Проза

27.06.2022

Последние

Василий Киляков

Четвёртая часть

Повесть

Искушения

Святочные дни коротки, с воробьиный скок. Сумерки сгуща­лись, и все ближе подступала чернота. И когда мы со стариком во­шли в родные Выселки, то выглядели, верно, не то беглыми аре­стантами, не то пленными, отставшими от своей разбитой армии, едва-едва не потерявшими еще присутствия духа. Темно стало так, что впору было передвигаться ощупью. Возле избы Акулины нас встретила бабка Лиза и вдруг заплакала: «Акулина отходит, похошь, ночь не протянет».

-    Куда отходит? - не понял спьяну Кузьма. - Уже отходит?

-    К Богу, Кузя. Вот куда. По ее мукам ясно, что в рай...

Мы вошли в избу. Свет не включался из-за аварии на электро­линии. Светила, чадя и отпуская кудельки дыма, семилинейная керосиновая дореволюционная лампа. Бабка Акулина лежала на­взничь. Лицом вверх, с закрытыми глазами. Лоб ее еще больше пожелтел, глаза запали темно и глубоко, нос заострился. Сложив руки на груди, совсем как мертвая. Она не отвечала на наши во­просы. И вся она как бы и невозвратно усохла, уменьшилась. Ста­ла незаметней и прозрачней. Рыдая, Елизавета полезла на печь. Я поднес стакан с водой, хотел было попоить бабку Акулину, но куда там. В горле старушки клокотало, на печке устоялся тяжелый запах тряпок-шоболов, овчин и нездорового голодного дыхания старушки. Почему так трогательно, необычайно жалко это несве­жее дыхание голодной больной? Тем ли, что напоминает о брен­ности бытия, наполняет сердце сочувствием, и каждая смерть ближнего - точно веха на нашем пути.

-    Конец, - сказал дед Кузьма, снимая шапку и кладя перстами широкий размашистый крест на плечи. - Надо думать. Что-то де­лать теперь.

-    Может, еще оклемается. - с надеждой и не веря себе самой заголосила бабка Лиза. - Ей бы лекарство какое. Да вот тут есть на подоконнике, а отчего - не знаю.

-    У меня есть лекарство. От всего лечит. Ото всего хорошо. От всех болезней. На разных травах, с самогоном, деготком и на май­ских тополиных почках настояно. Принести?

-   Ох, сиди уж, - резким тоном оборвала деда Елизавета. - Знаю я твое лекарство. Лечилась. А потом животом страдала, не знаю как, с боку на бок повернуться не могла. - Господи, хоть бы оклемалась, весь день так вот, пластом. Даже головы не поднимает.

Бабка Лиза подтапливала печь и в избе Акулины, но с нашим приходом горницу выстудило, становилось холоднее, угарнее, ды­шалось тяжело и сыро, как в подполе или подвале. В печи что-то варилось, бабка Лиза гремела заслонкой, причитывая:

-    Вот горе-то горькое. Ни телефона, ни лошаденки нету, боль­ную отвезти в больницу. Как это. Как, не знаю где.

-   Что верно, то верно. Ни на лошади, ни на машине. Вот на со­бачьей упряжке разве, - молвил дед Кузьма, угрюмо поглядывая на печь. - Да и собаки нет. Да-а, дела-делишки.

Я был глубоко поражен, уязвлен увиденным, пережитым в по­ходе к автолавке. Это была вовсе не дальняя Аляска времен зна­менитого писателя «Белого безмолвия», не Аляска и не Чукотка. Это была та деревня, которая десять-пятнадцать лет назад жила, работала не переставая ни днем, ни ночью. Около сотни домов, изб. И не было тогда ни одного двора, где бы не было скотины, кур, уток, гусей. Конный двор полон был. Мальчишкой я тайком, сквозь чертополох и репейник, по нескольку раз в день, босиком, бегал смотреть на черного, как жук, племенного коня по кличке Рыбак. Этот тяжеловоз выделялся какой-то особенной статью, мощью. Он стоял в своем стойле на конном дворе неподвижно, с головой, вознесенной под самую крышу. Прочие лошади ржа­ли, стучали, хрустели сеном и овсом, а этот стоял как заворожен­ный, лишь изредка меняя затекшую заднюю ногу с огромным, как решето, копытом. Пробираясь в детстве через овраг в купы­рях и приникая к расщелинам в дверях, я как зачарованный гля­дел с опаской в радужное полуокно-полудверь и не мог оторвать глаз от этого мерина невиданной гигантской породы, гордого и прекрасного, точно это был конь русского сказочного богатыря. Стадо овец пригоняли раньше, чем деревенское стадо коров. Ко­ров поили у колодцев, выкликали по именам-кличкам. Машины с зерном в уборочную так часто сновали по дороге, что пыль не успевала оседать и стояла в воздухе как туман. И вот теперь - не деревня, пустыня. Снежная Аляска. Зови, кричи, ругайся - никто не услышит, никто не поможет. И эта явь так ударила вдруг под са­мое сердце, что не нужны были уже никакие слова. Душа взлетела, взглянула с высоты вниз и обомлела.

-    Думайте же что-нибудь, мужики, ну что вы все молчите да смолите, - взмолилась Лиза. - И за попом не худо бы съездить, она крещеная...

-    На чем съездить, на метле? Или на ухвате? - не выдержал раз­драженный наступившим уже похмельем и нежданно свалившимися хлопотами, оборвал ее дед. - Ты же видишь, как мы пластались, еле-еле добрели, кругом по пояс. «За попом, за попом, хреще- ная...» - передразнил он жалостливым голосом. (И это получа­лось у Кузьмы метко: передразнить. И оттого, что так удачно пе­редразнивал, было больней, обидней. Получалось иногда так на удивление похоже, что я диву давался). - Тебе хорошо говорить, а за попом надо ехать аж в Дубровино, за двадцать километров. Туда теперь и на гусеничном тракторе не пробьешься. Подождем до утра. Бог милостив.

-   Я утром, Кузьма, на лыжах за фельдшером побегу. У фельдше­ра же есть лошадь, не может не быть? На лошади и приеду. Что-то ведь надо делать, как-то помогать.

-        Господи! Сашенька, выручай, кормилец, без покаяния, без причастия помрет старушка... Ведь пособоровать, причастить, отчитать положено. Вот незадача-то, - не унимаясь, всхлипыва­ла-плакала бабка Лиза, с размаху грохнув на стол между мной и Кузьмой чумазый чугун с нечищеной картошкой в мундире. - Ешьте, мужики. Да выпейте, выпейте. И я выпью, если нальете.

-    Давайте-ка выпьем за здоровье Акулины, - приказал дед Кузьма. - Что же все плакать да ныть. Слезами горю не поможешь.

За ужином бабка Лиза попросила Кузьму погадать на спичках, помрет или выздоровеет Акулина. И с азартом стала рассказывать мне, как хорошо гадал на спичках Лукич, все угадывал, и ей, и Аку­лине. Дед Кузьма, разобравшись с картошкой и ржавой селедкой, заметно повеселев от двух рюмок, вытащил из кармана коробок спичек, кинул и высыпал. Разложив крестиками, замысловатыми фигурками спички, он с самым серьезным видом и печалью во взо­ре поднял три спички, говоря: «Кирпичи вы, кирпичи, ж. три и не кричи!» И кинув три спички на свои дивные фигурки, добавил: «Семь да восемь - крышка!.. Смерть.» Бабка Лиза взмахнула плат­ком и вскочила вдруг как ужаленная, пересела с табуретки на лавку, подальше от Кузьмы.

-   Да ты что! - вскрикнула она. - На меня направил спички-то?! Очумел ты, что ли?

-        А может, и ты помрешь, - стараясь казаться равнодушным, продолжал свой кураж дед. - Все под Богом ходим.

-    Чтой-то я-то помру-то? - вспыхнула гневом старушка. - Ты старей меня, ходишь вона, пузо поглаживаешь, а мне умирать? Ай уж и совсем спьянел? Ну, что выходит Акулине, говори.

Дед, хмурясь, пошевелил бровями, поскреб лысый череп, пощи­пал бороденку и стал объяснять:

-    Глядите, вот, вот и вот, все спички - головками к печке. На Акулину глядят. Значит, не миновать того. Под тополя.

-   Ой, а я то пересела как вовремя. А то было на меня направил, идольщина окаянный. Вот колдун-то, колдун и есть. Ну что, под тополя, помрет?..

-    Да видишь, все головками к печке лежат, туда и глядят, ты смотри сама.

-   Эх, типун бы тебе, Кузьма, на язык! - ругала бабка, точно Кузь­ма был виноват в болезни Акулины. - Ты что, совсем очумел? Как хоронить, в такие морозы, что ты?

И тут, верно, быть бы ссоре, да с печи послышался стон. Ели­завета полезла на печь, стала поправлять Акулине подушку, осторожно положила руку сверху одеяла, и эта трогательная за­бота едва живого о чуть живом тронула, я заметил, даже сердце Кузьмы.

