Проза

24.06.2022

Последние

Василий Киляков

Третья часть

Повесть

Рай

Странное чувство наваливалось на мое сердце в минуты таких споров, выяснений отношений стариков. Их бесстыдно и нагло об­воровали, украли молодость, здоровье, любовь, самую жизнь. Но странно, как бы и не было виноватых. «Время было такое». Работа да борьба. За кусок хлеба, за выживание. Слушая эти споры, неволь­но приходил я к мрачным выводам, что все эти старики, ровесники века, не видели ни цели своего существования, ни смысла его. И вот, глядь, как раз подошло и еще нечто более страшное: одинокая нищенская старость все с тем же бесхлебьем в заснеженных страш­ных полях широкого снежно-вьюжного размаха и безмолвия. Что позади, что впереди? Год, два, ну пять, и всех их ждет смерть на заброшенном кладбище, а по кладбищу, как заявил председатель Кузьме с насмешкой, проложат новую асфальтную дорогу в сторону «райцентра».

- А у них все рай. «Рай-центр, рай-собес, рай-оно...», но «адми­нистрация»... И тут демократические ветра, тоже было понятно: откуда и куда дует.

И думалось, все это поколение стариков - и раньше, и теперь - втянуто страшной центробежной силой в какую-то неведомую афе­ру. Для кого, для чего? Смысл их жизней трудно объяснить, даже теперь. Ну развалили Союз. Отхватили самое дорогое: от огромной военной машины Европе - бензобак. Белоруссии уступили колеса, Украине - уголь и Крым. Возврат этого Крыма, который никогда и не был украинским, грозит немалыми проблемами, быть может, даже и не на один век. Немцам - отдали газ энергоносители. Амери­ке - «мозги», «офшорные» счета, своими-то она, Америка, и не жила никогда. Высокомерным эстам и латышам жулики международ­ного уровня скинули по дешевке весь цветмет, и так далее и тому подобное. А что изменилось по большому счету для ста двадцати миллионов «рассеянцев», которые не один десяток лет в рассеянии? Мы только усвоили себе еще большее рассеяние, да и вот еще что: бьют ближнего - не встревай, чтоб и тебе не попало. От инородца или от «своих», все равно, не суйся. И все текут золотые нефтедол­лары, потекли ручьем, рекой международным жуликам, в частные карманы. А они, эти старики, жизнь положившие за «эту» страну? И вот я слушал спор и прослеживал цепь событий, от февральско­го переворота, потом «революция»-переворот, когда Сталин отнял власть у узкой и малой кучки меньшинства. Коллективизация, вой­на, тост за русский народ Иосифа Виссарионовича, и. опять - ре­прессии, гонения на православие и застой с перестройкой, либерал- демократический разбой. Переворот, и реформы, реформы. Едва ли не всему они живые свидетели.

Показывая свои болячки, старики как бы демонстрировали от­метины великих событий, а дед Кузьма захватил разруху и голод тридцатых. Чтобы хоть как-то остановить этот спор стариков, я преувеличенно громко и весело предложил допить остатки очи­щенной, за то, чтобы если уж нам в путь с Кузьмой, а путь неближ­ний, то дал бы Бог не метель-завируху, а вёдро.

Дед Кузьма прикинул, сколько осталось в «семиглотошной» бу­тылке, и подсел к столу, а бабки наотрез отказались.

Ну-ка ее к ляду, - проворчала бабка Акулина, - а то она ума дает.

Душа меру знает, - согласилась с ней Лизавета.

А дед Кузьма обычной своей скороговоркой заключил: «Пейте в меру», сказал Неру, а Хрущев Микита баял: «Пейте досыта!»

Ну вот, понес, теперь его только и слушай, - недовольным то­ном ворчали бабки. Вали, вали, язык-то без костей. Ты выпей сам, Саша. Где нам равняться. Выпейте сами, не глядите на нас.

