Проза

03.08.2020

№03-2020

Сибирская язва

Яна Немчинова

Змея поезда ползет через Урал, покачиваясь и кряхтя. Дорога изгибается, и поезд едва ли не затягивается петлей на каждом повороте. За окном плывут белые горы и черные речки. На станциях крошечных поселков всегда оживленно, в Златоусте продают сувениры из янтаря и малахита, а сам городок блестит огоньками на склоне горы. За Уралом жизнь потихоньку становится тише, станции одинокими огнями мигают в метели. Только в Оренбурге шумно: на перроне продают пуховые платки и копченую рыбу. Пассажиры лениво выходят поглазеть на местных и поторговаться за золотую от коптильни плотву.

Белые мушки снега летят мимо окна, смазываясь в тонкие нити. Скоро в сумерках нельзя различить темные силуэты деревьев, а в оконном стекле отражаются только уставшие лица и желтые лампочки. В соседнем купе веселый и душевный разговор, а мои соседи вышли еще в Волгограде. Я подкладываю под подушку рюкзак, но от окна все равно ощутимо дует морозом.

До ближайшей станции сотни километров белой пустыни, и вряд ли на ней кто-нибудь сядет в мое купе. Поезд несется сквозь белый колючий мир. Я плохо сплю. Просыпаюсь от холода, просыпаюсь, когда поезд останавливается и долго стоит. Смотрю в окно – там только чернота и метель, а в вагоне тихо, как будто высадили всех пассажиров, кроме меня.

На рассвете проснувшиеся соседи по вагону начинают стучать кружками и распространять запах лапши быстрого приготовления. Снег искрится, а к полудню снова начинается метель. В полях появляются околки. Я дома, где ждать меня некому.

Дед умер больше года назад. Я плохо помню, как именно это случилось. Кому-то такие горькие моменты врезаются в память, а у меня вот смазалось. Дед болел: диабет съел ему глаза катарактой, последние лет пять он вообще почти ничего не видел, врачи разводили руками – слишком стар, помочь уже ничем нельзя. Он лежал в больницах по нескольку месяцев, но состояние улучшалось мнимо. Приехать на похороны у меня не получилось. На тот момент я уже несколько лет не бывала в Гордеево, где он жил со своей женой, и вырваться смогла только через полгода, в самом конце весны.

Баба Маша осталась одна. Яблоневый сад, пышно цветущий каждый май, стоял сухой. Я тогда не плакала: сидела на бревне, на котором сидели с дедом. Помнила о нем в тот момент почему-то только как он меня однажды ради смеха напоил домашним вином. От этого воспоминания было немного легче, но все равно – тошно. Лучше бы ревела.

Раньше я часто приезжала к ним на каникулы: и короткие новогодние, и бесконечные летние. Летом здесь было здорово: яблоки, малина – теперь мне кажется, что ее лабиринты с кустами в человеческий рост мне лишь приснились; а еще можно было ходить на весь день к озеру или в лог, нарвать там букет ромашек, огромных, как блюдца. И дважды в день собирать колорадских жуков с двух гектаров картошки. Мне нравилось. Но зимой – зимой в Гордеево было волшебно. И всегда был дом: некогда большой и богатый, а теперь покосившийся, укрытый толью, и во дворе – береза.

Мы с бабой Машей шли по единственной главной улице из магазина, который возле жд станции. Хлеб туда привозили только раз в два дня, утром, в семь часов. Баба Маша всегда брала три буханки: две белого и одну серого. Серый – для деда, ему другой нельзя. Но я за хлебом никогда не ходила, взрослые не хотели меня в такую рань будить, поэтому тогда мы возвращались домой в полдень, и прижимала я к груди пакет с конфетами «птичье молоко». Тогда у меня кружилась голова от восторга, какой может испытывать только ребенок. Вокруг только белое и голубое. Снег сияет, как будто кто-то рассыпал драгоценные камни.

Я так давно не видела этого сокровища.

Я шла и слушала, как скрипит под подошвами валенок снег. Так много снега за одни каникулы, сколько потом не случалось за всю мою жизнь. Обычно я ходила в утепленных сапогах, но тем утром мне разрешили надеть валенки. Они мне были велики – детского размера в доме у деда не оказалось – но я все равно гордилась. Надеть валенки – уже приключение.

Я шла, задрав голову, и смотрела, как серый дымок от черных треугольных крыш домов поднимается в небо. Голубое-голубое – больше такого и не бывает. Баба Маша крепко держала мою руку в варежке и сказала:

– Видишь, какое небо ясное? Это Бог радуется.

Тогда я не знала, кто такой «Бог» и почему когда он радуется, небо голубое, но ее слова все равно вызвали у меня смущение и благоговение.