Керосиновая лампа, умирая огоньком, все сильнее воняла чадом, давила сумраком на глаза и гнала кудель копоти уже беспрестан­но. Пузырь на ней помрачнел изнутри. Усталость давала себя знать, ноги были мокры, и я несколько раз стряхивал с себя дремоту, в го­лову приходили самые нелепые идеи, отчаянные думы. Первая из них - уехать. Как можно раньше сорваться... Тотчас же, сейчас...Но тогда совесть подавала голос: нельзя бросить стариков в таком поло­жении. Тени кидались, липли к стене и потолку, как летучие мыши в логове колдуньи. То ли сон, то ли бред. Выйти, что ли, из избы, идти бы куда-то, сам не знаю куда, не останавливаясь, не замедляя шага. Вот уж верно, куда глаза глядят. В темь, в ночь, в снег. Горька участь людей на этой грешной земле.

Вновь попытались напоить Акулину теплым сладким чаем, но и этого не удалось. Дед Кузьма долго глядел на Акулину, потом надел шапку, приказал Елизавете:

-     Гляди за ней тут. Коли что - прибежишь, скажешь.

-    Да посидели бы еще, одной-то страшно, боязно как-то, - вы­тирая слезы, сморкаясь в уголок платка, говорила Лизавета. - Ой, головушка моя горькая, одна, старуха, остаюсь, чего теперь делать, не ведаю.

Мы вышли на улицу, одиноко и печально, шаром, висела-ка- тилась в облаках недалекая луна в радужном ореоле. Светила широким, но каким-то робким и синеватым неверным светом. Такие же призрачные, изгибаясь по сугробам, лежали на сине­ватом снегу тени яблонь и вишен. Серебрились наледью голые тополя-великаны среди пустых изб и колодцев под деревянны­ми навесами.

-    Пойдем почивать ко мне, - уговаривал меня дед, - что твоя халупа. Поди-ка, и продуло ее, не протопишь скоро-то, прогнила вся.

Я чувствовал правоту его слов и какую-то острую тоску на душе. Особенно болели глаза. От солнца и мороза, что ли, от ветра и по­том - от кромешной темноты. Глаза деда Кузьмы тоже были красны и больны. Он развел пять капель зеленки на стакан и предложил мне промыть. Потом старым спитым чаем. Я накапал, промыл. По­могло и впрямь. Словно и мир стал милее и немного иным или я увидел его по-другому.

- Сейчас подтопим грубку, чайку сварим, напьемся. То-се, пятое- десятое. Глядишь, и ночь пройдет. Вдвоем-то поговорим, и ночь вдвойне короче.

Ночевка у Лукича

Я шел за Кузьмой, от усталости ныли ноги. Мы повесили ви­сячую лампочку «Молния», Кузьма Лукич, замешивая поросенку, вспомнил: забыли дать заявку, чтобы прислали электромонтера. «А все я виноват, - ворчал дед, - проплясал, просвистал электромонте­ра. До него от лавки-то было рукой подать. Поленницу березовую видал, под вид огромного стога сена сложенную? Ну вот, его дом-то и есть, электрика. Любит в бане париться, дров наготовил. Теперь приходится нам с лампой сидеть...»

Кузьма Лукич долго прилаживал на крючок под потолком лампу «Летучая мышь». Наконец, подвесив за кольцо, которое осталось на матице с древних времен, еще с тех времен, когда подвешивали на него зыбку, люльку для новорожденных малышей. Я сидел на низ­ком продавленном диване, смотрел на пылающий огонь и дремал.

-    .На этом диване сиживал твой дед Терентий, ох и рассказ­чик был, заслушаешься, бывало. Соловей. Его даже в косовицу бра­ли, чтобы слушать, а пай косили за него. Он только переворачивал сено, а так все в шалаше. Силов у него уже не было. Сидят круг него и слушают. Хохочут до потери памяти. Умел твой дед рассказывать.

-     А про что он рассказывал, Лукич?

-    Про что? Про плен, про баб тоже рассказывал. Потом вот это, прочитал где-то книжку, где баба султану сто сказок рассказывала. Чтоб он ее не казнил. До чего ловко там они, султан да сказочни­ца. Заслушаешься.

-     «Тысяча и одна ночь»? - догадался я.

-.А я, как схоронил свою старуху, один остался, затосковал, хоть плачь. Он мне как доктор был, дед твой. Я к нему, было, за семь верст ходил. Навроде к священнику или старцу. Подскажет, посове­тует. Сердешный. Я его, бывало, как увижу издалька - рад-радеше- нек. А то он от старухи своей прибегал ко мне. Ну и выпивали.

-     А еще о чем рассказывал?

-    О фашистах, парень, все больше о войне. Как работал в Герма­нии на крахмальном заводе, горе мыкал, да все-то с юмором, а то и со слезами. Как картошку воровали, пекли и ели. Вот он раз и по­пался за этим делом: «Ап!» А наказание суровое, на плечи рюкзак, в рюкзак ему - кирпичи. Вот его и давай гонять: «Бегом, ложись!»

И так загоняли враги его, сознание потерял. Ох и болел он, парень, дед твой. Не дай бог. Помню, пришел в сорок пятом, кожа да кости. А тут наши, энкавэдэшники, привязались. Каждый год таскали его, бедолагу. До самой смерти Сталина. Все брось, скотину, двор, да по бездорожью, в грязь и в снег, а он идет, идет. Лошаденку-то разве дадут. Разве попутчик какой подвернется, хоть до полдороги.

-    А что спрашивали?

-        Да все то же, в какой части служил, как попал в плен, кто с ним был. Знаешь, что спасло его от каторги? Память. Память имел редкую. Номера армий, штабов, все помнил и все в точку. Память и грамота. Помню, после допроса-то придет ко мне, лица на нем нет, аж заплачет, бывало. Я сбегаю за чекушкой, сальца добуду, чайком попою. А времена тяжелые были, голодные. Хлеб давали по карточкам. Я, когда уже хлеб возил на своей кобыле в столовую, без карточек жил. Буханку, а то и две заведующая да­вала за труды, а карточки продавал. Вот он, бывало, Терентий-то, хватит немного водчонки... А век не закусывал, хлеб только по­нюхает, пожует. А не глотал уже, верно, болело у него в кишках, что ли, пожует-пожует, да и выплюнет. Провожу его за переезд, телогрейка старенькая, штаны мотает по ветру, как пустые. Эх и бедность была, голодуха. В сорок шестом, сорок седьмом - страш­ная. Считай, два года засуха. Потом два лета пекло нещадно, с водосвятными молебнами ходили, кропили. Даже картошка не уродилась.

Чайник тоненько запел, зашептал на плите. Лукич заварил кру­той чай, принес сушки, сахар в комках, накрошил в заварку травы- зверобоя, брусничный лист и еще какие-то листочки, похожие на мяту-мелиссу. Все эти снадобья он хранил в отдельных полотняных мешочках, всяк отдельно.

-    Все завидовал он, дед твой, мне: и на войне не был, и при де- пе - сыт. Обут и одет, хлеб, опять-таки. А завидного-то и не было ни­чего. Только название что сыт, а тоже лиха хватил. После нужников шарахались от меня, как от лешего. Все нужники были мои, с самой коллективизации. А зимой каково? Да и летом не сахар. Но летом хоть помыться проще. А бывало, к выгребной яме подойдешь, толь- ко-то помытый, а надо опять лезть. А каково, вонь, аж в лоб шибает. Нос воротишь, в струнку вытягиваешься, тяжело, все коленки съела жужка. В кожу въелась, вонь-то.

-   А все же из колхоза сумел убежать, а дед не убежал, - напом­нил я, отхлебывая душистый взвар с брусникой. Лукич не обидел­ся, капнул и мне, и себе в горячие кружки по полрюмки касимов­ской.

-   Тебе одному расскажу. Получилось не так, как Елизавета до­казывала, хуже было дело. Я тебе сейчас расскажу. Пей чай-то, пей, полезный. Да, так вот слушай. В колхозы загоняли нещадно. В га­зетах писали про «великий перелом», Сталин придумал. В Высел­ках остались нас три двора, все не вступали, ждали - обойдется. Не обошлось. Явились и к нам активисты, Венька Косой, агроном, Коля Разин и уполномоченный из района. Все заметно на развезях - к отцу: почему такой-сякой заявление не пишешь? Не подчиняешь­ся советской власти? А Венька Косой, голь и рвань, беспробудный пьяница, в активисты попал. Нахрапистый, наглый, как танк. Хвать тятьку за грудки, я кинулся отнимать. За Веньку вступились эти двое, агроном и инструктор-уполномоченный. Шире-дале, шум. Прибежала мать с подворья с вилами. Инструктор начал палить в потолок из нагана. Тятька выхватил топор из-под печки и кинул в инструктора. Да промахнулся. А может, нарочно, пугнуть, осте­пенить их. Топор вылетел в окно. Тут народ прибежал, ушли эти бродяги подобру-поздорову, но с угрозами. Тятька мне сразу: «Ухо - ди к дяде, пока не поздно, а мне, видно, сидеть на роду написано». Заплакали мы. Мать завязала мне в котомку хлебушка, яичек, кар­тох, и попер я задами, дворами да огородами. Через лесок убежал в Сонино.