Мы налили, и эти тихие минуты, что сидели мы с Кузьмой над рюмками, показались мне заслуженными минутами отдохнове­ния. Душа таяла и улетала куда-то. Без слов понятно, почему даже и апостол в Послании не был против чаши, если по немощи или «недугов многих ради». Часы-ходики, которые лет тридцать уже не ходили правильно, а всегда забегали вперед, теперь, казалось, тикали необыкновенно четко и верно. Но и они уже были как бы из другого измерения, не пугали этим трагическим обмером и об­счетом времени жизни... Не было никогда в Выселках ни сетевого радио, ни телефона, ни телевизора, хоть до Рязани - города област­ного значения, центра - рукой подать, и уж, конечно, не сравнить с Чукоткой. Но никто не мог бы сказать почему, ведь до «самой Москвы» - не более семисот верст, заснуть и проснуться в поезде с Казанского вокзала. Выселковцы, работая от зари до зари, так и не смогли добиться ни того ни другого.

Дед Кузьма говорил, что собирались до войны провести и радио­трансляцию, и телефон, но так и не собрались. А потом война, не до телефонов. После войны - разруха. Бабка Акулина утверждала коротко и ясно: руки не доходили. Нынче же и вовсе надобность отпала.

В двадцать шестом году выселились из села Дубровино молодые семьи в самую глушь рязанской земли, за бугор, торопясь, чтобы не застала зима, ставили избы, крыли соломой, надеялись на лучшую жизнь. Но лучшей жизни так и не дождались. Среди мелколесья, оврагов, болот и теперь ютятся остатки гнилых избенок, забытые богом, забытые людьми. И часто услышишь от русского человека, от Подмосковья до Владивостока и от Оренбурга до Астрахани, от стариков и старух это особенное и до боли грустное признание, это со вздохом до самого дна легких: «Эх и глушь тут у нас, ни телефо­на, ни радио.» И тогда удивляешься: какая же пустыня - Россия, и люди на ней, на своей земле - всегда сироты, чужаки.

Акулина и Елизавета пускались в воспоминания: до самой про­шлой войны (для них, стариков, и не случалось больше войн, кроме той, самой страшной...) в здешних оврагах с кустарниками води­лись зайцы, лисы, волки. В самом начале войны. тогда, на свят­ках, когда от мороза трещали углы изб, приходили волки. Совсем близко подходили к Выселкам, выли с душераздирающей тоской, как бы чувствовали, что надвигается страшная война. Крещенские морозы тоже были незабвенные. Волки так оголодали, что забира­лись в хлева через крыши, резали овец, задирали собак. Были слу­чаи, съедали гужи на хомутах, кожаные завертки на санях-дровнях.

А свет провели в пятьдесят четвертом, - говорил дед Кузьма. - Эх и обрадовались все, чудо!

И я помню, - светлея лицом, рассказывала Елизавета. - На улице, возле колодца, весь вечер смотрели на лампочку, со столба осветило, как днем.

А мы как раз на скотном дворе заканчивали дойку, - вспоми­нала Акулина. - Тоже обрадовались несказанно.

Старики пускались в беспорядочные воспоминания: то говори­ли о войне, то про коллективизацию, то вспоминали перестроеч­ные дни. И вот теперь, день сегодняшний, - апогей этой самой «де­мократии», апология ее.

Демократия - она ведь где? - рассуждал дед Кузьма, зажигая свой вонючий самосад в туго свернутой самокрутке. Он долго и не торопясь сплевывал табачные крошки. Потом выпускал дым обла­ком. - Демократия там, где сытно. Вот у вас, в Москве, может быть, и есть она, демократия. А здесь безнадега. Как было до войны, так и осталось, даже еще хуже. От ста дворов в двух селах - во, две ста­рухи остались. Воспряли, правда, маленько при Брежневе. Сна- чала-то, когда Маленков сталинские налоги отменил. Потом этот, «кукурузник», и почему-то тридцать соток огорода при нем - и все, и больше не моги. Ходили, мерили, обрезали, у кого лишнее. Что ты! «Камиссионно», как тогда говорили! Не моги, ни метра, само­захват. Хоть полметра, а обрежут. А теперь ее хоть жуй, землю-то, а работать некому, во как подвели. А Брежнев - вот тут пожили маленько, это правда. Этот и сам жил, набивал мошну, и другим жить давал. А теперь, я радио-то слушаю, там и в столице греха дюже много стало, ой много! Я думаю, малый, кхе-кхе. видать, нет других возможностев, как спасти Рассею, а только сжечь эту самую вашу Москву. Вот и ты смеешься. А я по радиве слушал, полково­дец Кутузов - сжег. И победили ведь француза, и выжгли его. Дво- рянешки - и те подобрее стали к народу, те, что выжили, конечно, которых бог помиловал. да. Ведь и ты оттуда тоже не зря убежал?

