Проза

04.03.2021

№01-2016

В ожидании Пасхи

Сергей Котькало

...Он ему стриженное, тот ему кошенное, а по кордону бьют слева и справа. Ни тебе голову высунуть, ни ему спрятать. Ты вроде ещё и человек, а будто стреножен по рукам и ногам – ни взад, ни вперёд. Верно, скорее бы солнце заступило за курган, чтобы уж совсем стемнело, но и от того мало пользы. Так хоть прицельно бьют, а когда стемнеет, то уж гасят во что ни попадя, но зато в окопе вольготней ноги вытянуть, на звезды хоть поглядишь растопырено глазами ребёнка. Дивное дело наши зори. Им война нипочём. Пришло время – горят и ничего не боятся. Миленько так по черноте неба рассеяны, сияют. Смотришь на них и как-то забываешься, иной раз так засмотришься, размечтаешься, что и разрывов снарядов не слышишь. Всем своим существом в землю вклеишься, растворишься в ней, хоть и живой, душа к звёздам подымется и плывёт над миром неспешно. Тысячи километров от окопа пролетишь. То туда завернёшь, то в родительскую хату заглянешь, где мать подаёт на стол собравшимся на вечерю макитру с горячими варениками с капустой, заправленные жареным луком, и на скорую руку спроворенные с толчёным чесночным соусом пампушки…

Тебя, конечно, никто не ждёт. Да оно и понятно, ожидание больше в праздных разговорах отмечают, а когда в трудах или в застолье, то тут не до ожиданий. После, когда насытятся, мать скажет, конечно, что-де Ваня далеко в горах, а Ленька за лепрозорией грибы косит. Да-да, у нас за лепрозорием грибы косят. Их там тьмы-и-тьмы. Если будешь по одному резать – хребет треснет. Но ходят за лепрозий немногие. Редкий гусь туда долетает, но уж кто повёлся, то на всю оставшуюся жизнь. Из всей нашей родовой только трое за сто с лишним лет отметились, да ещё дед Алексей Белая Борода. Красивый был старик, несчастный…

 …сорвалась шельма, прямо с самого верха сорвалась. Да яркая-то какая, красная, а вишь, чуть вышла из ряда и уже потускнела. Быстро летит. Верно говорят: большое видится на расстоянии. Что она видит? – никто не знает, да и никому нет до неё дела… Впрочем, и ей-то до нас дела никакого.

…Быстро летит, набирает скорость, но от наших позиций далеко упадёт. Те-то супостаты небось попробуют боднуть её бронебойным лучом, да промахнутся, куда там на такой скорости… Сама в землю ляжет, и никто по ней не взгрустнёт на всём белом свете. Человеку больше свезлось, его всё ж хоть и ненавидят до зубовного скрежета, но и любят до разрыва сердечных сосудов… Не часто, правда, но уж коль довелось кому… Эх да что там…

…На третьей звезде споткнулся. Не Суворов, чай… Хорошо бы, как в Маалюле, кофе белого бедуинского в тени разверзнувшейся горы меж святых обителей Сергия и Вакха и равноапостольной Феклы, но и там теперь стреляют. Некуда простому человеку голову преклонить…

– Лёнька, – зовёт вестовой из мартовской темноты, – выбредай за бруствер, смена прибыла…

Иной такой команде порадуется, а я – нет. Утомительно туда-сюда шариться. Отвезут тебя на пересменку. Кому-то покажется там, что ты не совсем дельный, отставят и будешь за здорово живёшь маяться, а здесь всё ж стреляют. Убить могут, и ты тоже, чтоб не убили, стреляешь, прицельно бьёшь, наверняка, в глаз желательно… Иногда слышно как говорят, что ты на врага смотришь с сочувствием. Не верьте! – врут. В бою нельзя думать, иначе в первой походке пойдёшь в землю. В бою философией не занимаются и песен не поют. Хотя случается, что услышишь песнь в музыке боя, но то отходная. Её лучше не слушать, иначе, как говорят матросы, каюк раньше времени. А в пересменке поют, разное поют. Не приведи Господь, слушать, но придётся, раз отправляют в тыл. Хорошо если обойдётся.

* * *

– Лёнька, – обратил на базе своё внимание ко мне командир по-свойски, – те не кажется, что ты зажился на белом свете.

– Какой же он белый в ночи, – подивился я незлобливо.

