинизм, но вместо этого в секретной речи 1956 года стал плясать на могиле Сталина и проклинать его. Эта речь была пред­назначена лишь для узких партийных кругов, но Центральное разведы­вательное управление США завладело текстом речи и опубликовало его по всему миру. Как пишет Евтушенко в “Автобиографии рано созревше­го человека”, “хрущёвское разоблачение сталинских чудовищных пре­ступлений оказалось искрой, от которой и разгорелось восстание интел­лектуалов”. И как теперь быть? Либо нужно возвращаться к сталинизму, либо разрешить свободы, которые сокрушают всю советскую систему. Вот проблема, с которой столкнулись Хрущёв и советские руководите­ли. На последнем съезде ЦК Компартии (XXI съезд ЦК КПСС 1962 г. — Ст. К.) Хрущёв отказался от мирного сосуществования между коммуни­стической и буржуазной идеологиями: “Этому не бывать!” — сказал он и добавил, что партия продолжит руководить интеллигенцией.

На мой взгляд, это предвестие нового периода тяжёлого идеологи­ческого давления, а возможно, и жестоких репрессий. Евтушенко и его друзья-интеллигенты, скорее всего, станут первыми мишенями. При помощи идеологического давления можно достичь первоначальных хрущёвских целей даже без применения чрезвычайных мер.

Богемная жизнь Евтушенко и других молодых интеллигентов, воз­можно, не приведёт к репрессиям и мученичеству. Вопреки призывам его друзей-либералов стойко стоять, Евтушенко уже пошёл на компро­мисс и согласился на некоторые поправки в своей знаменитой поэме “Бабий Яр”. Журнал “Новый мир”, который первым опубликовал пронзи­тельную историю о сибирском концлагере “Один день Ивана Денисови­ча” (февраль 1963 года), тоже частично склонился перед официальной линией. Мало того, вожди восстания интеллигенции, в числе которых значится и Евтушенко, по убеждениям коммунисты, что делает их по­слушными требованиям партии.

Всё-таки хрущёвская проблема ещё не решена, поскольку Евтушен­ко и его друзья идеализируют коммунистическую теорию. А на практи­ке коммунистическая система не признаёт за ними права свободно вы­ражаться в собственной стране и таким образом неизбежно электризует их таланты. На некоторое время молодые интеллигенты могут быть воз­вращены в струю общей идеологии, но несоответствие между коммуни­стической теорией и практикой рано или поздно станет для них очевид­ным. Вот почему бескровное восстание интеллигенции в перспективе станет более опасным для коммунистической власти, нежели восстание крестьян в коллективизацию или борцов за свободу Венгрии”.

Много воды утекло с той поры, как были написаны эти страницы. Но пе­речитываю их сегодня и думаю: автор стихов о Сталине, эпопеи о Ленине, по­эм о стройках коммунизма, множества стихотворений о мировых революциях, происходивших на земном шаре в XX веке, поэт, для которого кумирами были Фидель Кастро и Сальвадор Альенде, — зачем, с какого перепугу он добился или согласился с тем, чтобы его “Автобиография.” была освящена предис­ловием человека, который был врагом всего революционного и “русско-со­ветского”, чему служила евтушенковская Муза? Зачем было ему, писавшему хрестоматийные стихи:

“А любил я Россию всею кровью, хребтом, // её реки в разливе и когда подо льдом”,

верившему —

“если будет Россия, // значит, буду и я”

, — похвала ЦРУшника, который только и мечтал, чтобы Рос­сия исчезла с лица Земли и как общество, и как государство?

Вот уже более полувека в Советском Союзе и в России историкам изве­стны тезисы некоего плана по разрушению нашей страны. Евтушенко не мог этого не знать, если вспомнить, что он, когда было нужно, выходил со свое­го городского телефона на прямую связь с Юрием Андроповым. Но скорее всего, этот пресловутый “план” был изложением речи тогдашнего (1944) со­трудника Управления стратегических служб США и его резидента в Европе (а позже — 1953-1961 — директора ЦРУ) Аллена Даллеса на одном из закрытых заседаний этого ведомства. Впервые полный текст “плана” был обнародован в России в одном из выступлений Иоанна, митрополита Санкт-Петербургского и Ладожского — “Советская Россия”, 20 февраля 1993 г. О подлинности этого документа свидетельствовали В. С. Широнин “Под колпаком контрразвед­ки”, М., 1996 г., Ю. И. Дроздов — “Записки начальника нелегальной развед­ки”, М., 1999 (М., 1981). Под заголовком “План Даллеса” были опубликованы основные выдержки из этого текста в книге историка Н. Яковлева “ЦРУ против СССР” (М., Правда, 1983). Многие абзацы из меморандума Совета националь­ной безопасности США, имеющие заголовок “Задачи в отношении России” (август 1948) также совпадали текстуально с абзацами из книги Н. Яковлева. Но какие главные соображения о будущем Советской страны приписывались в 60-е этому персонажу из фильма “Семнадцать мгновений весны”? Перечис­лим их. Вот она, эта страница, суть которой не менее страшна, нежели планы, изложенные в книге “Майн кампф” германском предшественнике Даллеса.

“Окончится война, всё утрясётся и устроится. И мы бросим всё, что имеем, — всё золото, всю материальную мощь — на оболванивание и одурачивание людей”.

“Человеческий мозг, сознание людей способны к изменению. Посе­яв хаос, мы незаметно подменим их ценности на фальшивые и заставим их в эти фальшивые ценности верить. Как? Мы найдём своих единомы­шленников, своих союзников в самой России”.

“Эпизод за эпизодом будет разыгрываться грандиозная по своему масштабу трагедия гибели самого непокорного на земле народа, окон­чательного и необратимого угасания его самосознания. Из искусства и литературы мы постепенно вытравим его социальную сущность; оту­чим художников и писателей — отобьём у них охоту заниматься изобра­жением и исследованием тех процессов, которые происходят в глуби­нах народных масс. Литература, театры, кино — всё будет изображать и прославлять самые низменные человеческие чувства”.

“Мы будем всячески поддерживать и поднимать так называемых художников, которые станут насаждать и вдалбливать в человеческое сознание культ секса, насилия, садизма, предательства, — словом, всякой БЕЗНРАВСТВЕННОСТИ. В управлении государством мы созда­дим хаос и неразбериху”.

“Мы будем незаметно, но активно и постоянно способствовать само­дурству чиновников, процветанию взяточников и беспринципности. Бю­рократизм и волокита будут возводиться в добродетель. Честность и по­рядочность будут осмеиваться и никому не станут нужны, превратятся в пережиток прошлого. Хамство и наглость, ложь и обман, пьянство и наркоманию, животный страх друг перед другом и беззастенчивость, предательство, национализм и вражду народов, — прежде всего, вражду и ненависть к русскому народу, — всё это мы будем ловко и не­заметно культивировать, всё это расцветёт махровым цветом”.

“Мы будем расшатывать таким образом поколение за поколением. Будем браться за людей с детских, юношеских лет, и главную ставку все­гда будем делать НА МОЛОДЁЖЬ — станем разлагать, развращать и рас­тлевать её. Мы сделаем из неё циников, пошляков и космополитов”.

Незачем ломать голову — фальшивка или нет пресловутый “План Даллеса”? Увы! Все наши отношения с Америкой за последние семьдесят с лишним лет есть осуществление этого плана. Именно поэтому первый том трёхтомника моих воспоминаний “Поэзия. Судьба. Россия” начинается словами:

“Я имею честь принадлежать к той породе русских людей, о которых Аллен Дал­лес, изложивший в конце Второй мировой войны программу планомер­ного уничтожения России и русского народа, с высокомерием писал: “И лишь немногие, очень немногие будут догадываться или понимать, что происходит. Но таких людей мы поставим в беспомощное положе­ние, превратим в посмешище, найдём способы оболгать и объявить от­бросами общества”.

Да, многое нынче у нас на родине вершится согласно этому плану. Но всё-таки я не верю, что адский замысел —

“грандиозная по своим мас­штабам трагедия самого непокорного на земле народа”

— успешно осуще­ствляется. Не может быть того, что предсказал Даллес. Не только потому, что нас много, но ещё и потому, что “всё позволено”, как говорил Достоевский, лишь при одном условии: “если Бога нет”...

Так что в 2005 году я был убеждён в том, что “план Даллеса” написан ан­глосаксонской рукой. А знакомство с его предисловием к “Автобиографии.” Евтушенко ещё больше укрепило меня в этой догадке.

Если даже Аллен Даллес не является подлинным автором легендарного документа, то всё равно его предисловие к американскому изданию “Авто­биографии.” Евтушенко выглядит, как деловое пособие для вражды “детей оттепели” с “кремлёвской властью”. И вполне возможно, что Даллес, сочиняя предисловие к евтушенковской брошюрке, пользовался своим ранее напи­санным “планом”. Слишком много в даллесовском плане и в его предисловии к “Автобиографии.” совпадений, мыслей и формулировок, сочинённых “од­ним умом” и написанных “одной рукой” проницательного и коварного врага не только Советского Союза, но и всей исторической России. И тут само собой возникает вопрос, на который необходимо ответить: почему “сомнительный план” получил такую известность и почему автор “Автобиографии.” согласил­ся на то, чтобы предисловие к ней писал враг его родины.

Конечно, люди с Лубянки знали об американском издании “Автобиогра­фии.”, но Хрущёв, взъярившийся на Евтушенко, не знал об этом. Иначе Евге­ний Александрович был бы не просто изгнан из Союза писателей, но, может быть, вообще был лишён советского гражданства и выслан из страны. В том, что этого не произошло, я вижу заслугу сотрудников Лубянского ведомства. Лу­бянке был нужен Евтушенко не “изгнанный” из страны, а имеющий возможность ездить по всему миру (что он и делал, побывав в “94-х странах”) и, встречаясь с политиками, идеологами, государственными деятелями Западного и вообще капиталистического мира, вольно или невольно следовать советам, а то и пря­мым распоряжениям своих опекунов “в штатском”, отвечающих за безопасность нашего государства. Об этом после 1993 года, открыто называя имя нашего по­эта, написал легендарный советский чекист П. Судоплатов в своих мемуарах. О такого рода связях Евтушенко с идеологами Лубянки писал Войнович, этой “слабости” Евтушенко не прощал поэту Бродский. Да и сам Евтушенко позже так трактовал эти щекотливые моменты своей судьбы:

“Моя автобиография, напе­чатанная в западногерманском “Штерне” и во французском “Экспрессе”, вызвала всплеск новой надежды левых сил в Европе после депрессии, вдавленной в души гусеницами наших танков в Будапеште 1956 года”.

Ни об американском издании “Автобиографии.”, ни о предисловии Даллеса он, всегда хвастливо гордившийся своими знакомствами со знаменитыми людьми (Никсон, Роберт Кеннеди, Сикейрос, Клинтон, Пикассо и т. д.), не промолвил ни слова. Забыл? Едва ли. Скорее всего, он поступил согласно русской посло­вице: “Почуяла кошка, чьё мясо съела”.

И таких восторженных ценителей поэтического слова, как Даллес, в слож­ной жизни Евгения Александровича больше не было. Бывший директор ЦРУ не пожалел для него ни пафоса, ни лести:

“Русский поэт Евгений Евтушен­ко обладает мужеством произнести беспощадный приговор советскому коммунизму”.