Дед палил и палил самосадом. Чтобы хоть как-то вывести его, слегка спьяневшего, старушки сговорились и собрались на боковую.

Все, Кузя, айда по домам, пора костям на место...

Но спать было еще рано. Кузьма Лукич вдруг оживился, встал с табуретки, встал, сказал: «Пойдемте-ка, я вам домовину покажу. Всю осень делал. Никому не показывал, примерить надо.»

Мы переглянулись. О чем это он? Собравшись, побрели по снегу, пробрались узкой тропинкой к сараю, все еще не понимая, о какой домовине толкует Кузьма. Высоко в небе катилась луна, а в сарае дед включил лампочку, и в ярком свете открылось все хозяйство старика: верстак, стружка, собранная кучей. На верстаке - она, до­мовина, то есть гроб. Остро пахло сосной, и, как показалось, гроб был необыкновенных размеров.

Ой, ой! - обомлела Елизавета. - А я-то думала-гадала, что за до­мовина. Смотреть страшно. Вечно ты, Кузьма, чудишь да мудришь.

Ничего тут мудрого нет, - без тени грусти отвечал Кузьма, с усилием открывая крышку гроба и ставя ее возле верстака к стен­ке. - Малый, помоги-ка поставить на пол.

И когда дед, сняв полушубок и скинув валенки, улегся на дно гроба, мне сделалось не по себе. С детства не любил я ходить на кладбище, смотреть похоронные процессии, с содроганием смот­рел и теперь на гроб и на деда в нем.

Ну как? - зашевелился во гробе, спрашивал нас дед Кузьма. - Чего молчите?

В ярком свете блестела стружка. За стеной взвизгивал поросе­нок душераздирающим визгом.

Ой, господи! - взмолилась и закрестилась бабка Акулина. - Как бы греха какого не было. Кузьма, для живых-то грех делать гробы, встань, очнись.

Грех? Какой такой грех? Для себя сделал. А то ведь помру - и домовину некому заказать. Ну как, по плечам бушлат деревянный?

 Хорошо, нормально, - заговорили мы, торопясь и убеждая, чтобы поскорее уйти от этого неловкого зрелища. И уже направи­лись к выходу.

Э-эй, постойте, подождите, не уходите, - тяжело пыхтя и вы­бираясь из гроба, говорил дед Кузьма. - Лизавета, ну-ка, тебе впору ли, примерь.

Ой, спаси и сохрани, - крестясь, взмолилась Елизавета. - Не озоруй, Кузьма, а то накличешь ее на свою голову.

Дед начал предлагать всем по очереди примерять домовину. Бабка Акулина, дергая меня за рукав, заторопилась:

Ну и будя, по пустому-то, пойдем-ка, пойдем, малый, домой пора.

И будто сама себе:

Ох и плут-старик, и чем старее, тем хуже. И впрямь колдун, не зря про него слух ходил. Меня мамка за него не отдала.

Борясь с тяжелым полушубком и затворяя сарай, вдевая руки в рукава, дед Кузьма напомнил мне:

 Если завтра распогодится, пойдем в село за хлебом, вдвоем оно струшнее... Только ты помни мое: денег больше бери. Пусть лучше останутся, чем не хватит.

Замечание показалось мне резонным, я согласился.

Мы расходились по домам в глубокой тишине, непроглядной тьме. Я провожал старушек под руки. Часто останавливались, отды­хали и все это время говорили о Кузьме и его причудах.

Эх и озорник! - говорила бабка Лизавета. - Вот сколько его знаю, все он озорует, видать, из-под матери такой, не изменишь. И мать была озорница. Чего только не придумает, бывало, чтобы вы­жить, вытянуть семью.

Из ее рассказа я понял вот что. Год тридцать второй - тридцать третий, закон уже вышел, «о колосках». Строгость была страшная. И такой неурожай, что скотину соломой с пунек кормили, камышом с крыш, лишь бы выжила. Зимой из-за бескормицы пришлось пу­скать под нож скот.