Рассказал я дяде все, как было. Тот понял: неладное - и подался в Выселки. А с Венькой Косым мой дядя был не разлей вода, неразлуч­ные, лед да вода - вот беда... С детства. И теперь не могу в точности сказать, то ли дядя помог замять дело, то ли сами агитаторы побоя­лись дело до прокурора доводить, стрельба была все же. Ведь, как ни кинь, а пришли по пьяному делу - раз, самогон просили - два, за грудки хватали и стреляли - три. Им, верно, тоже, спасибо бы там не сказали, свои-то. В колхоз записывай, агитируй, а зачем же за горло хватать? В тот же день тятька мой и заявление отнес, и скотину со­гнал на общий двор. А я у дяди-то все прятался, да так и остался.

Теребя бороденку, дед дрожащей рукой подлил в остывший чай и мне, и себе, огладил бороду, да и выпил взвар в один глоток, глаза его заблестели. Заговорил он с такой слабостью и таким малодуши­ем, какого я у него и предположить не мог.

-   Вот он, Сашка, и век мой. Короток наш век, кажется, и не жил, а только посидел, как ворона на колу. Вот и выходит в самом деле: косо бродит, за нос водит.

-    Выходит, ты и колхозником-то и не был? А что это такая за присказка у тебя, ты и в очереди все так-то. Я слыхал.

-    А судьба, счастье такое кривое. Кривое, выходит, так. В колхоз не успели записать. Потом уж дядя в депо устроил со снисхожде­нием к малолетству моему и его собственным заслугам. Сначала временно, а потом и постоянно. Так и околачивался при депе до пенсии.

-    Но не все же золотарем, а вон и хлеб возил.

-   Хлеб возил - это другое... Да говорю же, без малого... Сначала как-то совестно было по молодости, а потом привык. Прирабаты­вал даже у деповских. Тогда все частные дома были, огородишки свои имели. Как прижмет чистить да вывозить - ко мне, а у меня спецбочка всегда на ходу, содержал ее, следил за ней, кормилицей. И кобыленки две были хорошие, кормил их, чистил, запрягал. Значит, Сашка, скажу тебе так: навоз, хоть и человеческий, - это, малый, тоже дело прибыльное. А в помощники, к паровозу не пробиться было и тогда.

-   Выходит, так, - подтвердил я, думая почему-то о деде Терен­тии, о том, как он бегал под выстрелы фрицев с рюкзаком на плечах, а потом всю жизнь харкал кровью. - Выходит, как жизнь повернет.

-    Выходит, так.

И все-таки дед Кузьма вспоминал свои прожитые годы с чув­ством гордости: не так уж мало даже и грамотных обвел он во­круг пальца. Хоть и прикидывался всю жизнь больным, «сердеш- ником», «годным только на то, чтобы ямы чистить и вывозить». Даже во время войны врачи, искушенные спецы, приняли его по чудачествам и редкой твердости характера негодным к военной службе.

Потушив свет, улеглись спать. Дед Кузьма лег на скрипучей кровати, а я - на продавленном диване. Не засыпали. Разговор зашел об Акулине. Я намекнул, что, если помрет, надо дать теле­грамму родственникам из района. Но тут же осекся: как и ка­кая телеграмма в этой рязанской Аляске, где не приняты собачьи упряжки. К тому же родственники, даже самые близкие, старают­ся жить подальше от стариков. Быть может, это самое тяжелое и есть в жизни - молиться и докармливать своих стариков.

Тяжело и жарко прогорело и рухнуло что-то в печи. Я попросил деда не закрывать заслонку раньше времени, чтобы не угореть.

-        Хорошо, - отвечал он, зевая. - Во двор встану, тогда и при­крою. Дед часто вставал с кровати, крепко зевая, помешивая звон­кие и сыпучие угольки кочергой.

-   Ты гляди, - говорил он сам себе, - огонек-то все синий, угар­ный. Гляди-ка.

Потом послышался тайный плеск в стакан, он, крестясь, поти­хоньку выпил и, крепко зевая, заснул с храпом.

Благовест

Я проснулся... от ударов колокола. Пела пожарная рында, о ко­торой рассказывал дед Кузьма. Я лежал, не открывая глаз. Язык ко­локола с тяжким усилием раскачивался и ударял. И звон этот, мощ­ный и прекрасный, заполнял пространство. Нескольких тяжелых ударов языкастого гулкого колокола «Илья Муромец» - и вот тотчас весело и совсем пасхально-радостно завелись, запели ангельские подголоски во всем множестве.

Я совсем проснулся и лежал так, не шелохнувшись, в недоуме­нии, пока Кузьма не грохнул дверьми и не тряхнул меня за плечо.

-    Вставай-ка да на-ка вот, чаек. Чай попьешь - орлом летаешь, водку пьешь - арык лежишь. Заслужили и угощение, конфетки сла­денькие. Если бы не ты, Сашка, не дошли бы вчарась. Пей, пей, за­жуй-ка. Как говаривал твой дед, пей да дело разумей. Или вот еще, когда его бабка упрекала, он ответствовал так: «Пьяница встрянет- ся, дурак - никогда». А что, правда! Вот колокол - просто машина, железо, а известно: на десять верст в округе бесов разгоняет. Мне когда тяжело или недоумение, я всегда колокола включаю, благо­вест. Слышишь, как поет?

.Как долго, десятилетия заглушали колокола России! И вот снова полились эти звоны, золотые, малиновые, разные. Когда ко­локола исполнили последнюю мелодию и стали затихать, затихли, и звонари в моем воображении уже спустились со звонницы, я, уже совершенно проснувшись, мысленно приложил ладонь к колоколу. Могучий колокол продолжал жить и вибрировать звуком, точно ра­дуясь возвращенному дару, точно ему хотелось звонить и звонить еще и еще.

-     Откуда это чудо, Лукич? Я думал, мне мерещится.

-    А вот, техника, Санька! Лазерный магнитофон, слыхал про та­кое? Включил - и как в церкви. От так-от кнопочку - чик. Звони-ит. А? А так - вон, еще громче звонит, ровно ты и сам на колокольне. Забрался и там. А тут на кнопочку нажимаешь - он «волны» ло­вит. Вражьи голоса, Америку, Германию. И ты знаешь что, все и там бают на русских языках. Сам-то я его, конечно, бы не купил. Ла­зер-то, куда. Да ты, может, не знаешь? Ведь он тут жил, в Выселках, Витька, после освобождения. Вот и приемник - память от него.

-     Так что, дед, Витька Сорока освободился, приезжал к тебе? Так, что ли? Когда? Это его приемник?

Сорока был другом моего детства. Перевернув радужный диск, я прочитал на наклейке-ярлычке: «Колокольные звоны России,

Звонница Успенского собора Ростовского Кремля». И дальше: «Бла­готворительный фонд «Православное видео»... Телефон, факс...

-   Так он где был, все сидел, что ли? Ведь я лет пять назад писал ему «туда», приглашал в гости, хотел трудоустроить.

Дед притих. Помедлил, словно прислушиваясь сам к себе или боясь задеть за живое, ответил:

-    Оно конечно. Ты, может быть, не знаешь еще.

Витьку я знал с детства. Беловолосый, курчавый, это был не­обычайной красоты и силы малый. Волосы вились у него по пле­чи, как у былинного богатыря. Я узнавал его за версту по этим его волосам и по его широкой походке. Когда, тренируясь, он подтягивался на турнике, сбегались смотреть: такой природ­ной силы был этот парень. Подтянуться мог на левой руке, за­тем на правой. И отжимался так же: то на одной, то на другой, по очереди. Родители отправляли меня в деревню, отпрашивая у директора школы с мая по сентябрь. И выходило, что с Вить­кой мы не расставались по полгода. Были не разлей вода. Рос он без отца. «Безотцовщина», «заугал», как за глаза называли его в деревне. Безоглядная отвязность, присущая многим де­ревенским парням, была присуща ему в особенной степени. В драку он лез по любому, даже малейшему поводу. В клуб или в соседнюю деревню ехать с ним на мотоцикле значило заранее обречь себя на приключения и передряги. Доставалось ему всяко и разно: и на кулаках нянчили его (если нападали толпой и пер­вый падал ему в ноги, чтобы свалить), и кололи финкой в бедро, и били кольями, и даже цепью от велосипеда попало ему, едва жив остался. Однажды чуть не запороли вилами на сеновале за девку, «за любовь» - три месяца прыгал он на костылях, и все нипочем. Отлежится, поползает, поковыляет, покашляет - и как ничего и не было. Мать его молилась на сына непрестанно. Не отмолила. С детства мать учила и его молитвам. Молилась за него, даже когда он шел воровать в совхоз. Знала, зачем ушел, а молилась.