– Всё умничаешь, судьба-злодейка, – заметно нервничал командир, – а люди гибнут за металл, между прочим.

С его словами не поспоришь. Командир и тут, конечно, прав. С десяток уже наших ребят полегло, пытаясь вырвать у противника нужное. Следовательно, и мой черёд пришёл, но вперёд батьки в пекло не лезут и я, понятно, тоже отмалчиваюсь. Оно, чему быть, того не миновать, однако и напрашиваться самому не стоит. Не скромно для нашей работы. Командир тоже молчит выжидательно. Это факт, что удумал не самое приятное мне дело.

…и сидим-то мы хорошо, далеко от линии соприкосновения, в саду, на кованой лавочке утопая в аромате только зацветших абрикосов. Так хорошо сидим, будто не было и нет никакой войны. Тишина, звёзды, абрикосы и мы с командиром…

– Ты же, Лёнька, верующий у нас… – издалека цепляет он.

– Не у вас, а в Бога верующий, – завожусь от тягучести его мыслей.

– Вот и я говорю, – на одной ноте продолжает командир, – верующий ты у нас в Бога, Лёнька, получаешься, – и опять пауза художественного театра.

– И что с того, что верующий? – спрашиваю его.

– А то, что зажился, говорю тебе, на белом свете, – повторил он себя сначала.

– Мешаю, значить?

– Да не то, чтобы очень, но присмотрел я тебе тёплое местечко на том берегу Донца в Святых горах, – снова начал было тянуть тянучку, но вдруг повёл напрямик: – Работа не пыльная, не подлая, но кроме тебя, Ленька, с ней никто не справится. Ты личность приметная, они тебя хорошо знают и быстро безболезненно пристрелят, если вдруг прощёлкаешь семечками…

Сидим. Молчим. Ни дать, ни взять. Зори накалились, аж звенят в небе. Мысли кубарем: «Как же меня угораздило? Лежал себе под звёздами в траншее, разные мысли думал, когда над головой и пули и снаряды летали… Выдрали, можно сказать, из земли, и на тебе, дорогой товарищ Леня, отправляйся… Убить могут, конечно, везде, и даже в парижском метро, но почему я?».

– Именно потому, – будто читая мои куцые мысли, продолжил командир, – что ты верующий и тебя всё равно надо отпускать на Пасху в церковь и там всё такое прочее… А тут тебе всё сразу: и церковь, и монастырь, и белые акации… Ну, то есть свидание с любимой…

Делать нечего.

– Когда? – спрашиваю.

– Да сейчас и иди!

– То есть?

– То и есть, что прямо так и иди. Самое время. Темно, до рассвета часа два-три. Километров двадцать махнуть можно…

– По минному полю, – говорю как в никуда.

– А здесь все минные поля. Ты, Леня, сам понимаешь, чувствовать жизнь должен, дорожить ею, если на Пасху в церковь собрался, – и как-то заёрзал командир: – Ты, Леня, мне душу не ешь, раз верующий… Не сиди тут под зорями, зябко стаёт. Не задерживай моё внимание, а то что люди-то скажут, а им на позиции… Запускай уже свою птичью разведку… Не сегодня-завтра может полыхнуть, а мы ни сном, ни духом про намерения не знаем. Они к нам, а у нас, окажется, и столы не накрыты. Нехорошо, не по-людски получится. Давай, – похлопал меня по плечу командир, – Леня, помолись там, значить, за нас грешных, подсоби по вашим связям товарищам.

Сижу, мешком пыльным прибитый, а командир ещё раз похлопал по загривку и уже окончательно:

– Всё, Ленька, с Богом иди, – и ещё так притолкнул с лавочки: освобождай-де место другим.

* * *

…Так, не солоно хлебавши, и пошёл… И шёл по минному полю час первый, довольно легко шёл. О смерти не думал, под ноги не смотрел, шаг супротив инструкции ставил основательный, не робкий. Думал о Пасхе, исподволь всплывала в памяти притча из Евангелие, те стихи, где Господь проходил искушения диавола. Невольно утишивался мой дух от этих мыслей. Что-то бормотал губами из Псалтыри и снова возвращался к Евангелию, когда девицы без масла остались за воротами… Трудно даже подумать о том какова участь девиц, но моя-то ещё более туманна: ни масла, ни воды…

– Бог милостив, – неустанно повторял настоятель церкви Ивана Воина нашим прихожанам на исповеди, когда люди ещё жили в мире и согласии.