К посевной Выселки подошли с подорванным животновод­ством, голодным и озлобленным селом. Из-за этого сроки весен­них полевых работ сильно затянулись. Отсеялись только на поло­вине площадей. Но даже урожай по осени эти тощие поля не дали. Скудные колоски не смогли толком собрать. По селу шептались: до половины зерна. Конечно, сделано все это было не потому, что крестьяне не желали добросовестно убирать хлеб для государства, а по простой колхозной сметке: на припас. Пошел на поле да тай­ком и собрал. Помолол, кашки детям сварганил. Голода боялись. Толкли лебеду, пекли деруны из картофельных очисток. Напуган­ные голодомором в Перми, на Украине (земля слухами полни­лась) - до людоедства. В развернутой «битве за урожай» каждый хотел отхватить и спрятать. Воровали кто как мог. Именно тогда и застудилась Лизавета: вышел закон о пяти колосках. Доходило до угроз конфискации всего продовольствия за невыполнение пла­на хлебозаготовок. И конфисковали. Опять-таки, по слухам: и в Поволжье, и на Украине. Но и этот «закон» не остановил родную мать Кузьмы Лукича от отчаянного поступка: ночью с кошелкой пошла она на добычу, да и нарвалась на объездчика. «А луна. Вот как сейчас. Объездчик приметил ее и пустил коня рысью. Агаха же, слух у нее был какой-то необыкновенный, тоже поняла, что ее сейчас возьмут. А какие последствия, если возьмут? Так она что, разделась догола, распустила волосы с головы по пят - волосы у нее и впрямь густые были, рослые. Оголилась вся, одежку в корзину к зернам да колоскам, встала на четвереньки, стоит, ждет. Подъез­жает объездчик, ничего не чает, издалека заговаривает с ней. Она молчит, не двигается, он ближе и ближе. Ну все, попалась, не мино­вать - сидеть... И когда уже морда коня нависла над Агахой, та как закричит, как завоет по волчьи. Ведьмой прикинулась. А вся голая же была. Вскинулась на коня под ездовым. Конь голого человека боится, убегает. Конь под объездчиком и рванул, и понес. Да так понес, что и самого объездчика где-то на поле скинул. Едва жив остался, руки-ноги поломал. Вот как, сразу и не придумаешь. Так и не взяли ее тогда, не признал объездчик, да так и не появлялся больше на поле. То ли впрямь за ведьму принял бабу, то ли боялся, что этак и совсем либо убьют, либо ведьма и впрямь околдует». - «Она и была чародейкой, - тайно шепнула мне Лизавета, - была, ей-ей, я знаю. И Кузьме, хоть, может, и не все, а что-то она переда­ла. Угадывает будущее, например, да и много всего.».

И Акулина начала вспоминать другой случай: «Еще до войны было дело. Кузьма молодой был, красивый. Ехали мы в вагоне, дев­ки и молодые бабы, теперь уж не вспомню, кажись, за мукой в Со­нино спешили. Год был голодный, меняли всякие тряпки на хлеб. А в вагоне народу набито, как семечек в подсолнухе. Кузьма на работу ехал. Я как влезла, так у входа и застряла, ни вперед, ни назад. Пол­ки, скамейки, везде народ, стар и мал, все позанято. Гляжу - Кузь­ма. Сам в полушубке, дыра на дыре, шапка - на галчиные гнезда годится, срам и приблизиться к такому: что подумают люди? Зна­комые или родственники. А народ ехал на работу, одеты все были чисто, сторонились Кузьму. А тот протолкался, пробился к лавкам, где поудобней да пошире, и давай чесаться, то пальцы запустит под полушубок, то голову ногтями заскребет, будто вши у него или блохи. Тут, гляжу, стали помалу тесниться от него, вставать с лавки. Молодые девки и бабы встали со скамейки, затесались в толчею. Кузьма сел на их место, меня увидел, кричит: «Акулина, Акулина, подь-ка скорей, сколько местов освободилось!» А мне жуть стыдно, хоть провались. Я за народ спряталась от него».

Уж ли правда, что вши у него были? - смеясь, спрашивала Лиза. - У них, помню, всегда баня была.