Жизнь его испортилась как-то мгновенно и нелепо. Ему было двадцать с небольшим, когда он угнал совхозный трактор, приг­нал в Выселки. Народу на ту пору в «бесперспективных» дерев­нях было еще много, да приезжих набиралось на лето столько же. На тракторную телегу набилось множество народу для поездки в клуб в центральную усадьбу и кататься. Полный прицеп. Выпили. Потом купили самогон, выпили еще. Пьяный, он рассадил пол­ный прицеп молодежи: девчонок к бортам, чтобы держаться было за что, ребят - в центр. И погнал трактор в Дубровино. Дороги у нас известные. По пути один из бортов открылся. Те, кто был в прицепе с правой стороны, вывалились, не успев вцепиться, по­сыпались вниз на всем ходу, как картошка. Дощатый борт стучал и бил. Витьке стали кричать, стали бить кулаками по кабине. Он остановился не сразу, стал сдавать назад, чтобы подобрать по­терявшихся... Да сослепу и в темноте подавил-помял несколько человек. Дали Витьке-шоферу пять лет. Там, «на киче», добавили еще три за его характер. Сломали судьбу. Он вернулся таким же отвязным, даже еще безбашенней, безоглядней. Весь сплошь по­крытый наколками, он стал будто бы иным, безжалостней и злей. Однажды мы ловили бреднем рыбу в Мокше. Нас накрыл рыб­надзор. Моторная лодка набирала ход, подпрыгивая на скорости, пошла к нам. Мы едва успели затащить мокрые плети бредня по песку в кусты тальника и мать-и-мачехи. «Отвлеки его, - сказал мне Витька, выбирая на берегу самородный крупный камень. - Я зайду сзади.» Мне едва удалось уговорить его не делать этого. «Да я ж тихонько. Не насмерть. Или ты уже простился со своим бреднем?..» Помню, откупившись от рыбнадзора, я пытал Витьку: «Что с тобой? Ты что, смерти ищешь? Или ты и впрямь ударил бы человека по голове?» Он только посмеивался, покуривая

Этот русский оторви-характер до сих пор непонятен, неясен мне. И часто-часто впоследствии узнавал я на своей дороге жизни этих Витек. Многих из них видел я в Киевском окружном военном госпи­тале, когда попал туда на лечение. Отчаянные, они добросовестно исполняли «интернациональный долг». Русские, советские «бачо» приняли на себя и пули, и мины, и предательство чиновников-пере- стройщиков. Семьи, тысячи семей, матерей не дождались сыновей и из Чечни. Витьку не взяли контрактником по судимости.

- Прибыл твой Витька, - рассказывал дед Кузьма втихую. - По­селился у Грушни, в ее доме. Старался не показываться днем. Со двора у меня то топор пропадет, то лопата. Таз у Акулины ушел, а мы всё вид делали, что не знаем о нем и не замечаем его приезда. А апрель был уже в конце. Тут я его и застукал. Сидит он, сок собирает березовый. Я так притворился, что обмер: Витька!

Мать-то его, Марья, давно ушла. Мать похоронить и то не отпусти­ли его оттуда, из зоны, знать, и там досадил он. Но это тоже не правы они там, в милиции-то. Мать есть мать. Смотрю на него, а похудел он, кожа да кости. «Там, - говорит, - дед, пирогами не кормят.» По­говорили с ним. Так и не понял я, то ли отсидел он, то ли сбежал. Ска­зал, что ни водки, ни самогону не пьет. Привез с собой из Ростова чемодан. Зашли в его дом, а там запах такой душистый, сладкий. В чемодане у него открытом - на солнце на подоконнике толчмя - ко­нопля эта самая, самые, значит, верхушки. Эти конопи мы раньше мочили и били. Веревки из нее плели. А сейчас он их натрет через марлю или тряпку - и в кастрюлю. Потом завернет в фольгу, фольгу раскалит, аж дымок такой ароматный по всему дому, навроде того, как с кадилом в храме прошлись. Раскалит - и фольгу эту зажмет под ножку стола. Сам сядет на стол, для весу и байки травит. Потом запра­вит этот порошок из фольги - по папиросам... И больше ничего ему, слышь-ка, не надо. Ходит он и пьян, и не пьян. Веселый, вежливый, а глаза дурные. И то не ест сутками, а то сядет за стол - быка может съесть. За один раз. И вот все слушал музыку он. Звоны эти самые. Очень эти колокольные звуки любил. Мне давал попробовать ее, ма­хорку-то свою из конопей. Не пондравилась она мне: слабая, кис­лая, хоть вроде как и вкусная, махорка-то у него. И тут что главное. сколько по деревне раньше сажали мы эту самую коноплю. Почитай, у каждого во дворе дуром она росла. И мочили, и колотили, и хоть бы раз кому на ум пришло, чтобы курить ее, а уж, было дело, сколько без табака порой сидели. Уж при этом, при нем, при Мишке-то, при Меченом - как в войну жили. Ни водки, ни табаку. Сахар, пшено - по талонам. Два кило в руки. Из картошки, из свеклы самогон гнали, а то чтобы вот коноплю эту - нет, никогда на ум не приходило.

Тут уж в конце мая прознали про него, про Витьку. Милиции понаехало, аж три воронка. Руки за спину, вывели. «Прощай, - го­ворит, дед, - все, навсегда прощай». - «Не навсегда, - я-то уте­шить его хотел. - Отсидишь маненько, да и выпустят.» Ну чего он натворил опять, думаю, по горячке по своей? А он так глянул на меня, взгляд этот век буду помнить: «Я, дед, больше не сяду. Никогда не сяду.» Слух вскорости прошел, он там, на решетке окна. Вот дела какие.

Поминали Витьку. Слушали звоны. Московские, ростовские...И всё звонили колокола. Ростовский знаменитый колокол «Сысой» так гудел, казалось, вынимал душу. Я скинул громкость, но и на крайнем пределе, со сброшенным звуком так били и били-говорили колокола, выжимали слезу. В последнем письме Витька писал мне, что, если не возьмут его контрактником, уедет он в город Псков, в монастырь, в Печоры. Не добрался парень до Пскова. «Во Пскове, - писал он, - даже песочек в пещерках святой, его “с пищей приемлют”».

Спас Нерукотворный

Слабый утренний рассвет сочился в окна, когда бабка Лиза от­чаянно застучала в дверь с криком: «Откройте, откройте!» Я вско­чил с дивана, вбил ноги в валенки и, накинув полушубок, выбежал в сенцы. Бабка Лиза, видно, уже намучалась за ночь, сообщила осев­шим голосом:

-   Померла Акулина, царствие небесное... Нагадал Кузя. И не по­говорила я с ней, не в своей памяти скончалась.

Дед Кузьма как был полуодет, отставил стакан. и лег опять. «Силов нет, поясница гнетет», - заявил он.

Бабка Лиза страдала от сердца, и тем резче, необъяснимее, кон­трастнее, что ли, «объявился» Кузьма.

-    Два раза к вам приходила утром, стучала, стучала. Так вы ведь так колокола свои включили, что святых выноси. Тут вам ай церква. Бывает звон церковный, а бывает бесовский. Вот бе­сы-то и не давали мне до вас достучаться.

-    Ну, будь буровить-то. Померла - похороним. Не впервой. Я тут всех стариков похороню, один останусь, как перст. Вот и поцар­ствую. В любой дом заходи, чего хочешь бери. В ремонте опять сподручно: лампочка, скажем, сгорела или петля на двери подло­милась - эвон какой выбор. Сколько изб, и все пустые.

-    Да будя молоть языком-то, Кузя. Ишь, портками-то трясет. Думай, что будем делать-то. Снег, земля как чугун промерзла. Вот незадача, хоть бы морозы прошли или она до оттепели дотерпела. Господи, Господи. что уж тут говорить.

-   Помирать да родить нельзя погодить, - поднимаясь с великим сожалением, что его срывают с места, сказал Кузьма.

Мы вышли на улицу, было морозно и ветрено. Вставал мрачный рассвет, рождалось запоздалое утро.

-    Отмучилась, болезная, - сбивая с валенок снег на крыльце Акулины, тихо сказала Елизавета. - Давно заболела, сердешная. Все равно никакие врачи не могли бы помочь. Старость нынче страшна!

-    «Страшна», слышь, Сашка, не то слово!.. Только теперь поня­ла?! - сурово отметил Лукич. - Интересные люди, право слово. С интересными людьми я, Сашка, прожил. И еще отметь: опять у нее надежда. Сначала - поп, теперь - «врачи». А ты знаешь, от какого слова это «врачи»? Вот я тебе скажу и последнюю, так ска­зать, надежду отниму: врачи - от слова «врать»! Сначала лечить не умели, не было лекарств, все травы собирали да камни при­кладывали, куриный помет. заговаривали раны. Заговоры их и называли «вранье», а знахарей - врачи. Ну, дело пошло. Опять же деньги, нажива. А на лекарях так имя и осталось: их так и при­звали (назвали) - «врачи». А я знаю только одно средство от бо­лезней, самое верное - кровь пущать. Или выпить вот настойки рябиновой. Тоже.

-   Мертвая бабка, ей теперь какая настойка или «кровь пущать». Ты что? - мне было опять непонятно, шутит Кузьма или говорит серьезно. Это даже обижало, и нас, и усопшую.

Как всегда с трудом, отвалили избяную дверь на одной петле. Мрачный свет чадящей висячей лампы еле-еле освещал печь, косо осевшую на половицы кухни. Низкий потолок, прокопченный до черноты, блестел испариной. В переднем углу горела лампадка на трех цепях, светом неверным и прядающим.