…Но и сейчас Бог ко мне милостив, – думал я, – коль ко второму часу Он вывернул меня на шоссе и пустил с неба на землю ливневый дождь. Идти стало труднее, но зато не видать ни зги и никто не высовывает свой нос на улицу. Иди себе, мил человек, куда хочешь, никому нет дела до твоей походки… Иду. Степь да степь кругом… Ливень лиёт, что из ведра, ноги в воде едва не по колено, вокруг всё благоухает и такая лёгкость на сердце. Слышится с высоты далека приятным нежным голосом песнь из пятидесятого псалма: «Окропиши мя иссопом, и очищуся; омыеши мя, и паче снега убелюся…» – прямо в строку, что ангел смерти меня не коснётся, хотя и весь взмок и телом стал остывать...

* * *

…Шёл-шёл… и свалился от переохлаждения на пороге больницы в Славянске… Очнулся, словно в раю, на белой простыне в белой зале от гомона птиц в ярком разливе веселого солнечного света. Шевельнул разными членами своими – всё на месте: руки, ноги, голова не отяжелела, сердце слышу в ровном биении... Рядом с койкой на тумбочке на белой салфетке, расшитой серебряной нитью херувимами и серафимами по углам, фарфоровое блюдце, расписанное библейским орнаментом, и на нём два жёлтых жаворонка с побелёнными поваренным сахаром крылами…

 Ну, скажите на милость, не чудо ли это, воскреснуть из ночного ливня в неведомом краю в день Севастийских мучеников, что я, несомненно, сразу осознал, увидев на блюдце жёлтую пару жаворонков. Откуда, где и как? – это вопросы обычного порядка у людей, когда они живут в естественной размеренной мирной жизни, а на войне они в ином расположении.

…И вот воскрес. Думать – нельзя, вспоминать – не полезно. Лежишь в теплоте солнца и чистоте белых простыней, словно качан капусты в огороде, и ждёшь, когда незнаемая тобою рука срубит голову на борщ из свежей капусты. Посекут её умело и вместе с такими же овощами бросят в чёрный казан кипеть… Никто не спросит, хотел качан жить или умереть для радости живота человеческого, да и он не успеет ни об чём напоследок подумать или воздохнуть…

Держу на ладошке жаворонка, блестящего в солнечных лучах, чувствую застывшую гримасу на лице своём в глуповатой улыбке.

– Это вам привет от Марыси, – слышу милый девичий голос сзади головы и приближающие легкие шажки, шуршание накрахмаленного белого халата, что уже достиг поля зрения.

Вот те и раз, ни дать, ни взять: кто она эта беленькая, ровно ангел, девочка в белой шапочке с красным крестиком на лбу, с ласковым синим взором?

– Хороши жавороночки, правда? – спрашивает.

– Хороши, – вторю ей.

– Марыся записочку прислала с ними, – говорит девочка, а у меня и сердце защемило вопросами, откуда она про Марысю знает...

– Как прислала? – неумно спрашиваю.

– Сизарь, – говорит, – с первым лучом доставил. – Вон на окошке, – рукой в сторону солнце показывает, – хрипит с устатку, набирается сил в обратную дорогу.

– Сизарь, – говорю за ней, птицу не вижу, потому как очи слезами налились, таким родным и сказочным показалось мне само слово.

…Боже, так очерствел я на войне, что едва не позабыл это простое, важное слово – сизарь. Сколько их было в моей жизни ещё недавно, да и только ли сизарей, а эфиопки, а гималайцы, а крапчатые и бурые, а можно ли не помнить лимонную горлицу…

Нашим с Марысей увлечением всегда были останкинские и английский карьер, первый среди равных почтовиков. Он, конечно же, похож на нашего сизаря, только клюв у него потолще, да и наросты на носу, веки голые, а ноги и хвост покороче, тогда как крылья сильнее, полёт прямой, словно тянется за шеей, что сильно растянута в сравнении с нашими…

…ослепленные солнцем, залитые слезами глаза мои не могли видеть, как во сне урчал за окном почтовый, но и синеокая девочка в белом, конечно, лишь по неведенью назвала птицу сизарем. Как же её «сизарь» ласкал мой слух в ту минуту, как дорого и важно было его услышать и как хорошо, что курьер не обидчив...