Баба Маша умерла почти два месяца назад, а ее старый дом наполнился людскими голосами только сейчас, но я все равно была рада, что приехала не через полгода. В деревне стоит тишина мертвая и отчаянная, только снег поскрипывает, как и всегда. Калитка издает оглушительный стон, под ноги мне бросается Пес – теперь он станет бездомным. Мне его не забрать, а больше он никому и не нужен. На заборе криво прибитая табличка. «Продается». Только кому он нужен здесь, пусть даже за бесценок, в забытой богом сибирской деревне среди леса, так похожего с самолета на плесень.

Входная дверь приоткрыта, в сенях неприятная, непривычная суета. В этом доме часто бывало много гостей, но теперь это не семья, а мародеры. Я вхожу в дом и вижу дядю Витю, который стаскивает с чердака пятилитровки с медом.

Топят плохо – толком обращаться с печью не умеют, в доме зыбко и пахнет влажностью и плесенью с чердака. Последний мед увозят. Внучка дяди Вити смотрит на умывальник квадратным глазами и боится прикасаться к чему-либо, как будто вещи могут рассыпаться. Дядя Витя и его семья уже забрали все ценное, что оставалось в доме. А я сама не знаю, зачем приехала. Наверное, попрощаться. Таких домов, как наш, в Гордеево подавляющее большинство. Даже города в Сибири живут спокойнее, чем в центральной полосе, а деревни так и вовсе застыли айсбергами. Ждущие, когда вернутся к началу. Срастутся с белой пустыней. Исчезнут черные крыши, утонут в снегу, рассыплются, умрут. Моя – просто одна из. Но для меня особенная, ведь здесь мой дом.

Внутри пусто. Голый пол и голые стены – первым делом увезли ковры и шкафы. Увезли фронтовые письма и медали, которые баба Маша хранила, и которые дед не любил доставать. На кухне остались пустые баллоны из-под газа, табуретка и печка – ее не вывезешь. Я зачем-то лезу посмотреть, не забыли ли что-то на печи: раньше это место казалось недосягаемым, а теперь достаточно подтянуться на руках, чтобы заглянуть наверх. В углу валяются валенки, никому теперь не нужные.

В военные годы дед был связистом, мотался по стране, каждый день мог на мине подорваться. Потом вернулся в колхоз, женился, детей так и не появилось. Мне говорили, что он был известным и уважаемым в колхозе человеком, но я знаю его другим: обожающим своих пчел, рассказывающим анекдоты еще своей молодости и совершенно ненавидящим войну.

Дядя Витя заходит в кухню, деловито осматривает ее, уперев руки в бока. Замечает меня, сидящую в валенках на табуретке, качает головой неодобрительно: мол, я никогда не повзрослею. Я знаю, что он хочет сказать. Что есть прошлое, а есть – настоящее. Что за прошлое нельзя держаться, что все мы знали уже давно, что деревня наша засыпает, и засыпает навсегда. Что так случается, что люди умирают, а дома продают. Что надо двигаться дальше. Но – слава Богу – он ничего не говорит, забирает из коридора последнюю коробку и выходит в сени, а оттуда – на улицу.

Нельзя держаться за прошлое, но как за него не держаться, если без него и будущего-то не будет? Не могу же я просто взять и выбросить из памяти все время, что провела здесь, забыть все, что так любила. Достаточно того, что для меня теперь надеть валенки – не приключение. Я ничего не чувствую, только пульсирующую пустоту, которую мучительно хочется чем-то заполнить, и пустота эта повсюду: в доме, в деревне и во мне.

Человеку нужен дом. Чтобы было, куда вернуться. Чтобы там ждали – не люди, так хоть воспоминания о них. Что остается? Идти, куда понесут ноги, в надежде, что придешь к крыльцу, где почувствуешь себя живым и полным?

Но я поеду туда, где тополя чешут брюхо неба. Там плещется море, которого никогда не видели дед с бабой Машей, лежащие теперь в серой сибирской земле. Буду опять тосковать по Алтаю, чувствовать, как мучительно тянет обратно, и знать, что возвращаться больше некуда. Оборвать бы все нити, заставить себя никогда не вспоминать об этом снеге и пчелах, которых так боялась в детстве, стереть из памяти бесконечные летние дни, слившиеся в одно звонкое солнечное пятно. Чтобы все было так же просто, как в детстве: небо – голубое, снег – искрится и скрипит.

Все, чего хочу – из обрывков разговоров и дней сложить хотя бы одни каникулы в Гордеево.

Хочу знать, куда идти.

Знать, куда вернуться.

На станции, дожидаясь последнего поезда до Новосибирска, смотрю, как над деревней зажигается и гаснет последняя багровая полоса. Стынет широкая заря, растекаясь по горизонту. Солнце село. Растворилось за верхушками елок и крышами домов полоса заката. Мир застыл, огромный и тихий. Деревья в яблоневом саду тоже застыли. Не слышно ни шороха, ни звука. Писать мне больше не о чем. Что толку от богатого вокабуляра, если все можно вместить в шесть простых слов.

Моя деревня умерла. Мой дом рассыпался.

Илл.: https://krasaderevni.ru/villages/kachikovagorka/

03.08.2020