Похвалы и комплименты Даллеса, сформулированные им в 1963 году, столь глубоко и красноречиво продуманы, что диву даёшься:

“Восстание интеллектуалов, поддержанное многотысячными толпа­ми народа, собравшимися, чтобы послушать, как Евтушенко читает свои стихи, <...> — наиболее опасное для советского режима восстание”... “Вооружённые войска и массовое кровопролитие — бесполезные инстру­менты против поэтов и артистов”... “Бескровное восстание интеллектуа­лов в перспективе станет более опасным для коммунистической власти, нежели восстание крестьян в коллективизацию или борцов за свободу Венгрии”...

Как в воду глядел!

Ну, как тут не отдать должное бывшему директору ЦРУ, его пророчест­вам, его хищному англосаксонскому уму! В 1963 году он предвидел не просто истинную судьбу деятелей, подобных Евтушенко, но и разгул на карте мира всех “цветных революций” конца XX — начала XXI века, начиная от нашей “пе­рестройки” и заканчивая событиями на сегодняшней Украине, в лукашенков­ской Белоруссии и даже в патриархально-племенной Киргизии. Поистине он, вместе со Збигневым Бжезинским и Фукуямой, могут считаться злыми гения­ми, играющими азартные партии на шахматной доске мировой истории. Вот как понимал приход к власти Xрущёва выдающийся русофоб и антисоветчик Збигнев Бжезинский в книге “Большой провал”:

“Последствия того, что в Кремле оказался генеральный секретарьревизионист, были огромными. Это должно было привести не только к вспышке более резкой и страстной полемики почти всех аспектов со­ветской жизни. Это так же не могло не оживлять и не усиливать куда бо­лее решительный в своих устремлениях восточно-европейский ревизио­низм, в то же время лишая Кремль идеологического амвона, с которого можно было бы предать анафеме еретиков”.

***

Евгений Евтушенко на всех крутых поворотах своей авантюрной судьбы с назойливым пафосом и актёрской наивностью сообщал всему миру о том, что он побывал в 94-х странах, что стихи его перевели на 72 языка, что после поэмы “Бабий Яр” он стал любимцем мирового еврейства, которое выдвигает его на Нобелевскую премию, что он стал академиком многих десятков акаде­мий земного шара, что был четырежды женат и т. д, и т. п Нечто похожее

было в нашей поэзии после Октябрьской революции, но гораздо в меньших масштабах.

Помнится, как в 1920-е годы Есенин с Маяковским каждый написали сти­хотворение, обращённое к А. С. Пушкину, стоящему на Тверской площади. В эту же эпоху Блок произнёс знаменитую речь о Пушкине и написал стихо­творное завещание “Имя Пушкинского Дома”. А Марина Цветаева в эссе “Мой Пушкин” и Анна Ахматова в стихах объяснились поэту в любви. Одним сло­вом, все знаменитые поэты Серебряного века искали в трудное послереволю­ционное время поддержки и понимания у “солнца русской поэзии”. Но обра­щаться только к одному Пушкину? Для Евтушенко этого показалось мало. И он с неподражаемой фамильярностью провозгласил своё кредо:

“Дай, Пушкин, мне свою певучесть, свою раскованную речь! Дай, Лермонтов, свой желчный взгляд! Дай, Некрасов, уняв мою резвость, боль иссечённой музы твоей! О, дай мне, Блок, туманность вещую! Дай, Пастернак, “смещенье дней, смещенье веток!” Есенин, дай на счастье нежность мне к берёзкам и лугам, к зверью и людям! Дай, Маяковский, мне глыбастость, буйство, бас!..”

Слава Богу, перечислил всех...

Ну, что было делать с такого рода амикошонской откровенностью? Разве что руками развести и вспомнить, что его грандиозные эпопеи “Казанский уни­верситет” и “Братская ГЭС” по объёму чуть ли не превосходят пушкинский роман в стихах и некрасовскую поэму “Кому на Руси жить хорошо”. Однако, обуреваемый всяческими грандиозными замыслами, наш рекордсмен умел вершить и благие дела. Однажды, прочитав в юности антологию русской по­эзии Ежова и Шамурина, он возмечтал создать шедевр подобного рода, после чего у нас появилась его антология “Строфы века” объёмом в тысячу страниц, затмившая ежовошамуринскую и по толщине, и по количеству поэтических имён. В этой гигантской книге были опубликованы стихотворные подборки тысячи с лишним поэтов, каждая подборка была снабжена и осмыслена пре­дисловием составителя. Вес этого фолианта достигал нескольких килограм­мов, что свидетельствовало: русская поэзия ХХ века является самой увесис­той поэзией мира. Словом, мировой рекорд был установлен во всех смыслах, труды составителя по изданию этого шедевра были неимоверными: “Я начал работать над этой антологией, — сообщил нам тяжелоатлет, — ещё во време­на холодной войны”. И его великодушию при отборе стихов не было равных: “Составитель, — писал он о себе, — включил в эту антологию стихи некоторых поэтов, глубоко чуждых ему самому по гражданской нравственности (?), и да­же своих ярых “литературных врагов”. Его историческая объективность была по тем временам небывалой: “Я всегда хотел, чтобы эта антология была по­хожа на дом Волошина в Крыму, где во время гражданской войны находили братский приют “и красный вождь, и белый офицер”. Его уверенность в том, что он, издавая “Строфы века”, вершит великое миротворческое дело, была по-своему даже трогательной, а рассказ о том, как Марина Влади перевозила через границу “чемодан поэзии” ради того, чтобы первое издание “Антологии” появилось на свет в американском издательстве “Дабльдэй”, ставит эту конспи­ративную “операцию” рядом с историей издания на Западе “Доктора Живаго”, появившегося на белый свет благодаря стараниям ЦРУ.

“Почему мой чемодан с рукописью антологии я дал именно Марине Влади? После процесса над писателями Синявским и Даниэлем, когда за романы, стихи, статьи и речи диссидентов начали бросать в лагеря и психушки, таможенники беспощадно конфисковывали все рукописи в багаже, идущем за границу. Но Марина Влади была близка к француз­ским коммунистам, впоследствии даже стала членом их ЦК, и её чемода­нов обычно не открывали. Поэтому я и попросил именно её нелегально перебросить сразу примерно 250 русских, поэтов в Париж. В чемодане бы­ло 15 килограммов поэзии.

Под облупленной крышкой моего чемодана, переданного Марине, в первый раз оказались вместе символисты, акмеисты, футуристы, ни­чевоки, пролеткультовцы; белогвардейцы, красные комиссары; аристо­краты и их бывшие крепостные; революционные и контрреволюционные террористы; элегантные строители башни из слоновой кости, пахнущие духами “Коти”, и пахнущие луком и водкой разрушители этой башни при помощи двух, основных инструментов — серпа и молота; эмигранты четы­рёх волн, оказавшиеся за границей поневоле, и те, кто никогда даже краешком глаза не видел ни одну другую страну; западники и славяно­филы; знаменитости и те, кто не напечатал в жизни ни строчки; жертвы лагерей и жертвы страха оказаться в этих лагерях; лауреаты Сталинских, Ленинских и Нобелевских; некоторые — увы! — талантливые реакционе­ры с шовинистским душком и некоторые — увы! — гораздо менее талант­ливые прогрессисты; революционные романтики и отчаявшиеся дисси­денты; представители так называемой эстрадной поэзии и представители так называемой тихой поэзии; затянутые в чопорные сюртуки формы классицисты и сардонические неоавангардисты в грязных продранных джинсах; смертельные литературные враги в прошлом и смертельные литературные враги в настоящем. Вот каким разным было шумное, спо­рящее, воюющее друг с другом иногда даже после смерти население че­модана с рукописью антологии русской поэзии. А помог Марине Влади дотащить этот чемодан до таможни аэропорта “Шереметьево” не кто иной, как актёр Театра на Таганке, поэт-мятежник с гитарой, муж Влади и один из будущих авторов этой антологии — Владимир Высоцкий”.

Сказано вроде бы страстно и убедительно, и “всё же, всё же, всё же”, впадая во вдохновенное краснобайство, Евтушенко умалчивает о том, что многих, враждебных ему по мировоззрению поэтов, он не включил в свою “великодушную антологию”, а над некоторыми стихами поработал, как насто­ящий и беспощадный цензор, а в своих предисловиях к стихотворным под­боркам не раз наклеивал унизительные и несправедливые ярлыки на имена поэтов, неугодных или враждебных ему. Своя рука, как говорит пословица, владыка.

Одним из самых значительных литераторов начала ХХ века, вышедших, подобно Есенину, из крестьянства, был Пимен Карпов. Его первую поэтичес­кую книгу “Говор зорь” одобрил Лев Толстой, Александр Блок, прочитав роман Карпова “Пламень”, отозвался выше некуда: “Из “Пламени” нам придётся — рады мы или не рады — кое-что запомнить о России <...> Плохая аллегория и “святая правда”. Сергей Есенин высоко ценил его как поэта.

Но когда в 1921 году руководством к действию для ЧК стало письмо Лени­на о борьбе с религией, когда в Европу был отправлен “философский паро­ход”, когда в 1922 году для борьбы с русским свободомыслием был создан цензурный комитет, когда в 1923 году состоялся общественный суд под че­тырьмя поэтами-выходцами из крестьянства — Сергеем Есениным, Алексеем Ганиным, Сергеем Клычковым и Петром Орешиным, — суд спровоцирован­ный, как и многие судебные дела той эпохи, “на почве антисемитизма”, вот тогда Пимен Карпов, увидевший, куда завела революция русское простонаро­дье, излил свои чувства, написав в письме своему другу К. А. Рудневу:

“За что меня истязают и пьют вёдрами мою кровь, и не дают печататься, подлецы, костоглоты? Ведь эдак можно с ума сойти! Ведь это наиважнейшая из казней — не давать писателю печататься! Я понимаю, журналистику иногда можно щемить, потому что вообще журналистика ничто, гнойник на теле рус­ской культуры (Карпов сам много лет был корреспондентом различных га­зет. — С. К. ), но — художественное слово! Ведь без него же все превратятся в орангутангов, обрастут мхом, поделаются людоедами!”

Но в своём предисловии к стихам П. Карпова, напечатанным в “Строфах века”, Евтушенко так поглумился над судьбой несчастного поэта:

“Не так давно в ЦГАЛИ было найдено и опубликовано С. Куняевым стихотворение Карпова “История дурака”, помеченное 1925 годом, в котором много общего с клюевским восприятием, точней, неприяти­ем революции. Карпова больше не печатали, хотя в письмах на высо­кие имена он бунтовал, что вот-де писателей-фашистов печатают (он их перечислил, в том числе назвал фашистом и... Джеймса Джойса), а его, Карпова, не печатают. Не помогло — печатать всё равно не стали. Никто не знает, как он дальше существовал. Каким-то чудом выжил и однаж­ды появился, как призрак прошлого, в издательстве “Советский писа­тель” с авоськой, полной превратившихся в лохмотья рукописей. Так и умер он, не вспомненный современниками”.

А “с авоськой, полной превратившихся в лохмотья рукописей”, Карпов появился в издательстве “Советский писатель” в 1962 году, когда Евтушенко был в зените своей славы. Карповские “лохмотья”, естественно, в издатель­стве никто не стал читать, и через год близкий Есенину друг и поэт умер, и о нём было забыто надолго.