Озорник такой. А я в сорок седьмом году, помню, стояла за хлебом. Возле магазина. Хлеб через окно давали. Одно-един- ственное. Из пекарни-хлеборезки, и очередь к окну была стра­шенная. Только что карточки отменили, и мы с мешками в Сони­но за хлебом ездили. Тут явился наш Кузьма, как из-под земли. В грязном железнодорожном пиджачишке, в военных галифе с заплатами и в лаптях с грязными портянками. Портянки наружу торчали. Народ к окнам прет, лезет. Ор, ругань, и... Кузьма затряс­ся, загоготал, затряс впалыми щеками. Пена розовая у него на гу­бах появилась, ну, словом, совсем больной, накотящий, ей-богу. Обвел мутным взглядом толпу, забурчал, как индюк, затряс голо­вой: «Кто кур воровал - у того руки коротки. Руки коротки, руки коротки.» Закатил глаза и этак - хлоп на бок, упал в грязную лужу прямо, аж брызнуло. Испужались все. Подняли, потекло с него. Его подняли, успокаивать давай, первым к окошку подвели. Руки-ноги у него дрожали, и деньги никак не вытащит из кармана из пиджака, чтобы расплатиться за хлеб-то. И уже нагрузили его, и деньги отсчитали, а сзади очередь все кричала: «Народ, народ, пропустите, ай у вас вовсе сердца нет, пропустите его, больного, пусть хлеб купит.» Он и купил, без очереди. Тада народ с фронта, от окопа да смерти навидавшись, дружной, сердобольный был. А мы, торфушки, полдня простояли, не досталось, раскупили. Да к нему же и пошли, к Кузьме: «Продай, Кузя, иль хоть взаймы дай.» Он хохочет. «Дай на дай - и дай впридачу. Пышку за пышку!» - так и сказал тогда, охальник окаянный.

Что же, падучая у него? - заинтересовало меня. - Или артист такой? И почему вы были торфушки?

Ну-у, какая падучая, - отмахнулась Акулина. - Я его с малолет­ства знаю, озорник такой, выдумщик. А торфушки и впрямь. Драз­нили баб тогда. Всех девок да баб гоняли на торфоразработки. Ой и досталось там. Хуже, чем рытье окопов.

Проводив старушек, я брел к дому деда, в родные пенаты, в «имение», как пошучивал теперь надо мной Кузьмич, - шел, еле- еле различая в темноте густо подсиненную тропу в сумерках. По­свистывал ветер в верхушках тополей, луна утонула. А в моей кухне и горнице было так холодно, что я не решился укладываться спать, не протопив. Дров я давно натаскал и рассыпал в сенях. Одно-разъ- единственное окно было выбито, и с приездом мне пришлось за­стеклить его вместо стекол двойным толстым целлофаном. Теперь этот целлофан, надуваясь, как парус, постреливал, пугая и хлопая ветром.

Растопив грубку, я уселся за стол, чтобы хоть что-нибудь набро­сать в черновике из событий прошедшего дня, выбрать главное из всего, что было рассказано стариками. Вспоминать и записывать было смешно и грустно.

Сложный тип

Вокруг меня на многие версты - черная ночь, как пролитая тушь... День ото дня я чувствую, как восприимчивость моя растет и слабеют нервы. Любой пустяк, переживание или воспоминание из детских лет заставляет сердце биться чаще. Сам себе я объясняю это слишком частым курением табака, но дело, пожалуй, не только в этом. И опять мысли, мысли. Мысли, которые находят свои пути, начинают жить на бумаге как бы своей собственной, независимой от меня жизнью, удивляя меня самого неожиданными своими ту­пиками и поворотами.

Как прост на первый взгляд хотя бы этот Кузьма Лукич. И что за женщина была эта самая Агаха, мать его, не боявшаяся ездить «на Капказ» (на Кавказ), на подножке вагона по безденежью, заку­пая там по дешевке овечью шерсть какой-то одной известной ей породы овец или обменивая эту шерсть на самогон. А здесь, под Рязанью, она вязала тончайшие оренбургские платки. И это был ее, как теперь говорят, «бизнес». «Артистизм» и жизненную хватку она передала Кузьме Лукичу. Но чем больше я вспоминал прошлое, сравнивая рассказанное о нем когда-то моим дедом, тем сложнее и противоречивее вырисовывался характер Лукича, этого незабвен­ного типа с его собственной историей выживания.

Окидывая мысленным взором жизнь моего деда и бабки, сосе­дей, можно было заключить: непосильные налоги заставляли моих земляков брать с колхозных полей, амбаров, складов все, что мож­но было унести в карманах, за пазухой и даже между ног, как Аку­лина носила в семью младшим братьям молоко с колхозной фермы и «застудила члены» от холодной грелки. Все эти случаи, рассказан­ные вечерами старушками, доживающими свой век в этой стране слез - России, были типичными, общими для всех. Кто не риско­вал, не шел в обход, умирал с голоду.