Дед Кузьма снял лампадку, взял зеркальце со стола и полез на печь. Спускаясь, он вдруг удивил меня своей набожностью, опу­стился на колени перед иконами в красном углу и долго истово мо­лился, мучительно медленно крестился, говоря, не спуская глаз с иконы Спаса Нерукотворного: «Не по грехам нашим, а по милости Твоей, спаси нас и за все прости...» Бабка Лиза смотрела на Кузь­му искоса и тоже тяжело и мучительно опустилась на колени, по­добрав юбки. Молились так искренне, что и я был поражен как бы духом сущим. правдой слов, коснувшейся меня самого: «Там, где двое-трое собраны во имя мое, там Я среди них».

-   Не так крестишься. Не так, неправильно крестишься. - шеп­тала мне бабка Лиза, как если бы мы были в церкви, - не так, смо­три, как надо, смотри как я.

Вставая, охали от болячек. Акулину перенесли с печи на кро­вать. Бабка Лиза закрылась, занялась обмыванием и переодевани­ем умершей, а мы с дедом принялись искать доски на гроб.

Двор, хлев и сени - все было осмотрено самым пристальным образом, но не было даже и близко тех досок, которые требовались.

-   Шаром покати, - заключил дед, закуривая, - как это, как у свя­той...Ее бы следовало Ксенией назвать, а не Акулиной. Ксения Пе­тербургская была бессребреница.

Закуток для поросенка был разобран и наполовину сожжен в печи вместо дров. Тут дед начал охать и вздыхать, и я догадался: жаль ему отдавать свою домовину, а не миновать. Дед был непло­хой плотник и старался, подгонял доска к доске. А теперь на вот, отдай совсем с такой любовью сотворенный гроб. Обошли все задворки, постройки и даже залезали на сушила двора бабки Лизы.

-    Нету! - кричал я оттуда Кузьме. - Ничего подходящего!

-   Ась? - переспрашивал он, точно не веря, не желая верить сво­им ушам или нарочно придурковато, обдумывая что-то свое, гоняя свои сокровенные думки. - Ась? Не видать? А ты порой, порой там, под сеном-то. Поковыряй мал-мала. Я, даве, сунулся у се­бя-то, знаешь, какой горбыль нашел. Из него и домовину совосто- жил. Находка и на ум навела. Рой, рой, копай.

Ясно было, что дед Кузьма израсходовал все доски на домовину. Не нашли и у Лизаветы. Заглянули еще в три заброшенные избы, но и там не нашли.

По улице косо полетел редкий легкий снег, все крупнее и без­надежнее, ложился он под ноги, забивался под воротник. Перед полуднем стало теплее. Низкое серое небо как бы опускалось, все ниже и мрачнее, и дали задернулись непроглядной серой флане­лью оттепели, идущей сплошным фронтом. Все кругом казалось теперь грифельно-чернее на фоне белого, как смертный саван, снега. Было безропотно, грустно и мрачно. И эта безнадега, словно оторопь, брала в плен. «Не спастись ни одной душе в этом, этаком мире», - приходило на ум, и душа притихала замерзшим за пазу­хой голубем...

И вдруг, будто сам себе, словно оглянувшись на этот мир с высо­ты полета, отвечал Лукич: «Спасемся все! Не дрейфь, Сашка!»

Даже оторопь взяла, он словно прочитал мысли. А может быть, просто подумал о том же, вслух?

В полдень бабка Лиза повела нас хлебать щи, помянуть усопшую. Акулина лежала уже убранная. За обедом никому не хотелось гово­рить ни о чем, все только думалось. Наевшись, Кузьма Лукич про­мокнул губы скатертью.

-   Ну, вот оно и ладно, земля ей пухом. Ничего ей теперь не надо. А, кажись, недавно бегала, все чего-то хлопотала, свинину искала в соседней деревне. Кому-кому, внукам. Их только прикорми. Так и будут рот открывать, как сорочата в чужом гнезде: «Корми!» Уж я-то знаю. За ее задаток ей одних ребер и нарубили. Да голяшек вон я принес в сенцах, глянь.

Бабка Лиза в сердцах подняла голову, удивленным взглядом по­смотрела на Кузьму Лукича, как бы говоря: «Молчи уж, плут!» И под ее удивленный взгляд, охваченный сложными чувствами, дед начал вспоминать: «И платочек Акулина мне дарила с вышивками.»

-    Хм, хм. - прикрывая щербатые зубы ладошкой, не утерпела бабка Лиза, - вот уж никогда бы не подумала.

Кузьма Лукич кисло дернул губами, строго взглянул на бабку Лизу:

-    Чего смеешься-то? Никогда бы она, глянь-ко, не подумала. А все из-за матери ее, Феклы. Сватали, а она, упокойница, не отдала, мол, «не отдам за синие посконные портки». Так и сказала. Акулина любила меня, песни пела: «Не носи, Кузя, кубаночку, и так тебя лю­блю, а то девушки влюбляются в кубаночку твою.».

-   Ты гляди-ка, ты гляди-ка, - бабка Лиза не могла поверить. - А я и не знала.

-        Хот-хот, затрясла головой... Не тряси головой-то, не тряси. Я молодой-то и на балалайке играл, и плясун был первый в Выселках.

-   Да ты и сейчас-то артист, - махнула ладошкой на Кузьму бабка Лиза. - Только тыкнуть да плясать.

Неловкий этот разговор с малопонятными упреками нужно было прекратить: человек умер, чего они, о чем? Но люди всегда остаются людьми, со своими слабостями, даже на самом краю, не понимая, что время ушло и былые достоинства на сей час показывают их смешными.

-    Дед, - напомнил я о делах, - не пора ли на что-то решаться?

Дед закряхтел. Я понял, что гроб он отдаст.

Из рода в род

Дел было много. Святочный день - как перелив цветной пер­вой звездочки. На широком дворе лежали дубовые дрова, заготов­ленные еще осенью. Дед долго выбирал, пристальным взглядом высматривал самую удачную лесину, затесал и прошелся рубанком. И до позднего вечера мы делали крест бабке Акулине, а надписи сделали на другой день утром. Уложили крест на большие санки для дров, взяли пешень, топор. Запирая ворота, дед проговорил:

-   Ну, малый, с Богом! Может, за день-то и выроем могилку Аку­лине.

Наученный опытом, я надел лапти, накрутил онучи выше ко­лен, как научил меня дед Кузьма. Оба в лаптях, мы шли к кладбищу напрямки, улицей, огородами, запущенными садами. Кладбище занесло так, что пришлось пробиваться с лопатой. Только теперь я заметил чьи-то следы справа, увидел повисший дымок недалеко среди обступивших кладбище осин. Кузьма Лукич направил стопы к тому месту, откуда струился дымок. Елизавета уже очистила пло­щадку для могилы и давно, с темноты, принялась отогревать зем­лю костром под копку. Сухостоем да валежником, лапником, что собирала тут же.

-     Еле отыскала, место-то, - сообщила она с некоторой гор­достью, даже героизмом. - Покойница просила рядом с матерью, Феклой, похоронить. Отогрелась землица, а то чугун была.

Лизавета, прокопченная насквозь, умывалась снегом. Чисти­ли снег и разгребали еще горевшие, сопротивлявшиеся поленья - грязь с золой. Начали долбить пешнем, Кузьма Лукич вспомнил давно умершую Феклу:

-    Эх и суровая была старуха. Долгушей звали. По-уличному. Шаг до-олгий... Ходила, будто овдовевшая царица или княгиня какая... Ох и не ндравился я ей, от Акулины отгоняла меня с бранью. Ну да дело прошлое, что вспоминать.

Едва сняли золу да холодную грязь, и земля загудела под пеш- нем и ломом, будто под ногами лежала бетонная плита. С самого начала стало ясно, что за день нам не управиться. Так и случилось. В сумерках к подстанции, к торчащим над ней изоляторам, к пло­щадке высотой в метр от земли, стоящей за оградой кладбища не­вдалеке, подкатил на лыжах электромонтер. Дед Кузьма сразу уз­нал его, крикнул:

-     Здорово, соколик! Когда нам свет сделаешь?

-     Где-то замкнуло, - угрюмо ответствовал электрик и полез открывать шкафы, но, убедившись, что причина где-то на линии, подошел к нам. Я сказал ему, что схлестка проводов - в Выселках. Электромонтер поправил провода, вновь приехал, заменил предо­хранитель в щитке подстанции, сменил сгоревшую лампу в фонаре. Яркий свет разлился по кладбищу, и в редеющих сумерках зловеще выросли тени деревьев, крестов и памятников.

-     Дайте-ка подолблю, погреюсь, - попросил электромонтер.

Дед Кузьма дал ему пешень, и молодой парень с обезьяньей лов­костью начал долбить. Дед Кузьма журил электрика: «Две ночи с ке­росиновыми лампами сидели, а тебя и днем с огнем не сыщешь».

-    А в Архипове загорали, - не преставая долбить землю пешнем, говорил электромонтер. - Скотный двор загорелся от проводки. Два дня там и торчали. Собачья работа. Выпить некогда.

-    Ой, на-ка, на-ка, у меня есть, - и дед Кузьма начал угощать сво­его знакомого.

-         Считай, и дома не бываю, мотаюсь по всей округе, как ко­бель, - глотая водку из горла и задыхаясь, жаловался электро­монтер. - В деревне-то что! Вот в поле закоротит - поди попро­буй найти. Нескоро сыщешь.