Лишь в 1985 году мы с сыном, составляя книгу поэтов есенинского круга “О Русь, взмахни крылами!”, включили туда 15 замечательных стихотворений Карпова, но самое значительное из них — “Историю дурака” — редакторы и цензоры издательства “Современник” печатать с негодованием отказались. И вот почему. С началом перестройки и фактической отменой цензуры это стихотворение, предложенное нами в “День поэзии 1989”, главными редакто­рами которого был Пётр Вегин, Алексей Марков и Дмитрий Сухарев, было от­вергнуто Сухаревым и составителями Татьяной Бек и Тамарой Жирмунской со следующими резолюциями:

“Таня, я против. Т. Ж.”, “Я против... Т. Б.”, “Я против, т. к. в этой вещи общая трагедия народов страны изображе­на как исключительно русская трагедия, что несправедливо. Д. С.”

В об­щем, снова Пимен Иванович оказался неудобным как большевикам, так и ли­бералам. Оставалось надеяться только на благородство Евтушенко, заявивше­го на весь мир, что он враг всяческой цензуры и что он как составитель готов включить в свою антологию “стихи некоторых поэтов, глубоко чуждых ему са­мому”. Он действительно включил в “Строфы века” “Историю дурака” Пиме­на Карпова, но “исключил” из этой маленькой поэмы (77 строчек) три четвер­ти текста, которые я выделяю жирным шрифтом, чтобы читатель наглядно увидел сам, как наш борец с цензурой, в сущности, надругался над стихами и памятью незаурядного русского поэта, выброшенного из литературной жиз­ни в 1925 году, а умершего в нищете и в забвении в 1963-м, и чьё самое за­ветное стихотворенье было искалечено нашим “есенинцем” в 1995-м.

ИСТОРИЯ ДУРАКА

I

Когда с непроходимых улиц,

С полей глаза Руси взметнулись, —

Была тобой, дурак, она

На поруганье предана.

В заклятой той стране-остроге

Умерщвлены тобою боги;

Ища бессмертья, гадий мир

Лакает чёртов эликсир!..

Да! Кровью человечьей сыто,

В свиное устремясь корыто,

Наследие твоё, урод,

Теперь вовеки не умрёт:

Сопьются все, померкнут славы,

Но будут дьяволы-удавы

И ты — дурак из дураков —

Жить до скончания веков!

II

Ты страшен. В пику всем Европам...

Став людоедом, эфиопом, —

На царство впёр ты сгоряча

Над палачами палача.

Глупцы с тобой “ура” орали,

Чекисты с русских скальпы драли,

Из скальпов завели “экспорт” —

Того не разберёт сам чёрт!

В кровавом раже идиотском

Ты куролесил с Лейбой Троцким,

А сколько этот шкур дерёт —

Сам чёрт того не разберёт!

Но всё же толковал ты с жаром:

“При Лейбе буду... лейб-гусаром!”

Увы! — Остался ни при чём:

“Ильич” разбит параличом,

А Лейба вылетел “в отставку”!

С чекистами устроив давку

И сто очков вперёд им дав,

Кавказский вынырнул удав —

Нарком-убийца Джугашвили!

При нём волками все завыли:

Танцуют смертное “танго” —

Не разберёт сам чёрт того!

Хотя удав и с кличкой “Сталин” —

Всё проплясали, просвистали!..

Дурак, не затевай затей:

Пляши, и никаких чертей!

III

Смеялись звёзды и планеты

Над дьявольскою пляской этой;

Голодные кружили псы

У опустелой полосы:

Из щелей выползали гады,

Любви и солнца тризне рады,

И, попирая жизни новь,

Невинную лакали кровь...

Вот эти 20 с лишним строчек — это всё, что оставил Е. Е. от потрясающе­го стихотворенья Пимена Карпова:

Рабы, своими мы руками

С убийцами и дураками

Россию вколотили в гроб.

Ты жив, — так торжествуй, холоп!

Быть может, ты, дурак, издохнешь,

Протянешь ноги и не охнешь:

Потомству ж — дикому дерьму —

Конца не будет твоему:

Исчезнет всё, померкнут славы,

Но будут дьяволы-удавы

И ты, дурак из дураков,

Жить до скончания веков.

Убийством будешь ты гордиться,

Твой род удавий расплодится, —

Вселенную перехлестнёт;

И будет тьма, и будет гнёт!

Кого винить в провале этом!

Как бездну препоясать светом,

Освободиться от оков?

Тьма — это души дураков!..

IV

...И мы взываем с новой силой —

Господь, от глупости помилуй!

Не то на растерзанье псам

Напорешься, Господь, Ты Сам!

........................................

1925

Однако не Пимен Карпов был самым близким Есенину поэтом в роковые двадцатые годы, таким был Алексей Ганин. Он вырос в крестьянской семье из деревни Коншино Вологодской области, окончил вологодское медицинское училище и в 20-летнем возрасте уже стал на Вологодчине известным поэтом. В начале войны 1914 года его призвали в армию, где он встретился в Царском Селе с санитаром Сергеем Есениным и вошёл в круг его друзей — Петра Оре­шина, Сергея Клычкова, Николая Клюева и Пимена Карпова. Через год вме­сте с Сергеем Есениным и Зинаидой Райх Ганин побывал на Соловках, а по возвращении в Вологду он присутствовал как поручитель невесты на венчании Сергея и Зинаиды в вологодской Кирико-улитовской церкви... После револю­ции Ганин добровольно вступил в Красную армию, служил фельдшером в ар­мейских госпиталях, издал в Вологде несколько литографированных стихо­творных сборников. Один из них — “Красный час” — был посвящён Есенину. В 1922 году Ганин перебрался в Москву, где вместе с Есениным, Клюевым, Клычковым и Карповым участвовал в литературных вечерах крестьянских по­этов и где издал свою последнюю при жизни поэтическую книгу “Былинное по­ле”. Следующая книга Алексея Ганина вышла в Архангельске лишь через 70 лет. Её собрали мы с сыном после тщательного изучения “следственного дела” Алексея Ганина и его расстрела на Лубянке 30 марта 1925 года. Он был осенью 1924 года арестован и прошёл через пытки и допросы, которыми ру­ководил обер-палач ЧК Яков Самуилович Агранов. А ордер на арест Ганина был подписал 1 ноября 1924 года самим Генрихом Ягодой. О том, кем был при жизни Алексей Ганин для Есенина и всех его друзей, написал тот же Пимен Карпов в леденящем душу стихотворении, которое стало отчаянным вызовом не только комиссарам госбезопасности Ягоде и Агранову, но по существу всей властной номенклатуре 1920-х годов.

В ЗАСТЕНКЕ

Памяти А. Г.

Ты был прикован к приполярной глыбе,

Как Прометей, растоптанный в снегах,

Рванулся ты за грань и встретил гибель,

И рвал твоё живое сердце ад.

За то, что в сердце поднял ты, как знамя,

Божественный огонь — родной язык,

За то, что и в застенке это пламя

Пылало под придушенный твой крик!..

От света замурованный дневного,

В когтях железных погибая сам,

Ты сознавал, что племени родного

Нельзя отдать на растерзанье псам,

И ты к себе на помощь звал светила,

Чтоб звёздами душителя убить,

Чтобы в России дьявольская сила

Мужицкую не доконала выть...

Всё кончено! Мучитель, мозг твой выпив,

Пораздробив твои суставы все,

Тебя в зубчатом скрежете и скрипе

Живого разорвал на колесе!

И он, подъяв раздвоенное жало,

Как знамя над душою бытия,

Посеял смерть: ему рукоплескала

Продажных душ продажная семья.

Но за пределом бытия, к Мессии —

К Душе Души — взывал ты ночь и день, —

И стала по растерзанной России

Бродить твоя растерзанная тень.

Нет, не напрасно ты огонь свой плавил,

Поэт-великомученик! Твою

В застенке замурованную славу

Потомки воскресят в родном краю.

И пусть светильник твой погас под спудом,

Пусть вытравлена память о тебе —

Исчезнет тьма, и в восхищенье будут

Века завидовать твоей судьбе...

А мы, на ком лежат проклятья латы,

Себя сподобим твоему огню,

И этим неземным огнём крылаты,

Навстречу устремимся Звездодню!

1926

Справедливости ради следует вспомнить, что двое главных “мучителей” Алексея Ганина — Агранов и Ягода — бесславно закончили свою чекистскую карьеру в роковом “тридцать седьмом”, столь ненавистном Евгению Алексан­дровичу. Но что делать, коли в земной истории властвует закон, гласящий, что “революция пожирает своих детей”!

***

...В конце 80-х годов прошлого века чуть ли не каждую осень я повадил­ся охотиться и рыбачить на Беломорском Севере, на холодных и чистых ре­ках Мезени, Пинеге, Мегре и однажды по счастливой случайности узнал, что в Архангельске живут две сестры Алексея Ганина. Конечно же, я разыскал их и провёл в долгих разговорах с ними многие вечера... Память у них обеих бы­ла прекрасная, и они многое рассказали мне о трагической жизни их семьи в двадцатые годы на вологодской земле в деревне Коншино.

Из рассказа младшей сестры А. Ганина Марии Алексеевны Кондаковой, записанного мною в 1987 году в Архангельске:

“Отец наш — Ганин Алексей Степанович. Мать — Ганина Евлампия Семё­новна. Был ещё брат, работал в “Гагринской правде” и в “Правде Севера”. Журналист. В 1937 году арестован, а в 1941 году “умер в местах заключения”. Об Алексее была точно такая же формулировка официального письма. “Умер 30 марта в местах заключения”. Как погиб брат? Я была в 1925 году у прокуро­ра Кудрявцева Пимена Васильевича в Вологде. Он сказал, что Алексей напи­сал поэму, якобы порочащую Троцкого, и напечатал в “Московском альмана­хе” в 1924 году. Их забрали нескольких человек. Его судил военный трибунал. Но до этого они сидели уже раз по “делу антисемитизма”. Писали Демьяну Бедному, чтобы помог, а тот ответил: “Как сели, так и выбирайтесь”.

“Было у нас земли три четверти надела. Лошади не было. Своего хлеба хватало лишь до Михайлова дня — до двадцать первого ноября. Остальное отец зарабатывал — печки клал на Беляевском заводе. Художественно рабо­тал. Художником хотел быть.

Деревня наша Коншино — 18 домов, 96 душ было. Помню, как Алёша, когда пошёл в армию, вырезал на доске: “Деревня Коншино”, — и прибил на столб при въезде в деревню.

Папа был малограмотный, но толковый мужик. В Архангельском селе неда­леко от нас была церковь и памятник напротив церкви Александру-Освободителю. Сшибли голову. Отец ходил с красным флагом. Помню, его одна старуха упрекала в восемнадцатом году: “Вот бегал с красным флагом, а теперь голо­даем, хлеба нету...” Он был коренастый, светлый, со светлыми бровями...

Дом у нас был с мезонином. В мезонине было много полок с книгами. Брат спал на полу. И Есенин, когда к нему приезжал, спал на полу. В июле 1917 года я уехала в Вологду готовиться к экзаменам. Жила я на Богословской улице в доме с каменным низом и деревянным верхом. Вдруг приходит брат и говорит:

— Пойдём в ресторан! Обедать!