Среди рассыпанных вырезок и черновиков под руку мне по­пались выписки высказываний великих умов о русских и о войне: Уинстона Черчилля «Черчилль о войне и русских», без ретуши. Я выписал для себя нечто о тех трудных днях несколько строк, зная уже, в том числе и по исследованиям последнего времени (в пику демократического толка изысканиям ученых либерального нового поколения), что коллективизация была обоснованна, и эта коллек­тивизация, обоснованная и признанная как единственно верный в ту пору путь для России, нарочно оболгана теперь. Дело еще и в том, что для развития страны и индустрии СССР необходимы были оборудование и западные инженеры-специалисты. Запад же вне­запно отказался принимать от Страны Советов плату золотом за помощь и труд этих инженеров. Требовали именно зерно, хлеб. Частные мелкие хозяйства не могли обеспечить поставки зерна в тех объемах, сколько требовала эта самая индустриализация. Раз­витие страны нельзя было поставить под каприз крестьянина-част- ника. (Не выбивать же было продналог с крестьянина каждый год, провоцируя крестьянство на мятеж). Итак, выбирать приходилось одно из двух: или тяжелое, через голод и самоограничения, уско­ренное развитие страны, или безнадежное отставание и гибель. Я выписал: «Скажите мне, - спросил я (Черчилль - Сталину. - В.К.), - на Вас лично так же тяжело сказываются тяготы этой войны, как проведение политики коллективизации?

Ну нет, - сказал он (Сталин), - политика коллективизации была страшной борьбой.

Я так и думал, что Вы считаете ее тяжелой, - сказал я, - ведь Вы имели дело не с несколькими десятками тысяч аристократов или крупных помещиков, а с миллионами маленьких людей.

С десятью миллионами, - сказал он, подняв руки. - Это было что-то страшное, это длилось четыре года».

«...Помню, какое сильное впечатление на меня в то время произ­вело сообщение о том, что миллионы мужчин и женщин уничтожа­ются или навсегда переселяются в Сибирь. Несомненно, родится поколение, которому будут неведомы страдания этих миллионов. Но оно, конечно, будет иметь больше еды и благословлять имя Ста­лина», - дописал свою мысль Черчилль. И дальше: «В мрачных вой­нах современной демократии нет места рыцарству. Тупая бойня в гигантских масштабах и массовые эффекты подавляют возвышен­ные чувства». Сильно сказано. Вот он, секрет Полишинеля: «де­мократии» постоянно воюют. И не могут не воевать. Этих войн со всем «недемократическим» миром требует инстинкт капиталиста к наживе, бесконечная тяга к обогащению. И вот они, «маленькие люди» (выражение Черчилля), люди всего СССР (против которого, по сути, велась, ведется бесконечная война), они были вынуждены выживать, кто как мог.

Лукич не был несуном, и никто не мог бы сказать о нем, что он воровал, или, как говорили старики, «брал». И все-таки выжил он «наилучшим образом».

Когда дрова в грубке прогорели, я помешал сыпучие звонкие угольки кочережкой. В избе стало тепло и уютно, хотелось рабо­тать, читать, записывать, как-то отделаться записями на бумаге от пережитого, от воспоминаний прошедшего дня, дней нашей жизни.

У меня осталась привычка проверять свою жизнь, повседневные литературные дела выписками, извлечениями, афоризмами выдаю­щихся умов, древних и современных. На столе подбитыми птицами с обрезанными крыльями лежали толстые тетради с разрозненными записями. Сам не знаю, чему они учат меня, эти записи. Я выписы­вал - и из Бальзака, из предисловий к его романам и рассказам, как работал, как наблюдал жизнь обыкновенных и великих людей этот гениальный француз. В предисловии к роману «Евгения Гранде» я прочитал: «В провинциальной глуши нередко встречаются лица, до­стойные серьезного изучения, характеры, исполненные своеобразия, существования людей, внешне спокойные, но тайно разрушаемые необузданными страстями... Если художники слова пренебрегают удивительными сценами провинциальной жизни, то происходит это из-за презрения к ним, не из-за недостатка наблюдательности, но, быть может, вследствие творческой беспомощности». Эта запись показалась мне написанной как бы для меня лично и касалась моей работы, героев моей истории выживания. И мне казалось, что Кузь­ма Лукич вырастал до размеров старика Гранде, а быть может, был даже и хитрее француза, эксцентричнее; французом руководила болезненная страсть к наживе, а Лукичом - нечто иное. некий ар­тистизм, помноженный на страх за выживание, имеющий целью не легче прожить (как француз), а именно даже и главное: выжить. А это иное. И выжить, необходимо это признать, в невыносимых усло­виях не только для него, но и для огромного большинства таких же, как он, поставленных в труднейшие условия людей.