– Там ещё письмо было, – сказала девочка. – Хотите, я прочту…

– Спасибо, – сухо ответил ей, промокнув простыней слёзы, взял из тонких её рук в трубочку свернутый жёлтый лист папиросной бумаги и стал читать: «Лёня, милый, вчерась Ваня из Севастии Каппадокийской пригнал англичанина с письмом. Велел тебе по получении моей весточки, вместе с сороками сняться немедля с места, где ты опочиваешь, и идти в Святые горы. Уходи сразу, по свету, не боясь… Не тяни, иначе в вечеру они тебя возьмут, а ещё, по слову Ванечки, время твоё не пришло.

Обо мне не тревожься. Мы с птичьей оравой по-прежнему сидим на Кинбурне. Сыро у нас нынче. Помногу сижу на берегу и плачу в ожидании тебя. Ласточки вернулись, вьют гнёзда под стрехою. Голуби кружат за мною. Благодаря Бога, никто из почтовых за зиму не отпал от гнёзд своих. Добрые люди питают их.

Сводки жди в Святых горах, в Иоанновой келье. Вести командиру отправляй с англичанином.

Эх, Ленька, до невозможности хочется тебя обнять, но Ваня пишет: «Ещё не срок. У Господа свои сроки».

… и я пошёл. Нельзя нашему брату на одном месте задерживаться. Всё время надо уходить…

* * *

… в Святых горах лил тёплый дождь. До войны меньше ста верст, а здесь благоухали ели и сосны, стрижи метались над бурным потоком Донца, белки выныривали из насиженных укрытий, пробегали по веткам с дерева на дерево, роняя долу шишки, склевывали что-либо из добычи и возвращались… Щучья стая проходила по самому краю берега, взбрыкивала и стремительно мчалась супротив течения в камыши… Вдоль шоссе, по обочине плавали в зелёных сарафанах синие пролески, белые подснежники, морозники, горицветы, смытые течением потока с гор.

Мокрого и ненужного меня приметил на горбатом мосту перед Потёмкинским монастырским дворцом или, по-старому, странноприимным домом рыжий отец Иов, покрытый от дождя поверх ряски жёлто-болотным брезентовым плащом. Лицо его сияло радостью, будто самого ангела встретил, бредущего по щиколотку в воде…

– Янгел не янгел, – смеётся, подслушав мысли, издали подаёт голос, – а брат во Христе, сороки на гору принёс.

Умилительно зрячий отец Иов... Мы виделись с ним в жизни полтора раза, а он всегда наперёд меня считывал. И теперь без сомнения угадал про двух жаворонков, или, как ещё в наших краях называют, про сороки Марысины по сорока Севастийским мученикам, что пекут русские бабы Великим постом на День их памяти в утешение. Но это не странно, удивительно, что я не отщипнул за весь путь на пробу хоть крошку от сладкого хвоста жаворонка.

– Всё впереди, Лёнька, – радостно обнимая меня, прогомонил Иов, подавая своего жаворонка. – От сердца к сердцу.

…что впереди Иов, не сказывал. Он вообще слов тратил мало. Срежет на взлете одной-другой фразой и был таков. Вот и ныне завёл в меловую пещерку, кинул на вырубленную лежанку свой брезентовый плащ, поклонился земно со словами: «Храни Христос», – и скрылся в зелени кущей на горе. Лишь спустя крик журавля на водах донеслось эхом глухое: «Марысе за сороки кланяйся…».

* * *

…а поутру он, – как в песне поётся, – проснулся от холода, зуб на зуб не попадал. Нервный проснулся, злой: за что же муки такие… Мук-то всего ничего. Ну, озяб… Ну, сыро в пещерке, а у преподобного Иоанна, что в жил в пещерке в сажени от места в затворе полтора века назад, газовые коптилки не стояли, а за послушание с подвига не сходил ни зимой, ни летом, и Бога славил. Он, конечно, покрепче был духом, но от и нашей немощи людям на войне не слаще. Стреляют ведь супостаты не по воробьям, а по живым людским мишеням без разбора, где дети, где ветхие старухи.

…Со стыда очи сами прикрылись веками перед тихо мерцавшей синей лампадкой под иконою Успения Пресвятой Богородицы. Рука потянулась ко лбу, совершая крестное знаменье. Сам опустился долу: «Господи и Владыко живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми…» – трудно коленопреклоненно потянул знаемую с детства великопостную молитву Ефрема Сирина до десяти раз, после ещё и ещё, и ещё по десяти раз. В сердце развиднелось, оживел душой. 