Пришёл не один... Если бы знать, что с ним Есенин. Он тогда ещё не был знаменит. Оба были в одинаковых костюмах. Алёша меня за руку взял — мне тогда уже одиннадцатый год шёл. Ресторан “Пассаж” на Каменном мос­ту. А теперь поликлиника. Вход был с угла. Лестница красивая, зал боль­шой... Сидела я, оглядывалась — салфетки меня удивляли, люстры, а я ду­мала: “Какие паникадила!” Потом принесли красивые тарелки — розовые цветочки запомнила — и красный суп (борщ!). При входе в ресторан стоял медведь, а в руках у него было блюдо. До собора меня проводили... “Мы очень спешим”. Была у нас фотография: оба они в серых костюмах с надпи­сью: “Другу Алёше. Сергей”.

Кажется, в 1923 году брат поехал в Москву, хотел издать книгу. Бедство­вал, работал где попало. Потом издал книгу “Былинное поле”. Слышала я, что ему Дункан помогла. А после <19>25 года вызвали меня в ГПУ. Директор го­ворит: “Тебя вызывают”. Брат Федя работал в “Красном Севере”. Я ему ска­зала: буду ходить вокруг да около. Но мы ещё ничего про Алексея не знали. Пришла. Мрачное помещение. Молодой парень. Я, говорит, познакомиться хочу. Я ему в ответ: у нас вечера бывают, приходите... “А где ваш брат?” — Я говорю: “Уехал в Москву, рукопись сдавать...” Он выслушал. Ничего не сказал”.

Я разглядываю фотографии: Алексей Ганин в кругу родных и земляков. Они в деревенской одежде. Отец в войлочной бесформенной шляпе. Ганин — молодой, красивый, одет по-городскому...

***

Из воспоминаний старшей сестры А. Ганина Елены Алексеевны:

“Жена Алёши была эстонка. В Пинеге он её нашёл, их выселили из Эсто­нии во время гражданской войны. Когда он уехал из деревни в Москву, она ждала, ждала его, да и решила, что бросил... Возвратилась в Эстонию вме­сте с дочерью Валей. Писала нам из эстонского города Выру: “Сообщите чтонибудь об Алёше”. А мы и сами ничего не знали о нём. Уехал — и пропал. Уз­нал всё года через три брат Фёдор. Поехал в Москву. Вернулся. Молчит. Только закроет лицо и скрипит зубами, а то и плачет... Потом не выдержал, сказал: “Алёшку-то расстреляли”. А Гильда — Галей мы её звали — умерла в 1937 году в Тарту. Но всё это мы через много лет узнали. Решили Галю и племянницу свою Валю разыскать после войны. Сначала писать боялись, а потом написали в Таллин... Вскоре пришло письмо от Тильдиной соседки — через почтальона нашли. Узнали, что и дочка Алёши Валечка умерла в 1941 го­ду под оккупацией. Вот какая была красавица, с косами! — Елена Алексеев­на показывает мне фотографию. — А я, помню, сон видела: новая квартира и две печки холодные. Зачем они, думаю, раз не топятся? Прихожу домой из хлебного магазина — навстречу сестра: письмо, мол, получила, и Гали, и Ва­ли давно в живых нету... Многие говорят, что эстонцы плохие. Нет, очень приветливые! Мы навестили родственницу Гильды, от которой письмо полу­чили, где-то в 60-х годах ещё... Потом долго переписывались, она нам шерсть посылала.

А брат Фёдор работал в “Красном Севере” в Вологде, потом перевели в Нальчик, из Нальчика в “Гагринскую правду”, где и арестовали. Сидел он в Каргопольском лагере, писал нам письма. В марте сорок первого получили от него весточку: не пишите мне, нас отправляют в новое место, напишу сам... И до сих пор пишет. Ответ получили: умер от паралича сердца в Ма­гадане, судила тройка, дали десять лет... До сих пор не реабилитирован...

Всего-то нас было пять сестёр и два брата. Остались я да Маруся... Ро­дительский дом у нас был обшитый, родители добротой славились. Попро­шайки, бывало, придут, кто в деревне ночевать пустит? Ганины! Отец всех ни­щих за стол сажал. “Ешьте, пейте...”

Работящий был. Ставил печки, сеял коноплю, вил верёвки, кожу выде­лывал, сапоги шил, корыта из осины долбил. Земли-то было мало... А мать была хорошая плетея, кружева плела на семьдесят пар на продажу. Нитки ей давали заборщики, а потом забирали. Косынки плела из чёрных шёлковых ниток. И меня научила...

Соседнее село Архангельское было с церковью, с торговыми купцами, с каменными лавками. Приходское село... Купец был в селе — Ярков, умный мужик, когда туго стало — всё продал, уехал в Иркутск, вступил в партию... Справедливый был, хоть и купец. Бывало, отец придёт в лавку к его жене: “Пелагея Фёдоровна, праздники, детишкам чего-то купить надо”. Та зовёт приказчика, а отцу: “Выбирай, да не бери дешёвое, ты что, богач?” Долг за­пишет, а нам в подарок изюму да пряников...

Я была в последний раз в Коншино в 1938 году... Всё запустелое... Цер­ковь, где апостолы были, как живые, захабалили, всё переломали, зерном засыпали. Не зря пели песенку пионеры в те годы:

Мы всё взорвём,

мы всё разрушим,

мы всё с лица Земли сотрём,

и солнце старое потушим,

и солнце новое зажгём...

Я сама наизусть пела... А в церковь до сих пор хожу в нашу архангель­скую, икона у меня из родного дома...

В тридцать первом году меня насильно от отца-матери отправили на ле­созаготовки. Отец больной, мать больная. Надо было на лесоучасток лоша­дей гнать. Я и погнала. Отец не мог оставить мать больную. А у меня скоро рука от пилы заболела... Вернулась домой. В лес возвращаться не хочу. А сестра моя старшая Анна была в Балахне. Думаю — надо в Балахну бежать, а то в лесу подохнешь. Прибавили мне в сельсовете год, паспортов тогда небыло, — и поехала я из деревни. Как щас помню: мать больная осталась, стоит на пригорке одна, слезами заливается... Будь оно проклято, то вре­мя... Из Балахны я писем не писала, боялась, найдут да возвернут в лес... А про Алёшу что ещё сказать? Стихи он писать начал рано, когда я ещё бы­ла маленькая... Стихи про деда Степана помню... Дом-то у нас был с мезо­нином — перед окнами росли яблони, черёмуха...

У Алексея была в мезонине библиотека... Такие книги были! Спасли толь­ко Евангелие, ему подарил священник с надписью, когда он в Усть-Кубенском училище закончил... А вот ещё Псалтырь отца. Я память родителей чту, и ночь перед Пасхой не сплю... Помню, как Есенин и Райх с братом приез­жали к нам.

Она в Вологде работала у Клыпина, был такой краевед с частным изда­тельством. Райх секретарём у него была... Приехали, когда рожь клонилась, стучатся в наш дом: “Хозяюшка, нельзя ль переночевать?” А мать в ответ: “Сейчас скажу отцу, он пустит!” Брат рассмеялся — мать его и признала. Во­шли... Утром, я помню, жду не дождусь, когда проснутся. Как раз они на пра­здник попали после Петрова дня — на престольный праздник нашей дерев­ни... Помню Райх — в белой блестящей кофте, в чёрной широкой шуршащей юбке. Весёлая... А Есенин хорошо играл на хромке — подарил её Фёдору, хромка с зелёными мехами. Долго лежала. Потом пропала.

Фёдор на ней играл и частушки сочинял:

Эх, вы, сени мои, сени,

Не сплясать ли трепака?

Может быть, Сергей Есенин

Даст нам кружку молока...

(Я из этого заключаю, что Фёдор знал стихи Есенина или слышал их в Коншино — стихи о матери со строками: “И на песни мои прольётся // мо­локо твоих рыжих коров”. — Ст. К.)

Ну, сразу смех: озорные девчата окружили Есенина, потребовали по кружке молока, и поэт движением руки отправил насмешниц к хозяйке дома, к нашей матери. А ещё Фёдор исполнял и такую частушку:

Ах вы, сени, мои сени,

Были сени — теперь нет,

Был Сергей Есенин стельным —

Отелился или нет.

(Опять же мне понятно, что младший брат Алексея Ганина в частушке иронизировал над “богохульными строками” Сергея Есенина: “Господи, оте­лись!” — Ст. К.).

...После Соловков брат опять заехал к нам в новой домотканой рубахе — сшил в Вологде. Бывало, с Федей придут на посиделки — и берут играть с со­бой самую какую-нибудь худую и бедную девушку. А потом о ней в деревне говорят: из города, мол, приехали с ней играть, один писатель, в шляпе!..

Фёдор-то в Алексее души не чаял. Приехал из Вологды, когда узнал о расстреле Алексея, никому ничего не сказал, боялся за мать — думал, с ума сойдёт. Она каждый день фотографии перебирала. В мезонин поднима­лась — сидит и плачет. Ия с нею. А я до сих пор по брату плачу. Пока живу, буду плакать...”

***

Алексей Ганин с товарищами был арестован в Москве после того, как че­кисты, возглавляемые Аграновым, обнаружили у поэта при обыске осенью 1924 года его политический манифест, носивший название “Мир и свобод­ный труд народам”. В этом поразительном документе поэт осуждал власть, которая, по его словам, “вместо свободы несёт неслыханный деспотизм и рабство: вместо законности — дикий произвол ЧК и Ревтрибуналов, вместо хозяйственно-культурного строительства — разгром культуры и всей хозяйст­венной жизни страны; вместо справедливости — неслыханное взяточничество, подкупы, клевета, канцелярские издевательства и казнокрадство. Вместо ох­раны труда — труд государственных бесправных рабов, напоминающий вре­мена дохристианских деспотических государств библейского Египта и Вави­лона. Всё многочисленное население коренной России и Украины, равно и инородческое, за исключением евреев, брошено на произвол судьбы. Оно существует только для вышибания налогов. Три пятых школ, существовавших в деревенской России, закрыты. Врачебной помощи почти нет, потому что все народные больницы и врачебные пункты за отсутствием средств и меди­каментов влачат жалкое существование. Всё сельское население, служащие и рабочие массы лишены своей религиозной совести и общественно-семей­ных устоев. <...> Свобода мыслей и совести окончательно задавлены... Всю­ду дикое издевательство над жизнью и трудом народа, над его духовно-исто­рическими святынями”.

Конечно, после такого дерзкого вызова действующей власти судьба Алек­сея Ганина, названного арестовавшими его чекистами “руководителем “Орде­на русских фашистов”, была предрешена. 30 марта 1925 года он и шестеро его товарищей — поэтов, художников, журналистов — были расстреляны.

К делу Алексея Ганина были приложены два документа.

Первый из них — из так называемого “Дела четырёх поэтов”, возбуждён­ного в ноябре 1923 года.

“СПРАВКА архивного уполномоченного.

По делу проходят: Есенин Сергей Александрович, 1895 года рождения. Уроженец села Константиново Рязанской области. Поэт;

Клычков Сергей Антонович, 1889 года рождения. Уроженец деревни Дуб­ровки Московской области. Поэт;

Орешин Пётр Васильевич, 1887 года рождения. Уроженец села Галахова Саратовской области. Поэт;

Ганин Алексей Алексеевич, 1893 года рождения. Уроженец деревни Коншино Вологодской области. Поэт.

Дело возбуждено 21 ноября 1923 года на основании заявления граждани­на Роткина М. В. о том, что четверо неизвестных лиц в пивной на улице Мясницкого ругали евреев, называли их паршивыми жидами. При этом упоминая фамилии Троцкого и Каменева.