-   Эх, бедолага! - суя в руку электромонтеру хлеб и сало, жалел его дед. - Зажуй-ка, на вот, зажуй, закуси хоть чуть. До дома-то далеко.

-   А водка-то того, настоящая, - приятно удивился электрик. - А то все спирт электролизный, горький - полынь. А чего, болела, ста­рушка-то?

-     Болела, соколик.

Фонарь светил хоть ярко, да низко. Тени мешали долбить и копать землю. Тени, как живая распуганная нечисть, нетопырями, вспархи­вали и взлетали - живо мешали, путались, и голова шла кругом. Дере­вья качались от ветра. Заметив, что мы в лаптях, электрик захохотал.

-. Как увижу деда Кузьму в лаптях, смех разбирает, - становясь на лыжи, кричал мне электрик. - Сам видел на нем новые валенки, а он, вишь ты, в лапотцах. Ай не холодно, ай валенки-то уже и сносил, дед? Концерт, да и только. Ну, пока.

Кузьма решил оставить все до завтра, незаконченную могилку, «струмент», санки - все это возле могилы он закидал снегом, чтобы никто не украл. Пустые санки потащили назад. И когда вышли в поле, чернота зимней ночи ослепила, оглушила тишиной. Ни следа, ни звука, никаких признаков жизни. Лишь в Выселках на столбе четким пере­вернутым конусом света горела из-под чашки-отражателя лампочка.

Хоронить Акулину везли на санках. Дед Кузьма делал для себя большие «дровяные» сани, на них он зимами возил хворост из леса, и эти санки, лет уж им было пять, служили теперь похоронными дрогами. Мы с дедом шли впереди, тащили за веревку санки, а баб­ка Лиза шла сзади, хваталась за поясницу и останавливалась.

День удался хороший, солнечный, и мороз небольшой. На вы­соких сугробах гроб с Акулиной грозил падением, и мы часто по­правляли домовину.

- Ну, слава богу, привезли, - задвохаясь, проговорила бабка Лиза и тотчас начала говорить с Акулиной как с живой, а под конец и плакать с причтом: «Ой, Акулина, Акулина, отмучилась, убралась. На кого ж ты нас оставила. А я одна, горемычная, остаюсь на всю-то дерев­ню.» Слушать пронзительный, как сверло, голос бабки Лизы было нестерпимо. В этих причитаниях на старинный лад слышалась какая- то пронзительная безнадежная правда, жалость к себе, ко всем живу­щим, нищее и одинокое существование. Какой-то эпический трагизм судеб людей среди сугробов, нищета и тщета жизни.

Начали прощаться с Акулиной, и бабка Лиза уже завыла - не остановить. Дед начал бормотать без слез: «Ну, будя, будя, болез­ная.» - а потом и сам: «Прости, Господи, люди твоя. И благослови достояние Твое. Не по грехам нашим, а по милости твоей. Прости и ты, Акулинушка. Если б не матушка твоя тогда, укатили бы в го­род из этих Выселок, пропади они пропадом. По-другому бы все и вышло. Прости-прощай.»

И тут любопытная бабка Лиза вдруг смолкла, дернула по глазам рукавом плюшевого полупальто и посмотрела на Кузьму своими ясными серыми глазами. Дед пощипал-пощипал бородку, попра­вил подушку под головой покойницы, смахнул завиток стружки с ее груди и руки ей сложил крест-накрест. Вытащив из кармана гвозди, зажав лишние во рту, начал деловито и умело заколачивать гроб, с удивительной ловкостью. А заколотив, поискал глазами сум­ку, висевшую на сучке, рядом, вытащил водку, глотнул и поставил себе в боковой карман, чтобы грелась до поры. И когда подровня­ли бугорок могилы, бабка Лиза повесила на крест собственноручно сделанный венок из бумажных цветов.

Мы двинулись в обратный путь мимо полузанесенных памятни­ков, крестов - этого сельнища мертвицов. Сколько тут известных и неизвестных трагедий хранится под снегом и мерзлой землей! Вот пожелтевший медальон юноши - застрелился в лесу из охотничье­го ружья; двое мальчишек лет десяти играли в охотников и зайцев. Один из них снял со стены ружье старшего брата и убил наповал второго «зайца»; женщина, уже не молодая, облила себя бензином и подожгла. Смерть наступила в муках, потом пожар, тут же, в пред­баннике... На свадьбе гуляли, пили самогон, - «сгорел» от сивухи запойный молодой тракторист, так и не отпоили молоком. Старуха «турила» самогон да меняла его на дрова и зерно у заезжих меха­ников. Старуха хозяйственная, характерная, крепкая, как объясня­ла бабка Лиза, но сама «вружилась» и в запое умерла «от сердца», неделю пролежала на своей печке, пока хватились ее. Тракторист лет двадцати ехал пьяный на тракторе и не мог миновать оврага, «перекувырнулся» вместе с трактором, придавило колесами. Бабка Лиза останавливалась возле могилок, смахивала снег с крестов и памятников, подкладывала корочки хлеба птицам, щепотки пшена - для того и припасенные, чтобы помянуть, да крошила блинцы на пшенной кашке. Рассказывала, кто и какой смертью умер.

-    Акулина счастливая, - заключила она, и в словах ее, тоне, са­мой интонации голоса я не услышал, к удивлению моему, никако­го лукавства. Мало того, почудилась зависть к такой смерти. - Она счастливая: своей смертью умерла и на своей печке. Мне бы так- то. И похоронили честь честью, и помянули. Даже есть вот и помя­нуть, и на девятины тоже есть чем. А нынче - студень я наварила, кисель овсяный с сытой, то бишь со сладкой водой на меду.

-    Похороним и тебя, не горюй больно-то, знать, не твоя была очередь. Только уж гроба такого я тебе обещать не могу. - начал пошучивать дед. - Да и себе тоже. Но если ты вперед помрешь, и ты будешь такая же счастливая, как Акулина. А вот уж если я помру последним, нескоро придумаешь похоронщика.

И глядя на бабку, добавил: «А и не последним - тоже слезы.»

-   Да рази я одна-то, - проговорила бабка Лиза, - но лучше об этом не говорить, авось Бог милостив.

Поминали в Акулининой избенке. Избу подмели, образили. Ввер­нули большую лампочку, в лампадки долили масла. За окном было уже и вовсе невпрогляд, когда мы управились с делами, разложили варежки в печурки да развесили одежды. Бабка Лиза собрала на стол:

-   Да ить святки! Святые дни. Ой, нет, нет, милостив Бог к Аку­лине. И похоронили, это... С родителями. С одной стороны ря­бинка, с другой - черемуха. Подальше от дороги - как хорошо лежит-то...

-    И чего ж ты? Завтра едешь в Москву? Твердо решил? - спросил меня дед Кузьма.

Я твердо решил не испытывать больше судьбу, ехать.

-     Отпуск мой кончился. Был нужен, вот и оставался, - отвечал я.

Мне было неприятно это напоминание, хотелось уйти от разго­вора. Я спросил набожную бабку Лизу:

-    Почему на Рождество к столу подают гуся и свинину в первую очередь?

-    А поделом им. Когда Господь родился в вертепе, как бы во дво­ре, так по вере - они спать не давали, гуси гоготали, свиньи хрюка­ли. Ни Господу, ни Приснодеве Марии не давали уснуть.

-     Да ведь святки, нам скоромного нельзя, а мы холодец едим?

-   Это пока с нами Бог, все можно. А под Аржаство (Рождество) - день-деньской, до первой звезды голодали.

Я поймал на себе угрюмый взгляд деда Кузьмы:

-     Тяжело до тракта добраться по бездорожью.

Помолчали. Старики стали мне за это короткое время точно родными.

-    Тяжело, так что помни мое: лапти! В лаптях до большака, как мы и шли, милое дело. А там можешь и похерить, выбросить их. Наденешь свои городские ботинки. И все.

Выпили по первой, после второй я уже услышал от бабки Лизы: «Нет-нет, мне «по марьин» поясок, чтоб жизнь полнее была».

-    Вот дикий народ, да ай от этого зависит? Счастье-то? Ну лад­но, с Богом, земля пухом и царствие небесное, как говорится, из роду в род, - не жадничал Кузьма.

Разговор завели про Акулину, про ее похороны и какие мы все-таки молодцы. Бабка Лиза раскраснелась, бегала в кухню за закуской, подавала хлеб.

-    После первой и второй, - шутила она, точно ее подменили, - перерывчик небольшой. И, перестав говорить про Акулину, пред­ложила песни петь:

-     Акулина молодая - веселая была, не велела плакать.

-     Да ты ее молодой-то ай помнишь? - не унимался и дед Кузьма.

-    А как же не помню-то, ты что, господь с тобою. Я не какая- нибудь бестолковая да беспамятная, я бядовая. Я в трактористках была! «Трактористкой я была и под трактором спала.»

-     Титьки пахли керосином и соляркою... тово, - закончил ча­стушку Кузьма.

Бабка Лиза не обиделась, засмеялась разливисто и громко и на­чала уже в который раз рассказывать все об одном, все о том же, как работала на колесных тракторах, тех, что ХТЗ обзывались. Да что жили - не жили, а мучились, ничего не видели. В лаптях с первой ро­степели стада колхозные пасли, а онучи и просушить негде было, а.