«…Слуху моему даси радость и веселие; возрадуются кости смиренныя…» – и вновь, что прежде случалось, поднялся словами Давида псалмопевца. Глядь, в крохотное оконце – англичанин стоймя стоит на верхушке старого дуба и урчит, и горлица ему вторит.

На свет утра вышел, да едва не снёс с ног отца Иова на пороге, что, верно, сообща с курьером меня дожидались. Конечно, ни здрасте тебе, ни пожалуйста. С места в карьер:

– Обучай, – говорит, и курьер ему прямо на плечо сел, будто старому приятелю.

– Ур-урр, – кивает англичанин, то бишь снимай, старик, показания, грудь колесом в лицо тычет…

Да нет, конечно, не орден ждёт почтовый курьер: на груди камера для съёмки местности. Погладил его по спинке, снял с плеча инока, подержал на груди… Сменил кассеты со съёмкой на чистые, что принёс с собою Иов. Держу в руках курьера, сердце рвётся. Война – не шутка, на ней всех побивают, а почтаря, если признают, то уж первым делом. Ни англичанина, ни себя не жалко, за Марысю – обидно. Своею кровью она их пестует, научает на теперь чужой, а ещё вчера, можно сказать, родной стороне, на Кинбурне. Сколько всего они видят, сколькому радуются с её легкого сердца. То с чайками по косе пройдутся, то фазанов встряхнут, а то и волкам жару дают…

– Отпускай с миром, – прервал моё смятение Иов, – на свет солнца. Вечером ещё понежишься… – и так же без эмоций ушёл в зелень кущей…

* * *

…в вечеру закат пылал. Небо синее-синее. Теплынь вокруг, птицы поют, весна буйствует, колоколы монастырские архиерея встречают. Вижу с горы, как с разных ворот, закутков семенят в собор монахи и богомольцы. Прям чувствую, как на спине крыла вырастают…

– Только цвета чёрного, – вновь на взлёте срезает Иов. – Не туды, Лёнька, глаза пялишь. Вона, к ночи, два голубя сели на крест Николы наскального.

И то верно. Вижу англичанина и нашего природного останкинского русака. Понимай ты их пернатых, как хочешь, а окромя нас с Иовом и понимать здесь некому.

…Очен-но важно быть в едином духе. Слов даже не надо произносить, а всё меж собеседниками ясно. Непроводная связь требует взаимности, любви... Ведь и птица – не дура. Её за просто живёшь не приручить. Она не на свист летит к тебе, а по долгу сферы ответственности. Вот и мы с Иовом в одно дыхание дышим, спускаемся к Николе. Чапает он, шаркая, по тропе одинокого монаха, клюкой постукивает. Птицы смиренно одесную от верха на кресте церкви святого Николы сидят, звучно урчат согласные песни, чтобы мы с монахом их слышали…

Красоты несказанные на скале преподобного Иоанна затворника. Церквушка каменная, беленькая под зелёным куполом с окошками резными в круглой кованной славянским орнаментом оградке, а внизу ревёт весенний поток Донца и необъятные дали лесов, полей, лугов, озер… Задохнуться можно от свежести мирного духа природы посреди войны.

– Ур-урр-уррр-ру-рууу… – приземляясь на ступени входа, призвали нас почтовые, что на человечьем наречии значит: делу время, потехе не час.

– Снимай показания, – говорю Иову, – твоё время настало, – и англичанин садится в протянутые руки монаху, выставляя наперед грудь с аппаратом, а мне лишь грустный взгляд прощания кажет.

Останкинский тоже невесело садится мне на плечо, урчит, головкой тычется. Снимаю письмо с колечка от Марыси. Читаю:

«Лёнька, милый, снова не видимся. Плачу и рыдаю. Так верилось, что Пасху вместе встречать будем, христосываться... Ан нет, не выгорело. Снимайся немедля. После службы они за тобой придут. Поспешай. Иов проводит до креста».

После слов Марыси на мгновенье замерли даже сороки, что сидели на дубовых перилах перед Николой наскальным. «Что ж так-то, – думал себе, – глядя на Иова и сизарей, – только настроилась работа, вошёл во вкус пустынно-молчания, и снова в поход», – а снизу, от золотых куполов Успенского собора к нам доносилось дивное пение братского хора. Как же мне хотелось спуститься к ним, влиться в общий слух богомольцев…

***

Но улетели сороки и Пасха была ещё впереди. 

04.03.2021