Допрошенные Есенин, Клычков, Орешин и Ганин показали, что они бесе­довали на литературные темы, Троцкого и Каменева не оскорбляли. Одновре­менно Есенин и Орешин признали себя виновными в том, что называли Рот­кина паршивым жидом.

В имеющейся переписке говорится, что делу будет дан судебный ход. Однако 11 марта 1927 года дело прекращено за давностью. Были ли осуждены Есенин, Клычков, Орешин, Ганин, из настоящего дела не видно”.

Насколько серьёзным оказалось это обвинительное дело, свидетельству­ет черновик письма, написанного Сергеем Есениным Льву Троцкому, в кото­ром поэт сделал всё возможное, чтобы защитить себя и своих друзей от про­извола ЧК и от опасности “внесудебной расправы”, столь обычной в те страшные годы, о которых Есенин писал в стихах “Ещё закон не отвердел, // страна шумит, как непогода, // хлестнула дерзко за предел // нас отравив­шая свобода”. А всесильный Троцкий — второе лицо в государстве, и Есенин сочиняет ему письмо, которое, однако, осталось неотправленным. Сосновский, о котором идёт речь в письме, был в то время одним из самых ярост­ных журналистов-русофобов.

“Дорогой Лев Давидович!

Мне очень больно за всю историю, которую подняли из мелкого ли­тературного (зачёркнуто и не разборчиво) карьеризма т. Сосновский и Демьян Бедный.

Никаких оправданий у меня нет у самого. Лично я знаю, что этим только хотят подвести (Попутчи “ков”) других “попутчиков”.

О подсиживании знают давно, и потому никто не застрахован от ка­кого-нибудь мушиного промаха. Чтоб из него потом сделали слона.

Существо моё возмущено до глубины той клеветой, которую воздвиг­ли на моих товарищей и на меня (с Демьяном мы так не разговаривали).

Форма Сосновского... (без)... (кружит голову), и приёмы их борьбы отвратительны. Из всей этой истории нам больно только то, что ударили по той струне, чтоб перервать её, (и) которая служила Вашим внимани­ем к нам.

Никаких антисемитских речей я и мои товарищи не вели.

Всё было иначе. Во время ссоры Орешина с Ганиным я заметил на­хально подсевшего к нам типа, выставившего своё ухо, и бросил (гром­ко) фразу: “Дай ему в ухо пивом (в ухо). Тип обиделся и назвал меня му­жицким хамом, а я обозвал его жидовской мордой.

Не знаю, кому нужно было и зачем делать из этого скандал общест­венного характера.

Мир для меня делится исключительно только на глупых и умных, под­лых и честных. В быту — перебранки и прозвища существуют, (но) также как (и) у школьников, и многие знают, что так ругается сам Демьян.

Простите за то, (неразборчиво) (дост(авил) если обеспокоил всей этой историей Ваши нервы, которые дороги нам как защита и благосо­стояние.

Любящий Вас С. Есенин”.

Естественным образом дело четырёх поэтов было пристёгнуто к делу об “Ордене русских фашистов”, и ОГПУшники, занимающиеся “Орденом”, вспом­нили о нём. А их внесудебное заключение о деле Ганина заканчивалось так:

“После нашумевшего процесса четырёх поэтов — Ганина, Есенина, Орешина, Клычкова, — обвинявшихся в антисемитской агитации, Ганин как один из проходивших по этому делу, в кругах националистически настроенной интеллигенции приобретает авторитет русофила”.

“Второй обвиняемый — Пётр Чекрыгин — при допросе от 6 ноября указал, что к деятельности организации он имел косвенное отношение, что лишь однажды кто-то ему дал прочесть программу Ордена русских фашистов, в которой было тринадцать пунктов. На последней странице листа, — заявляет Чекрыгин, — собственноручно добавил два пункта — переселение евреев на свою родину в Палестину и эмансипация инди­видуальности в порабощённом русском человеке”.

“Заслуживает также внимания следующий случай, имевший место в день ликвидации организации 1 ноября прошлого года. Ответственные сотрудники ОГПУ товарищи Беленький, Агранов, Славатинский, Якубенко и другие, законно явившись на квартиру Чекрыгиных, застали там пьяную компанию поэтов, литераторов, проституток. Был предъявлен ордер на право ареста Чекрыгиных, и у присутствующих спросили доку­менты. В ответ на предложение сотрудников некоторые из пьяной ком­пании бросились в драку, нанеся трём сотрудникам побои. Этот харак­терный случай лишний раз наглядно вскрыл картину вышеописанного и доказал способность этих лиц на любое преступление”.

“Считая следствие по настоящему делу законченным и находя, что в силу некоторых обстоятельств

передать дело для гласного разбира­тельства в суд невозможно

(выделено мной. — Ст. К.), полагали бы войти с ходатайством в Президиум ВЦИК СССР о вынесении по делу Га­нина, Чекрыгина, Чекрыгина, Дворяшина, Галанова, Никитина, Кудряв­цева, Александровича-Потеряхина, Кроткова, Головина, Глубоковского, Колобова, Сахно и Заугольникова внесудебного приговора”.

Уполномоченный 7 отдела СО ОГПУ

Врачев

согласный Нач. 7 отдела СО ОГПУ

Славатинский”.

Положение всех русских поэтов есенинского круга осложнялось тем, что, помимо преследований со стороны чекистов, их судьбами занимались и высшие власти того времени, прежде всего, надо вспомнить, что практика “внесудебных приговоров” опиралась на ленинско-свердловскую формулу из “Декрета совета народных комиссаров” от 27 июля 1918 года, гласящую:

“Совнарком предписывает всем Совдепам принять решительные меры к пресечению в корне антисемитского движения. Погромщиков и ведущих погромную агитацию предписывается ставить вне закона”.

Так что Есенин знал, чем может закончиться бытовая ссора, возникшая в пивном зале и раз­дутая Демьяном Бедным и журналистом Сосновским... Но поэт и предполо­жить не мог, что его имя и после смерти будет оболгано на высшем уровне, что “есенинщина” будет объявлена антисоветским явлением не каким-то жур­налистом, а одним из высших руководителей партийной жизни тех лет Нико­лаем Бухариным.

Судьба поэтов русского крестьянства была предопределена как неизбеж­ная трагедия уже в раннее послереволюционное время. Продразвёрстка, гражданская война, расказачивание, первое раскулачивание, белый и крас­ный террор подрубили многие корни крестьянской жизни. Но мира для неё не наступило и после окончания гражданской войны.

Эксплуатируя, да ещё догматически, некоторые общие положения марк­сизма о приоритетной ценности пролетариата по сравнению с крестьянством, наши идеологи 1920-х годов отнеслись к нему как к реакционному классу, тор­мозящему строительство социализма. Их не смущало то обстоятельство, что “реакционным” приходилось объявлять чуть ли не восемьдесят процентов на­селения России, их не пугало, что они начинают длительную войну против по­давляющего большинства народа. Ещё бы, в их руках была партийная власть, карательные органы, армия! Они были уверены в конечном успехе своего чу­довищного эксперимента. Трагедия усугублялась тем, что их не сдерживали никакие нравственные, традиционно-исторические, национальные нормы. Никакого сочувствия к крестьянам, никакого понимания крестьянской души у них не было, да и быть не могло: ведь, как это ни парадоксально, основные идеологи того времени — Троцкий, Сталин, Свердлов, Каменев, Бухарин, Зи­новьев, Ярославский, Луначарский, Дзержинский, Радек и другие — происхо­дили из каких угодно слоёв населения, но только не из крестьянского. Ни один из них.

Большую часть жизни к тому же все они прожили в эмиграции. Откуда им было знать и любить русского крестьянина, если их судьба профессиональ­ных революционеров была бесконечно далека от нужд и забот рязанского или тамбовского мужика? Если они были чужды ему не только по социальному, а часто и по национальному складу? А тут ещё в результате рокового столкно­вения этих двух исторических сил по стране прокатились крестьянские восста­ния начала двадцатых годов (Тамбовское, Ишимское, Северо-Кавказское, Кронштадтское), и как закономерный ответ на них возникла целая система репрессий и всяческих мер, объединённых сформировавшейся к середине двадцатых годов идеей “раскрестьянивания” России. Кстати, автором этого зловещего термина стал не кто-нибудь, а Н. И. Бухарин. В 1924 году на од­ном из совещаний главных идеологов эпохи он заявил: “Мы должны вести та­кую политику, с какой мы ведём крестьянство, учитывая весь его вес и его особенности, вести его по линии раскрестьянивания точно так же ив области художественной литературы, как и во всех идеологических областях”

Не случайно, что именно Бухарину М. Горький в 1925 году шлёт с Капри письмо-совет или даже письмо-инструкцию со следующим предложением:

“Надо бы, дорогой товарищ, Вам или Троцкому указать писателям-рабочим на тот факт, что рядом с их работой уже возникает работа писателей-крестьян и что здесь возможен, даже неизбежен конфликт двух “направлений”. Всякая “цензура” тут была бы лишь вредна, заострила бы мужикопоклонников и деревнелюбов, но критика — и нещадная — этой идеологии должна быть теперь же. Талантливый трогательный плач Есенина о деревенском рае — не та лирика, которой требует время и его задачи, огромность которых невооб­разима”.

Через год Н. И. Бухарин в “Злых заметках”, которые, в сущности, яви­лись партийным манифестом, направленным против русского крестьянского присутствия в литературе, с вдохновением выполнил пожелания Горького. Эта статья и её главные положения о реакционности поэзии Есенина, русского на­ционального характера и деревенской жизни на долгие десятилетия опреде­лили враждебное отношение партийной элиты к “крестьянскому пути” литера­туры и искусства. Идеи Бухарина из “Злых заметок” молниеносно подхватила целая армия идеологов, газетчиков, партийных пропагандистов, усилиями которых в кратчайшее время была организована настоящая травля крестьян­ских писателей, продолжавшаяся более десяти лет, до той поры, пока почти все они не были репрессированы и расстреляны.

Видимо, поэтому — в результате многолетнего искоренения — крестьян­ская литература следующего за есенинским поколения выглядит куда скуднее, беднее, малочисленнее, нежели литература того же корня, сложившаяся до революции. Уже с начала двадцатых годов стало непрестижным, скорее — опасным, быть крестьянским писателем. Недаром в это время у Петра Оре­шина вырываются горькие строки о том, что

“сельские баяны, // певцы крестьянской стороны, // как будто родине багряной // мы стали боль­ше не нужны!”

А когда началась коллективизация, крестьянские писатели есенинского поколения были почти все фактически выброшены из литерату­ры, ибо в основном они не приняли переустройства деревни, ссылки кресть­ян, разорения деревни, голода.

***

В 1987 году Евгений Евтушенко обратился к Генеральному секретарю Со­ветской компартии М. С. Горбачёву с чрезвычайно важной просьбой:

Уважаемый Михаил Сергеевич!

Переправляю Вам письмо с просьбой о реабилитации несправедли­во обвинённых в своё время и казнённых, деятелей партии и среди них, в первую очередь, Николая Ивановича Бухарина, которого Ленин называл “законным любимцем партии”. Это письмо подписано представителями передовой части нашего рабочего класса с КамАЗа. Под этим письмом могли бы подписаться все лучшие представители нашей интеллигенции. Все те, кто не только поддерживают на словах, перестройку и гласность, а проводят их в жизнь, безусловно разделяют мнение авторов этого письма. Реабилитация Бухарина давно назрела, и год семидесятилетия нашего государства — самое лучшее для этого время. Мы как наследни­ки революции не имеем права не вспомнить добрыми словами всех, кто её делал.