Я слушал и не находил утешения, гнал думы о Москве. О ее теа­трах, казино и ломбардах. О Тверской, где с удалью проносятся на автомобилях лихачи, везущие в новоявленный «Яр» новоявленных господ (в недавнем прошлом - ресторан «Советский») или в какой- нибудь «Амбар» - «Американский бар», - везут новоявленных ну­воришей, тех, на которых так насупился и повел плечом своим бо­гатырским памятник-Маяковский и над судьбой которых задумал­ся Пушкин с глубокой укоризной.

Разве не понимали они, эти старики деревенские, кто именно отнял у них кусок хлеба. Не вынужденный голод, а преизбыток - отнял, а их самих - закопали, закапывают в снег живьем.

Утром следующего дня я поднялся поздно. Стояло будто бы все то же утро, надоевшее, со снегом. Серой дымкой заволокло окрест. Снег не падал, а как бы только грозил падением. С тяжелой голо­вой, собрав свои нехитрые пожитки, я стал раздумывать, чего бы и впрямь обуть мне и как по бездорожью пробиться до большака. Не одевать же и впрямь лапоточки в век компьютеров и жидкокрис­таллических плазменных телевизоров. Да еще машина или трак­тор попадется по пути или навстречу. А там молодые. А если и дев­ки - засмеют. Впрочем, молодые вряд ли попадутся.

Повесив амбарный замок на двери, я скорым шагом зашагал Выселками с чувством невыразимой пустоты и грусти. Это, верно, был последний мой приезд в родную деревню. Все было кончено.

Бабка Лиза и дед Кузьма провожали меня до снежных гумен, до голых садов без оград, за которыми и еще дальше широко и вольно лежали снежные, тяжко-белые, барханы и дюны. Сквозь - здесь и там торчала то чахлая березка, то ветла.

В полукилометре от Выселок, возле дубовой рощицы прощались:

-    А я, мол, пальни-ка из ружья-то, посигналь на росстанях, - по­просил дед Кузьма.

Я гордо вытянул из чехла «Сайгу» дареную и дважды пальнул. Дед Кузьма обнял меня, а бабка Лиза прослезилась.

-    Летом приезжай, - твердил мне дед. - Жив буду, все гриб­ные места обойдем. Грибов много будет. Ну, летом что охота, ба­ловство. Разве утка, так это пса надо натасканного. А то в сентя­бре, когда зажирует птица, первого ледка глотнет... А не то и лета не жди, в мае. Так оно вернее. И не забудь, чиркни письмецо-то, когда приедешь. Не-за-будь... О-го-го-о-о, - кричал он мне уже вослед, и эхо наискосок сносило в сторону что-то еще, то, что казалось в ту минуту важным старику.

Я обернулся, помахал рукавицей и, еле сдерживаясь от какой-то доселе неясной мне тоски и жалости к ним, побрел, по колено, по­рой оступаясь по пояс.

Тепло простившись со стариками, я сделал себе больнее. И прислушиваясь теперь к этой боли, я шел, стараясь ускорять шаг по заметенной дороге без следов. Так соскочил бы на берег быва­лый матрос, оглядываясь душой на море.

То, что я оказался в Выселках, - случайность. Выбрался, отодрал себя от сумасшедшей Москвы, возмечтал сделать праздник душе, сделать повесть.

Да и вся жизнь - случайность. Редчайшая из случайностей. Вспомнилась бабка Акулина, высохшая, точно слюдяная, остро­носая от мороза, куклой каменевшая в гробу. Вспомнилось, что и вьюшку-то в трубе дома я не закрыл, не поставил заслонку в тру­бу, забыл по давней городской жизни. Не возвращаться же теперь, плохая примета.

Уходить надо было мимо кладбища. Здесь от Выселок всегда была дорога в райцентр, «дорога Жизни». За недели, среди снегов, я привык волковато и сноровисто бродить по глубоким сугробам, но, пройдя через село и еще дальше, вдруг почувствовал такую уста­лость, что снял шапку и оперся на оградку, чтобы перевести дух.

Снежно-сумрачная зима расстилалась кругом. Сквозь вымахав­шие на кладбище тополя, всосавшие прах моих родственников, по­хороненных здесь, сквозь древесные замшелые и корявые стволы виднелись снежные могилы и кресты, часовенки без дверок с вы­вороченными из них святынями. Все было не ухожено, брошено. В молодость мою в каждой из них всегда аккуратно лежало по три медово-желтых свечи, в уютной деревянной часовенке под ико­ной. Даже и при атеистическом социализме лежали, совсем не­давно, а теперь. разор? Храм Спасителю в Москве восстановлен, и оживляют Печеры во Пскове, а тут - погибель полная. Не сходил­ся, как-то не срастался вывод о нынешней жизни с итогом, как не сходится в начальных классах сюжет задачи с готовым ответом, ну никак. Не хватало какого-то действия или усилия ума. «Молитвы мне не хватает.» - спохватился я и стал подниматься. И пошел, пошел. Стал вновь настырно пробиваться к дороге-большаку, как вдруг вспомнил, внутренне услышал вновь колокола.

Так и шел. Прислушиваясь к бою колоколов, которые звучали, били, гудели в ветре и вьюге. Без шапки, прислушиваясь. Продирался через сугробы. Ударял язык невидимого колокола, повисал и, очер­тив круг в пространстве, ударял, снова расходился, и шел дальше, за­мирал вдали широкозвонный удар. И в ответ много и дружно, как на Светлое Христово Воскресение, разбегались быстрые и частые уда­ры, радостно и минорно частили всполохи малинового звона. Удар и перезвон, перезвон. И опять удар, и перезвон, долгий и грозно-тор­жественный. И под этот перезвон, который вспомнила душа из за­пределья, из иной стороны жизни, грянул, как из храма на паперть в детстве моем, церковный хор поющих Рождество Христово...

Дед Кузьма - не профессиональный могильщик, но плотник, столяр, печник. Меня поразило его равнодушие при раскопке ямы под могилу именно потому, что под личиной равнодушия он скры­вал, как оказалось, тайну. Тайну его отношения к покойной. Он не рассуждал, копая.

А колокол бил и бил. И все выше выводил-выпевал хорал цер­ковный. И я, кажется, слышал скрип помоста-площадки и скрип по­лозьев саней под гробом Акулины. А его, Кузьмы, кажущееся равно­душие к жизни. и этот холм земли над могилой. Так, согревшись движением, и без шапки я шел, огибал кладбище. И уже виднелся большак за четой двух сосен и за колком дубняка («посадок» - на местном наречье). Рассаженые здесь давным-давно дубы, с тех вре­мен, когда еще засевали широкие просторы озимыми. И надо было возможно дольше задержать на полях и снег, и влагу. И урожаи эти, полные бункера с зерном в комбайнах на полях, я помню.

С краю кладбища стоял-чернел крест над уже занесенными по­рошей холмами-могилками. Ветер сорвал и угнал венок, прибил к забору. Я нашел его и привязал-приладил к кресту. Выкинул руку, поглядел на часы. Все поезда уходили до обеда, последний - глу­бокой ночью (в день приезда я переписал расписание поездов на вокзале). Надо было поторапливаться.

Полы фельдъегерской шинели моей мотались, хлопали по коле­ням. Впереди простиралось широкое сплошное море снегов, до са­мого горизонта, сходилось с небом, и я шел вперед к этой выпуклой линии горизонта, как в чаше, в страшной, кромешной тишине.

Ломаный лозняк да быльник сухой полыни бились на ветру. Су­хой черный репейник осыпался. Я оглянулся назад, одел прохва­ченную холодом и ветром мокрую от пота с шелкового испода шап­ку. Мой след шел от деревни мимо кладбища и дальше вниз. Сзади полукругом стоял Большой Лес полумесяцем, с заснеженными еля­ми. Он обступал меня первобытно и незнакомо, словно я попал в кратер потухшего вулкана. Древняя, словно бы миллионы лет уже заснеженная планета, забытая, покинутая!

Стоило проступить мрачно-розовому солнцу, зарозовел и снег, словно застывшее море с кромками и хребтами - сугробами. И огромный тополь над Выселками с косыми сучьями, крестом. Древ­ний тополь. Я вышел на угор, открылась занесенная балка реки. Стояла тишина, такая тишина, от которой давило в уши. Наверное, так же тихо бывает на мертвых, никогда не оживавших звездах в холодной Вселенной. И так же плывет там розовое, немое и низкое, круглое шароподобие солнца, гаснет в тучах, ослепляет розовой яр­кой каймой, катится обручем красным.

Все это неумолимо-огромное пространство так надавило на душу, стало нестерпимо и безотчетно тоскливо... Жаль было не только тех, кто остался в умирающих деревнях, но и вообще всех людей, живущих со мной по всей России в это, одно и то же со мной время, в этот день и час. Даже и тех, которых я никогда не видел и не увижу, наверное.

Неприютна эта планета. Совсем не устроена она для жизни. И снег, и снег, и снег, и мороз. Тот мороз, что хуже пламени..