С искренним уважением Евг. Евтушенко.

Как один из главнейших идеологов “шестидесятничества” он должен был знать, что ему приходится восстанавливать репутацию не просто невинной жертвы сталинского режима, но и жестокого теоретика мировой революции, утверждавшего:

“Пролетарское принуждение во всех своих формах, на­чиная от расстрелов и кончая трудовой повинностью, является, как ни парадоксально это звучит, методом выработки человечества из челове­ческого материала капиталистической эпохи”

(Бухарин Н. Э. “Экономика переходного периода”. М., 1920).

Евтушенко, называвший себя “есенинцем”, то ли не знал, то ли закрыл глаза на то, что писал в своей статье “Злые заметки” через год после гибели Есенина “законный любимец партии”. В своих “Злых заметках”, которые, в сущности, были идеологическим постановлением, опубликованным 12 янва­ря 1927 года в газете “Правда”, Бухарин направил остриё удара против глав­ного “крестьянского” поэта — Сергея Есенина, надолго определив практику репрессий по отношению к крестьянской литературе. Но “Злые заметки” бы­ли направлены не только против “есенинщины”. В них Бухарин издевался над поэзией Тютчева, над расстрелянными дочерями последнего царя

(“которые в своё время были немного перестреляны, отжили за ненадобностью свой век”).

С недостойным для мужчины и писателя остроумием иронизируя над несчастными жертвами революционного фанатизма, Бухарин накликал и свою судьбу: его тоже, когда он стал не нужен Сталину, говоря бухарински­ми же словами,

“немного перестреляли за ненадобностью”

. Как говорит­ся, поднявший меч...

В этих же “Злых заметках” академик Бухарин с иронизирует над “акаде­миком” Буниным, а о Есенине пишет как об идейном враге с особенной зло­бой: “Идейно Есенин представляет самые отрицательные черты русской де­ревни и так называемого “национального характера”; “Всё это наше рабское историческое прошлое, ещё живущее в нас, воспевается, возвеличивается, ставится на пьедестал лихой и в то же время пьяно рыдающей поэзией Есе­нина”; “Причудливая смесь из “кобелей”, “икон”, “сисястых баб”, “жарких свечей”, берёзок, луны, сук, господа бога, некрофилии... и т. д. — всё это под колпаком юродствующего квазинародного национализма — вот что такое есенинщина”. Остальные борцы с крестьянской литературой словно бы толь­ко и ждали этих формулировок одного из главных идеологов теории “проле­тарского принуждения”.

“Что такое есенинщина? Это олицетворение хулиганства, уныния, песси­мизма и наркомании. Все эти качества были и у Есенина. Даровитый юноша, он прямо из деревни попадает в Петербург и здесь втягивается в кабацкую жизнь, начинает пьянствовать и развратничать... Поэт стал хулиганом. В та­ком состоянии встретил Есенин приход советской власти. С этого момента на­чинается трагедия пьяницы, который, обладая большим самолюбием, в то же время чувствует, что уже выдохся и ничего не может дать новой жизни. Новая жизнь, отбрасывающая всё гнилое, отбросила и выдохшегося поэта” (А. В. Луначарский).

“В стихах типа Клычкова и Клюева мы видим воспевание косности и ру­тины при охаивании всего городского, “большевистского”, словом, апологию “идиотизма деревенской жизни” (А. Безыменский).

“Любовь к природе в творчестве этих писателей — только антитеза нена­висти к городу, фабрике, машине, пролетариату, а синтез — это власть кула­чья” (О. Бескин).

“Поэмы “Деревня” и “Плач по Сергею Есенину” — совершенно откровен­ные антисоветские декларации озверелого кулака” (Л. Тимофеев).

“Социальная родина Есенина — зажиточная патриархально-старообряд­ческая группа крестьянства. Он не представитель крепкого кулацкого ядра, активного, бодрого, “практического”, а “блудный сын” этой группы, сын, кровно с нею связанный, физически, психологически и культурно ею вскорм­ленный...” (Б. Розенфельд).

“Он перешагивает шаг за шагом, год за годом со своей лихой, не сдаю­щейся кулацкой совестью по головам молодых поэтов” (Д. Петровский о Пав­ле Васильеве).

“Все эти греко-рязанские гекзаметры насквозь насыщены кулацкой радо­стью накопительства” (О. Бескин о П. Радимове).

И такого рода доносами и приговорами в адрес крестьянских писателей переполнена пресса тех лет. А в 1934 году Бухарин, сделавший себе после “Злых заметок” репутацию главного идеолога партии, добился права сделать на I съезде советских писателей доклад “о современной поэзии”, естествен­но ещё раз прошёлся “по есенинщине”, отозвался о Есенине как о “поборни­ке кнутобойства” и объявил всему многонациональному съезду писателей, что “русские до 1917 года были нацией обломовых”.

Однако то, что Евтушенко обратился с письмом к Горбачёву о необходи­мости “в первую очередь” реабилитировать “любимца партии” Бухарина, неудивительно. Основная мысль этого письма у него, чья родня была в рядах революционной элиты, заключена в словах: “.мы как наследники револю­ции.”. Но эту революцию делали не только его два деда, её делали Троцкий и Тухачевский, Свердлов и Радек, Бела Кун и Розалия Землячка... Так что можно понять, почему Евгений Александрович написал стихи, воспевающие Иону Якира, и призвал власть и общество поставить ему памятник. В те же го­ды (1989) были опубликованы документы о том, что Якир, входивший в ко­миссию по решению судьбы Бухарина и Рыкова, проголосовал за расстрел Бухарина. Более того, Сталин предложил доследовать дело Бухарина, а по­том решить вопрос о его судьбе, но Якир ещё раз проголосовал за незамед­лительный суд и расстрел, не понимая, что следующим на месте “любимца партии” окажется он. Вспоминаю, как в Архангельске сестра Алексея Ганина Мария трясущейся старушечьей рукой протянула мне пожелтевшую от време­ни газетную вырезку, которую она хранила как зеницу ока:

“Военный трибунал МВО 12 октября 1966 года.

Дело по обвинению Ганина А. А. 1893 года рождения, арестованного 2 но­ября 1924 года, пересмотрено военным трибуналом Московского военного ок­руга 6 октября 1966 года. Постановление от 27 марта 1925 года в отношении Ганина А. А. отменено и дело о нём прекращено за отсутствием в его дейст­виях состава преступления. Ганин А. А. реабилитирован посмертно.

Зам. председателя военного трибунала МВО, полковник юстиции И. Баурин”.

Перечитываю текст и сокрушаюсь: почему советская власть реабилити­ровала поэта, а Евгений Евтушенко отказал ему в реабилитации и как про­должатель идей Бухарина не воскресил имя Ганина в своей “Антологии”?.. А ведь с какой страстью он рассказывал о восстановлении исторической справедливости:

“...и возникла мысль составить эту антологию, собрать воедино все ку­сочки русского национального духа, чьё лучшее воплощение — наша поэзия. Собрать её по обломкам, по крупицам, по крошкам, зашвырнутым ветрами истории в сибирские лагеря, в дома престарелых во Франции, в семейные архивы, в следственные дела КГБ.

У нашего народа на семьдесят лет отобрали историю его собственной по­эзии, лишив его возможности читать тех поэтов, которые эмигрировали или были перемолоты гигантскими челюстями ГУЛага”.

Как можно было излагать такие высокие мысли и чувства и одновременно пройтись рукой цензора по стихам Пимена Карпова, а говоря о судьбе Ганина, сделать вид, что такого поэта не было и нет в русской поэзии, и обвинить за­мечательного поэта Николая Тряпкина в “шовинизме” и “национализме”! Поистине, он не зря требовал реабилитации Бухарина, главного борца с “есенинщиной”!..

Но зато с каким знанием дела он писал в своих предисловиях о поэтах другого происхождения и другой судьбы. “Во время гражданской войны доб­ровольцем ушёл в Красную армию, затем в ЧК. Из тихой еврейской семьи...”

Это сказано о Михаиле Светлове, настоящая фамилия которого, как пи­шет сам Е. Е., Шейхман. И даже добавляет такую подробность: “Писал стихи для подпольных троцкистских листовок”, — видимо, считая это важным фак­том биографии.

О Михаиле Голодном Е. Е. в предисловии пишет кратко и выразительно: “Как Светлов, в юности работал в ЧК”. Настоящую фамилию автора Е. Е. так­же сообщает без комментариев: “Эпштейн”.

Об Эдуарде Багрицком Евгений Евтушенко сообщает следующие сведе­ния: “Псевдоним Эдуарда Георгиевича Дзюбина <...> Родился в еврейской торговой семье <...> принял революцию, сражался в особых отрядах”.

“Особые отряды” — это отряды “частей особого назначения” (ЧОН), про­славившиеся во время гражданской войны

особой жестокостью

при подав­лении крестьянских восстаний. Видимо, зная это, Евгений Александрович в предисловии к стихам Багрицкого признаётся: “Его стихи о нашем веке в стихотворении “ТВС” морально для нас неприемлемы после стольких чело­веческих трагедий: “но если он (век. — Ст. К.) скажет: “Солги” — солги. // Но если он скажет: “Убей” — убей”. Но нельзя выдавать эти строки, написан­ные в <19>29 году, видимо, во время депрессии (или очередного припадка астмы, от которой поэт и умер), за философское кредо его поэзии, как пыта­лись это делать некоторые недобросовестные интерпретаторы”. Это, видимо, обо мне...

***

Всё наше “шестидесятничество”, все его идеологи и апологеты потратили немало сил и бумаги, чтобы объявить творчество Евтушенко прямым продол­жением и поэтических и мировоззренческих традиций двух веков — пушкин­ского “золотого” и “блоковского” Серебряного.

“В поэтической родослов­ной Евгения Евтушенко,

— писал известный критик Станислав Лесневский, —

сплелись блоковская тревожность, маяковская трибунность, есенинская нежность и некрасовское рыдание”.

Евгению Александровичу было мало подобных комплиментов, и он добавил от себя:

“Я — Есенин и Маяковский, // Я — с кровиночкой смеляковской”, “По ха­рактеру я пушкинианец, по сентиментальности — есенинец, по социальнос­ти — некрасовец, и, как ни странно — пастернаковец” (из интервью Е. Евту­шенко “Новой газете”).

В поэме “Казанский университет”, написанной к 100-летию со дня рожде­ния Ленина, “пушкинианец” много раз вспоминал имя Пушкина: “Мы под се­нью Пушкина росли”, “Наследники Пушкина, Герцена, мы — завязь. Мы вы­растим плод, понятие “интеллигенция” сольётся с понятьем народ” и т. п.

Но никогда диссидентская “пятая колонна”, в 70-е годы уже сформиро­вавшаяся и начавшая хлопоты об эмиграции, о выезде из “Рашки”, о двой­ном гражданстве, сочинявшая коллективные письма в защиту Синявского, на­писавшего глумливые страницы об Александре Сергеевиче в книге “Прогулки с Пушкиным”, выходящая на Красную площадь с протестами против

“вторже­ния наших войск в Чехословакию”,

— никогда такая “интеллигенция” не могла слиться с народом и простонародьем хотя бы потому, что со времён ре­волюции и гражданской войны, со времён Великой Отечественной в памяти коренного “государствообразующего народа” было прочно заложено понима­ние того, что всякое посягательство на государство, всяческая тотальная борьба с ним рано или поздно оборачивается всенародной бедой и унижени­ем перед чужеземной волей.

Никогда эта интеллигенция не понимала Пушкина, не желавшего “сменить отечество или иметь другую историю кроме той, которую нам дал Бог”. Е. Е., называя себя историческим символом нашего государства, глумится над пушкинским Медным Всадником:

Не раз этот конь окровавил копыта,

Но так же несыто он скачет во тьму,

Его под уздцы не сдержать! Динамита

В проклятое медное брюхо ему!

Стихи, достойные пера Бродского или какой-нибудь Горбановской... Е. Е. за всю жизнь так и не понял, что Пушкин, написавший “Историю Пет­ра”, знал, что Пётр, насаждая европейские семена в русскую землю, наря­жая свою элиту в парики и голландские камзолы, возвышая в своём окруже­нии немцев, не жалея чёрную мужицкую кость при строительстве Петербурга, осознавал, что без этого жестоковолия невозможно построить великое госу­дарство:

Толпой любимцев окружённый,

Выходит Пётр. Его глаза

Сияют. Лик его ужасен,

Движенья быстры, он прекрасен,

Он весь, как божия гроза.

Идёт. Ему коня подводят.

Ретив и смирен верный конь,

Почуя роковой огонь,

Дрожит. Глазами косо водит

И мчится в прахе боевом,

Гордясь могучим седоком...

Всадник и конь — это, по Пушкину, единое целое, как у Фальконета, и это “целое” называется в роковые времена “единством власти и народа”, госу­дарства и всех его сословий:

Какая дума на челе!

Какая сила в нём сокрыта!

А в сём коне какой огонь!

Куда ты скачешь, гордый конь

И где опустишь ты копыта?

О, мощный властелин судьбы!

Не так ли ты над самой бездной,

На высоте уздой железной

Россию поднял на дыбы...

А что же при такой власти происходит с тёзкой Евтушенко, чиновником Евгением из “Медного всадника”? Чем закончился его бунт?

Кругом подножия кумира

Безумец бедный обошёл

И взоры дикие навёл

На лик державца полумира.

............................................

— Добро, строитель чудотворный! —

Шепнул он, злобно задрожав. —

Ужо тебе!.. — И вдруг стремглав

Бежать пустился...

Похожим образом повёл себя и наш Евгений, проклинающий Медного Всадника за то, что у его коня

“окровавлены копыта”,

за то, что его

“под уздцы не сдержать”...

И он бросает в лицо бронзовому кентавру:

“Динами­та в проклятое медное брюхо ему”...

Но из этого бунта у нашего Евгения тоже ничего не получается, он тоже

“бежать пустился”

и добежал аж до Аме­рики. И если пушкинского Евгения похоронили на пустынном острове:

“на­шли безумца моего // и тут же хладный труп его // похоронили ради Бо­га”,

— то прах его тёзки, нашего “пушкинианца”, который возненавидел Мед­ного Всадника, упокоился тоже на своеобразном острове — в патриархальном сталинском Переделкино. Он так и не успел сказать Путину:

“Добро, строи­тель чудотворный!”

А красавцу-коню, на котором гарцевали и Вещий Олег, и монах Пересвет, и “

властелин судьбы

Пётр”, и командир Первой Конной Семён Будённый, и маршал Георгий Жуков на параде Победы,

“бедный бе­зумец”

Евгений возмечтал

“разорвать брюхо динамитом”

! Но ведь из этой же породы были “кони НКВД”, изображённые мной в стихотворении “Очень давнее воспоминание”, которое Евгений Александрович решился-таки напечатать в своей антологии “Строфы века”, с язвительным комментарием: “Есть мнение, что в нём не столько осуждение антинародного террора, сколь­ко упоение силой власти”.

Да и “смеляковскую кровиночку”, которую Евгений Александрович якобы ощущал в себе, нельзя принимать всерьёз, потому что в одном из самых бли­стательных и трагических своих стихотворений “Пётр и Алексей” Ярослав Сме­ляков, трижды получавший лагерные сроки от Сталинского государства, оп­равдал деяния Петра Первого:

День — в чертогах, а год — в дорогах,

по-мужицкому широка,

в поцелуях, в слезах, в ожогах

императорская рука.

Та, что миловала и карала,

управляла державой всей,

плечи женские обнимала

и осаживала коней...

Есть ещё одно обстоятельство, которое никогда не позволяло Евгению Александровичу считать себя “пушкинианцем”. Возможно, он невнимательно читал Пушкина, потому что Пушкин с его свободомыслием так высказывался по национальному вопросу, что Евгений Александрович никогда бы не согла­сился с ним. Вот что писал Александр Сергеевич в письме к издателю Бесту­жеву: “Если согласие моё не шутя тебе нужно для печатания “Разбойников”, то я никак его не дам, если не допустят слова “жид” и “харчевня”. Одним сло­вом, Пушкин не терпел цензуры.

А поскольку Евгений Александрович в одном из своих выступлений 90-х годов призвал за употребление подобных нецензурных слов (“жид”, “хачик”, “хохол” и т. д.) к уголовной ответственности, то его нельзя считать в полной мере стопроцентным “пушкинианцем”.

Есть какая-то мистика в том, что, поглумившись над пушкинским “Мед­ным всадником”, Евтушенко в эпоху горбачёвской криминальной революции во время идеологической распри между “патриотами” и “демократами” воль­но или невольно услышал в грохоте танковых гусениц “тяжелозвонкое скака­нье по потрясённой мостовой” и обнаружил родство “Медного всадника” с ко­нями НКВД:

“Где были Бондарев, Распутин, Белов? <...> Придя в окружённый танками российский парламент в полдень 19 августа, я увидел не РСФСРовских литературных вождей, а пришедших на защиту россий­ской демократии, отлучённых бондаревским СП РСФСР от русского па­триотизма Ю. Черниченко, Ю. Корякина, а затем выдающегося учёноголингвиста В. В. Иванова, на которого Секретариат СП РСФСР подал в суд. За что? В. Иванов на сессии Верховного Совета якобы оскорби­тельно и бездоказательно объявил СП РСФСР “фашистской организаци­ей” <...> Одним из первых признаков фашизма является расовая нетер­пимость, включая антисемитизм. Разве не в органах печати СП РСФСР велась постоянная антисемитская кампания? Так за что же вы собирае­тесь судить В. Иванова, господа охотнорядцы? Разве ваш антисемитизм не общеизвестен, да ещё и всемирно? Второй признак фашизма — это милитаризм... Разве антинародный путч не есть воплощение милита­ризма? Как же тогда квалифицировать телевизионные и печатные при­ветствия путчистам двух идеологических боевиков СП РСФСР — Проха­нова и Куняева... Как не совестно глядеть в глаза людям Проханову и Куняеву, которые приветствовали антинародный государственный пе­реворот? Когда-то Куняев написал стихотворение “Скачут кони НКВД.”. Как же он позволил себе радоваться бронированным коням крючковского НКВД? Почему же фронтовик Бондарев, автор такого человеческого романа “Тишина”, не поднял своего голоса, когда его соавтор по “Сло­ву” генерал Варенников пытался двинуть танки против собственного на­рода?”

Но настоящий “антигосударственный переворот” произошёл у нас не в дни ГКЧП, а через два года с лишним, и кровь, пролитую в октябре 1993-го года, Евгений Евтушенко благословил.

Но Евгению Александровичу было мало ощущать себя, как он говорил, “пушкинианцем”, и потому он не раз обращался в своих чувствах к образу са­мого знаменитого поэта Серебряного века. “Когда я думаю о Блоке, когда то­скую по нему...” — писал он в стихотворении 1959 года. “Взойдите те, кто юн, // на блоковский валун” (1972). “Когда я напишу “Двенадцать”, // не пода­вайте мне руки”, — заявлял он в 1970-м каким-то своим недругам. “Он учил меня Блоку” (из воспоминаний об А. Межирове”, 2009). “Может, пристыжает нас Блок Александр Александрович?” (из поэмы “13”, середина 90-х годов). “Перебирая чулан, я случайно наткнулся на дореволюционную книжку Блока. Такое испытал наслаждение” (середина 90-х). “Дневник Блока, по сути, — до­кументальный роман об Александре Блоке и его времени” (2014). Мало того. В своей антологии “Десять веков русской поэзии” Е. Е. свидетельствует о том, что не просто читал, но тщательно изучал исторические взгляды Бло­ка, прежде чем написать обширное предисловие к его стихам. Однако пере­читывая блоковские дневники, я удивился тому, что Е. Е., положивший столь­ко сил на борьбу с “охотнорядцами и “черносотенцами”, то ли читал блоков­ские дневники “по диагонали”, то ли забыл прочитанное, то ли вдруг закрыл глаза и заткнул уши, чтобы ничего не знать и не слышать о размышлениях Блока, которые поэт позволял себе в роковые дни весны 1917 года, когда сра­зу же после Февральской революции Временным правительством была отме­нена черта осёдлости и политическая жизнь России изменилась коренным об­разом.

Александр Блок в это время входил в Чрезвычайную следственную комис­сию, изучавшую работу Временного правительства, и обучился новому, воз­никшему на его глазах революционному жаргону, на котором велись заседа­ния этой ЧК:

“Господи, Господи, когда, наконец, отпустит меня государство, и я отвык­ну от жидовского языка и обрету вновь свой русский язык, язык художника???”

Вот какие мысли и чувства владели в дни революционного рокового 1917 года душой поэта, спустившегося с башни “из слоновой кости” на греш­ную землю, из окружения “прекрасных дам” в петербургскую политическую толчею... И такого рода записями изобилуют многие страницы его “Дневни­ков” и “Записных книжек”, которыми якобы зачитывался “блоковед” Евгений Евтушенко.

Впервые эти “нецензурные” записи Блока увидели свет в статье извест­ного литературоведа, сотрудника Института мировой литературы Сергея Не­больсина, опубликованной в журнале “Наш современник” (№ 8, 1991) под названием “Искажённый и запрещённый Александр Блок”. Евтушенко, начав­ший работу над своей антологией “Строфы века” в конце 80-х и начале 90-х годов, не мог не знать этой публикации Небольсина, приковавшей в те годы внимание всей советской читающей публики. Напомню, что тираж “Нашего современника” тогда достиг полумиллиона экземпляров, и Евгений Алексан­дрович, зная это, в предисловии к антологии не удержался от соблазна про­должить мировоззренческую борьбу с нами:

“Критик Кожинов пытался стереть с лица земли “поэтов-эстрадников”, в число которых он включал меня, свистя над нашими головами, как двумя японскими мечами, именами Рубцова и Соколова. Поэт Передреев написал геростратовскую статью о Пастернаке. Поэт Куняев перегеростратил его, ухи­трившись оскорбить в своих статьях романтика Багрицкого и безвременно ушедшего Высоцкого. Но чемпионом геростратизма стал талантливый поэт Юрий Кузнецов, выступивший против поэтов Мартынова и Винокурова, кото­рые дали ему рекомендации в Союз писателей, а заодно и против всех жен­щин, пишущих стихи”. Вот как въедливо и пристрастно разглядывал и ком­ментировал Е. Е. наши тексты и притом “не заметил” обнародованных Не­больсиным “изъятий”, написанных рукой А. Блока летом 1917 года:

“16 июня 1917 г. ...на эстраде — Чхеидзе, Зиновьев (отвратительный), Ка­менев, Луначарский. На том месте, где всегда торчал царский портрет, — очень красивые красные ленты (...) и надписи через поле — Съезд Советов Рабочих и Солдатских Депутатов. Мелькание, масса женщин, масса еврей­ских лиц”... [“И жидовских тоже”] И такого рода “нецензурщины” в “дневни­ках Блока немало.