Небо становилось все синей, все равнодушней. Представилось, как стоит-двигается там, вверху, это холодное подобие солнца, тоже равнодушное к мелким делам мелких людей, к их жизням, к хаосу строек и войн, смертей и рождений на этой грешной земле. Солнце, с текущими под ним облаками, кажется, плывет и плы­вет, крутит ослепительно красной каймой-ободом. Оттуда сверху неразличима, верно, и моя деревенька Выселки. Неразличим и я в этом плывущем океане снегов, поземки, вьющейся под ногами.

.Сколько раз видел я здесь этот поздний зимний рассвет и толь­ко сейчас увидел его таким сиротским, каким не видел этот рассвет даже в далеких красноярских, забайкальских и читинских краях, за Слюдянкой, в холмах Амазара. Почему же так жжет этот рассвет зи­мой, оглушает таким бездушием Вселенной? Я впервые так остро, физически-зримо почувствовал мертвый холод времени и безу­частность к жизни везде, и на земле, и в космосе; какое-то трагиче- ски-вселенское бездушие и временность всей, в том числе и своей жизни. Безучастие ко всему, что так внезапно рождается и так же случайно умирает. И это зовется жизнью. Жизнь. Как она по­хожа на мох или на пышную плесень. Неизвестно, зачем мы роди­лись, и неизвестно, зачем мы умираем. И моя деревенька, жалкая и родимая, просто сжималась и меркла, и вот дождалась своего часа, чтобы быть погребенной под снегом или под совком бульдозера. И моя горница, та, что «с богом не спорница», тоже похоронена будет, и это так же несомненно, как эта зима. И все, что связано с дорогим мне детством, добрым и человеческим окружением, - все это убьет, уже убило бездушное время. И тут я внутренне обомлел, остолбенел от догадки - врозь этому моему представлению: я вдруг отчетливо почувствовал, что все существование наше должно быть явно под­держиваемо свыше, одержимо и направляемо. «Рождать-ся», не зна­чит ли это «рождать себя»? И если столько раз жизнь человеческая выстаивала под всей этой громадой мрака и холода, откуда же взя­лась эта жизнь, откуда черпает она силы? И от всех ударов стихий, зла, невежества она только уверенней вжимается в землю, пускает корни в нее. Все мы, порознь и все вместе взятые, выполняем и вы­нуждены выполнять какой-то долг, долг искупления, выдерживать испытания, искушения. Все, и кто большой, и кто малый. И тогда эти умирающие старики в деревне представились мне вдруг героиче­ски уходящими, сделавшими свое дело, исполнившими свой долг на этой земле, а это ничуть не меньше, чем геройство человека, идуще­го на смерть, в войну, в спасение, в верную смерть за другого. Каким эпическим спокойствием повеяло вдруг на меня, когда стоял я над распадком реки за кладбищем!

Я вгляделся в необъятное, необозримое до окоема небо, и на одно мгновение словно стало оно зеркалом, отразившим всю Все­ленную, все необъятное бытие этого мира. И тогда вдруг почув­ствовал я, что ради вот таких мгновений и живем все мы, и ради таких вот ощущений сокровенных и откровенных по силе. Именно в них смысл жизни, все остальное - мертвая материя. И злость, и зависть, и вражда уничтожаются вместе с ней, с материей, но жи­вет нечто главное, не преходящее в веках, что исторгает из стра­ждущего сердца слезы, что заставляет целовать руки матери, лю­бимой, отчего появляется желание исповеди кому-то за страдания и радости, за все на этой земле.

Солнце погасло. Бескрайние барханы снегов, холодная мгла. И все сметала, змеилась по моим следам метель. Я оглянулся. Стариков уже не было видно. И стоял тополь, как крест, как мрачный и непо­бедимый символ и смысл жизни над моей умершей деревней. И я тоже ставил крест, совсем недавно, над могилой. Но имели ли пра­во ставить его мы с Кузьмой?.. Помню, как поставив крест, ощутили мы какое-то внутреннее благовествование, душевное возвышенное движение, почти созерцательное настроение. Я как бы смотрел на все со стороны и сверху. И если нечто подобное испытывают люди, искренне верующие, в храме, то, честное слово, стоит верить!

Снега, снега. Куда ни кинь взгляд - снега! Лишь изредка голые лесочки, овраги с непролазными торосами сугробов и тихий про­низывающий боковой ветер. Онучи на ногах сползли, оголяя икры, онемевшие от стужи засыпаемого то и дело снега; я поправлял их, подтягивал ближе к коленям. Мешал полупустой вещмешок и ру­жье. Ориентируясь по линии электропередачи, минуя болотца с густым кустарником, я наконец-то добрался до большака, ведуще­го к станции. Подложив под себя вещмешок, снял лапти, надел бо­тинки и призадумался, не взять ли лапоточки с собой в Москву, на память о Выселках. Портянки я выкинул и оборы развязал.

Мороз лез под воротник и за пазуху, жег уши, клещами выворачи­вал кожу щек. Я натянул шапку поглубже, как вдруг за изгибом боль­шака увидел трактор-лесовоз с длинными провисшими досками. Трактор, наверно, делал какой-то ремонт и поэтому едва тронулся.

Добежав до него, я запрыгнул и уселся между тесин в крошке древесной и снежной пыли, в чудесном духе лесной стружки со­сновой и свежо разделанных на доски и брусья - сосен. Я угрелся и едва не задремал....

У последней черты люди, вероятно, терпеливее, обыденнее, честнее. Они не изливают никому своего горя, и все-таки меня кос­нулось что-то высокое, против чего не поспоришь. До изумления ясный появился взгляд вперед и на все окружающее. И этот от­крывшийся мне грустный людской конец во всей его подлинности теперь не ужасал, но делал трезвей и серьезней. Я уже не замечал верст. Серьезная и горькая, какая-то очень трезвая задумчивость овладела мной. И благодарность за то, что есть исход из безнадеж­ности этой жизни, и за высокий ее трагизм для каждого и для меня в том числе и, верно, смерть - это и есть рождение души. И было странно, что утверждение смерти напоминало так о жизни.

Трактор дернул и встал.

-     Эй, парень, - услышал я, - ты чего там?

Я с отчаянием обреченного встал во весь рост.

-    Ну залез-то, ты чего что хочешь, чтобы меня за Можай загна­ли? Так, что ли? Ведь придавит. Или, хуже того, разобьет трелевкой. Мокрого места не останется.

-     Что же делать, брат, надо мне. К поезду. Опоздаю я.

-    Ну так давай ко мне в кабину, места хватит, - он дошагал до меня, взял вещмешок. Я стянул ружье зачехленное, показавшееся страшно тяжелым.

-    Что, набил русаков? Что-то не видно. У меня шурин гоняет каждый день. Уже и выпивки к зайцам нет, а он все таскает.

Трактор дергал и притормаживал. То вдруг тащил еще резвее. Лес стал ближе и четче. Уходило, ушло солнце, нависло желтым пятном. Большаком трактор шел легко, свободно. Шли пешь люди, мы обгоняли их, и ехали грузовики. Невиданные мной здесь, в

 

этих местах, доселе машины-иномарки проходили одна за дру­гой, с наглым каким-то иноземным вызовом-гудком, как по­следнее предупреждение нам, грешным. Я попросил остановить у разъезда поездов. «Берестянки» - висела написанная красной краской табличка, прибитая к трем березам, растущим из одного ствола. До поезда было полчаса. Сидя в теплой гремучей кабине, я оглох, уходил от ответов шоферу, сторонился разговора. Я опа­сался разрушить эту внезапную и такую чудотворную благость, овладевшую душой.

-    А билет? - спросил мой спаситель-тракторист.

-          Нет у меня билета. За деньги, в первый вагон, к почтовикам попробую.

...Поезд скорый «Ташкент - Москва» появился вдруг стреми­тельно, как пущенная стрела.

-    Эй, да у тебя никак жар, парень? - внимательно глядя на меня, подметил тракторист.

Он помог мне забраться в тамбур к московским почтовикам. Поезд стоял минуту. Обмен состоялся косно, без открываний дву­створчатых дверей с их тяжелым, крест-накрест, крутящимся зава­лом, без счета и обмена почтой с тележки: нечего и некому посы­лать отсюда и принимать сюда - уже некому.

И вот газанул соляркой трактор, и я уже не видел его. Мог едва представить его дальнейшее движение за синей дымкой сгоревшей солярки. Обменщик, спрыгнув с фартука, взмахнул рукой. Старый пятистенок вокзала-избы Берестянок тронулся назад, медленно пошла назад скошенная пристанционная хибарка с косым повы- бранным боком у завалинки. Поезд подхватил и понес нас, набирая скорость и мягко потряхивая.

Мне постелили в купе проводника, я с благодарностью отказал­ся от чая и обрадовался лишнему комплекту белья. И все смотрел на набегающие и выстилающие мой путь к Москве редкие колки берез и эту снежную выбель полей с косыми, едва-едва не падаю­щими черными древесными столбами, с электрическими провис­шими проводами, на низкие опоры с ящиками ржавых трансфор­маторов убогих электролиний.

Все поднимались и опускались эти провода под скрип забира­ющего вправо вагона. Беспрерывно кружились в хороводе поля, и я все думал: «Надо написать эту историю стариков, последних жителей деревни, последних из могикан. Этих великих и непри­метных стариков простой русской деревни. Напишу, обязательно напишу...»

27.06.2022