В 1920—1930-е годы архивом Александра Блока заведовала его вдова Лю­бовь Дмитриевна Менделеева. Но видимо, для того, чтобы из архива не вы­рвались на волю всяческие опасные размышления из блоковских “Дневников” и “Записных книжек”, к архиву был прикреплён надсмотрщик-литературовед и по совместительству цензор Владимир Николаевич Орлов, который “при­сматривал” за Менделеевой. Поэтому она не могла не знать, что его настоя­щая фамилия Шапиро...

Ах, Александр Александрович! Если бы он предвидел, что его поклонни­ком будет Евтушенко, он бы, конечно, сам своею собственной рукой уничто­жил эти пресловутые записи, чтобы не ставить знаменитого русско-советско­го поэта в двусмысленное положение.

В одном из своих интервью Е. Е. заявил, что он — единственный, кто на­писал “художественное произведение” о событиях 1993 года. Неправда. О со­бытиях этих кровавых дней написана замечательная повесть Сергея Есина “Стоящая при дверях”, эти события отражены в пьесе Василия Белова “Се­мейные праздники”, в романах Александра Проханова и Сергея Шаргунова, об этих событиях написаны стихи Юрия Кузнецова и Глеба Горбовского, Ни­колая Тряпкина и Станислава Куняева, Ивана Переверзина и Михаила Анищенко. Всех не перечислишь.

Е. Е. назвал свою поэму о трагедии 1993 года “Тринадцать”, как бы при­меряя на себя роль Александра Блока, создавшего великий эпос о Великой Октябрьской революции. Поэма же Евтушенко повествует о Великой Крими­нальной революции или, скорее, о Великой Контрреволюции, не сумевшей победить в гражданской войне 1918-1922 годов и взявшей реванш лишь в 1993-м...

Александр Блок написал свою поэму в метельные дни 1918 года, услышав “музыку” истории, и воспринял идущих “державным шагом” красногвардей­цев, как апостолов. Меньшевиков, эсеров, масонов, большевиков-жидомасонов в поэме нет. Есть двенадцать кровных сыновей русского простонародья, вчерашних солдат Первой мировой... Мистический, социальный, историчес­кий и религиозный пафос блоковской поэмы “Двенадцать” до сих пытаются разгадать историки, философы, богословы.

“Двенадцать — большие, — писала в своих размышлениях о Блоке Тать­яна Глушкова. — И они только вырастают в пути, несоизмеримые ни с “го­лодным псом”, который “ковыляет позади”, ни с буржуем, “безмолвным, как вопрос”, ни с “витией”. Это — принципиальный взгляд “летописца” первого, разрушительного этапа Революции, духовное величие которой раскроется лишь в длительном будущем” <...> “Куда идут они? Когда стихнет, развеется вьюга, белая тьма? Когда уляжется ярая, враждебная “двенадцати” стихия взбунтовавшейся тьмы, в которой не видно ни зги “за четыре за шага”? Пусть скажет об этом позднейший свидетель, позд­нейший поэт. А Блок только звал “грядущие века”, слыша “безбожный”, “каторжный”, мучительно-героический, “мерный”, наконец, и “держав­ный шаг”... двенадцати, Сочувствуя им в небывалом, “загадочном” их дерзновении, в тяжких тяготах, их пути “к синей бездне будущего”.

Закончив поэму, Александр Блок сделал запись в дневнике: “Сегодня я гений”. И он был прав и как поэт, и как патриот, и как пророк, и как великий мистик.

В поэме же Евтушенко “13”, вступившего в нелепое соревнование с Бло­ком, его тринадцать персонажей суть какие-то отбросы не человечества, а, по словам Александра Зиновьева, какого-то “человейника”.

“Идут тринадцать работяг, один мордатый, другой худой, один поддатый, хотя седой. Мордатый-злющий нудит, сопя, на всех плюющий и на себя”.

В числе “тринадцати” “бывший цековский санузлист”, а “поддатый, как рубль помятый, по слухам бывший аристократ, по кличке просто Денатурат”. А рядом с ними “сквернослов — любитель выпить на шермачка”, тут же какойто “мормышечник”. А следом за ним “поганец враль”, который то “больше витийствует”, то “фашиствует”. Рядом с ним — “красный” не от “убеждений”, а “от приятных, времяпровождений” спившийся здоровяк в татуировках. Тут же “утробный антидемократ” с наколотым “Сталиным на мускулке”. За ним идёт философ, “презирающий любую власть”; кто-то из них мечта­ет “с тоской зверёныша <...> нам бы Адольфа Виссарионовича”. Пароди­руя Блока, Е. Е. сопровождает поход “в будущее своих тринадцати рефреном “марш-марш назад, наш русский зоосад”. Неудивительно слышать слова о “русском зоосаде” от автора стихотворения “Русские коалы”, но, по мсти­тельной иронии судьбы, Евтушенко, сочинив этот слоган, повторил мою мысль о том, что во многих песнях Высоцкого жизнь русского простонародья изображена, как смесь “зоопарка с вытрезвителем”. Евтушенко в своём пись­ме в “Литературку” гневно осудил меня за такое истолкование стихов Высоц­кого. Но в “Тринадцати” он, в сущности, позаимствовал тот же образ, по­скольку и “алкаш с бакалеи”, и персонажи из “милицейского протокола”, и семейный дурдом “Вани и Зины” в исполнении Высоцкого есть тот же “рус­ский зоосад” из его обитателей, имя которым “коалы”.

Но нам не дано предугадать, как наше слово отзовётся: глумление над “Тринадцатью” обернулось у Евтушенко глумлением над всем “советским зоо­садом”, над его же героями “Братской ГЭС” — Изей Крамером и Нюшкою, над геологами из книги “Разведчики грядущего” и романа “Ягодные места”, над работягами из “Поэмы КамАЗ”, над проектировщиками БАМа. Неужели нефтяные поля Тюмени и алмазные шахты Якутии, поля Казахстанской цели­ны и подземные города в каменных толщах, окружающих Красноярск, соору­жённые на случай атомной войны, восставший из развалин Ташкент и энерге­тическое кольцо атомных и гидростанций — неужели вся эта мощь, наряду с Байконуром и Плесецком, сооружена совковым сбродом, который, покачи­ваясь с похмелья, маршировал по мрачным улицам Москвы октябрьской но­чью 1993 года? В одном из своих стихотворений Евтушенко вспоминает о том, как Зинаида Гиппиус отказалась пожать руку Александру Блоку после того, как прочитала поэму “Двенадцать”. Ухватившись за это “нерукопожатие”, Ев­тушенко с пафосом заявил:

“Когда я напишу “Двенадцать”, не подавайте мне руки”.

Но он написал “Тринадцать”, и я думаю, что любой из его почи­тателей и строителей Братской ГЭС, некогда слушавших в течение четырёх ча­сов в исполнении автора поэму во Дворце культуры города Братска, после прочтения “Тринадцати” получили бы полное право не подавать руки своему бывшему кумиру.

***

...Блоковская поэма “Двенадцать” написана за два морозных и голодных дня 1918 года. Блок написал её в состоянии высшего вдохновения, когда он услышал в поступи двенадцати простонародных апостолов ход истории. Евге­ний Евтушенко вымучивал свою поэму “Тринадцать” в тёплой и сытой Амери­ке целых три года — с 1993-го по 1996 год. Сущность “Двенадцати” Блока в том, что эти новые апостолы сами не подозревают о своей роли в истории человечества. Они ещё не знают о том, что победят в гражданской войне и внутренних врагов, и внешних хищников всемирной Антанты, что выдержат и коллективизацию, и индустриализацию, что очистят свои ряды от всех “вра­гов народа”, мешающих строительству нового мира, что сумеют встретить на­тиск всеевропейского коричневого зла и победить его. Символами этого по­коления станут солдат Василий Тёркин и генерал Карбышев, Юрий Бондарев и Александр Покрышкин, Зоя Космодемьянская и 28 панфиловцев. Таких лю­дей демократы боялись. Не зря же незадолго до августа 1991 года Михаил Горбачёв собрал пленум ЦК КПСС, на котором все ветераны войны были вы­ведены из Центрального Комитета Коммунистической партии. Этот партийный переворот был первым шагом к тому, чтобы провернуть фарсовую авантюру с путчем, после чего уже можно было и расстреливать парламент.

“Лучшие из поколения, назначьте меня трубачом”, — взывал Евгений Ев­тушенко к поколению Юрия Гагарина. “Назначили” его трубачом, не подозре­вая, что в недалёком будущем он напишет поэму “Тринадцать”, главная мысль которой заключается в том, что никакие они не строители социализма, никакие не победители фашизма, а всего лишь навсего спившиеся и опустив­шиеся “совки”, отребье общества, достойные того, чтобы исчезнуть из исто­рии России, чтобы тёмной ночью их безымянные тела были погружены на баржу и отправлены в неизвестность. У жертв ГУЛага есть хотя бы Бутовский полигон. У этих же тринадцати ни креста, ни надгробного камня, ни холмика травяного, словом, ни дна, ни покрышки. А что касается пролитой крови, то, как писала Валерия Новодворская: “свежая кровь отстирывается хорошо. Они погибли от нашей руки. Оказалось, что я могу убить и потом спокойно спать и есть”. Одновременно она же перечислила 12 подвигов “Геракла социализ­ма” Евгения Евтушенко, принявшего из её окровавленных рук венок своей славы. За какие же подвиги вручила Новодворская венок поэту? Подвиг пер­вый — телеграмма из Коктебеля на имя Брежнева по поводу вторжения наших войск в Чехословакию. Второй подвиг — протест против высылки из СССР Со­лженицына. Третий подвиг — создание “Бабьего Яра”. Четвёртый подвиг — по­эма “Братская ГЭС”, глава про Изю Крамера. Пятый подвиг — стихотворение “Танки идут по Праге”. Шестой и седьмой подвиги — поэма “Казанский уни­верситет” и “монолог голубого песца на Аляскинской звероферме”. Восьмой подвиг — отказ от ордена “Дружба народов”. Девятый подвиг — фильм “Смерть Сталина”. Десятый подвиг — “непризнание ГДР”. Одиннадцатый по­двиг — выступление в августе 1991 года у Белого дома.

Новодворская насчитала одиннадцать подвигов. Но двенадцатым, конеч­но, следует считать его русофобскую в полном смысле слова поэму “13” с её брезгливой ненавистью к русскому простонародью.

Этот, по словам Евтушенко, “зоосад” (“марш-марш назад, // советский зоосад”) по существу выглядит как грубая насмешка над знаменитой строкой Александра Блока — “марш, марш вперёд, // рабочий народ”... Вроде всю жизнь Е. Е. преклонялся перед автором поэмы “Двенадцать”, прозревавшим в образах и поступи русских красногвардейцев зарю жизни человечества:

Что за пламенные дали

Открывала нам река,

Но не эти дни мы звали,

А грядущие века.

Поневоле вспомнишь Гегеля, сказавшего, что история, осуществлявшая­ся как трагедия, второй раз повторяется в виде фарса.

10.09.2022

Статьи по теме