Как-то исподволь, с детства интересуясь забавным этим дедом Лукичом, тогда еще бессознательно, - я убедился теперь, что надо много работать над живым образом, «прототипом», чтобы понять сокровенное, движимое, пружину его характера. И чем больше я наблюдал, ловил каждое его слово, тем сложнее и противоречивее казался он мне, не говоря уж о литературной форме и рамках, в которые надо было втиснуть его, «вписать».

И все-таки тревожил вопрос, стоит ли писать о мелких, малень­ких людях, да еще с такими муками и усердием. Когда я перечи­тывал «Историю величия и падения Цезаря Бирото», его людишки застревали в моей памяти, я вспоминал их как старых знакомых, сравнимых с известными мне характерами, встреченными мной в жизни. А Бальзак записал: «Мелкие люди любят тиранствовать, чтобы пощекотать себе нервы, тогда как великие души жаждут ра­венства для подвигов человеколюбия. И вот существа ограничен­ные, стремясь возвысить себя над своими ближними, начинают либо травить их, либо благодетельствовать им; они могут доказать себе свое могущество, проявляя власть над другими - жестокую или милосердную, в зависимости от своих склонностей. Прибавьте к этому рычаг личной выгоды - и вы получите ключ к пониманию большинства социальных явлений».

Глубокой святочной ночью я перечитывал все, что написал в эти часы. Образы, набросанные мной, как эскизы, карандашом, не­вольно находили подобие свое - среди бальзаковских, и это срав­нение, хоть оно было в их пользу, отчаянием охватывало мое серд­це: перед глазами стоял Кузьма Лукич со своей обычной хитрой улыбкой и грустными хмурыми бровями. «Ну что, - спрашивал он, подмигивая, - каков я?»

Так засиделся я до глубокой ночи, не чувствуя усталости, и то ли от схлестки проводов, то ли по какой другой причине лампоч­ка, звякнув, погасла. Пришлось в черноте ночи укладываться спать. За окном посвистывал ветер. Мне дремалось, и думалось плохо, и все казалось, что в нашей избенке оживают призраки, образы рас­сказанных историй. И вот будто бы вижу опять, как в избу соби­раются мужички. А чтобы хоть как-то скоротать святочную ночь, рассказывают были-небыли, яркие небылицы, и опять-таки бабка, не любившая эти сборища, ворчит на деда и на мужиков, торопится убраться со скотиной во дворе, варит в ведерных чугунах картошку и принимается кормить меня какой-то крупитчатой желтой пшен­ной кашей, «цыплячьей», говоря:

- Не ходи в горницу, там мужики курят и ругаются, ну их... А спать ложись на печке со мной. О, господи. Когда эти протезные ходить сюда перестанут, надоело. Горницу, пол не отмыть после них. Потолок в горнице и тот почернел.

Временами бабка так ругала деда, что бросала всю работу в кух­не и, громко хлопнув дверью, уходила к соседке. И тогда дед Терен­тий сам брался варить картошку для свиней и кур. Где-то во дворе он отыскивал ведерный алюминиевый чайник заткнутый газетой - так бабка прятала самогон. Он ставил греть самогон (слабый, одни охвостья) - на грубку в горнице. Между тем мужики под это гре­тое вино собирались, снимали шапки, протезы и рассаживались в тревожном ожидании, не явится ли неожиданно хозяйка, - они рассаживались на широкой скамейке вдоль стены, неторопливо и дружелюбно. На память мне, очень живо, чередой, приходили эти зимние вечера, когда наша горница бывала полна народу, не хва­тало скамеек, табуреток, и молодые мужики сидели на полу перед грубкой. Все ждали, когда большущий алюминиевый чайник за­свистит тоненько - тогда он и готов (теперь это варево назвали бы «глинтвейн» или «пунш» - если поджечь на градус).

Байки начинались исподволь. Сначала говорили о погоде, о колхозных делах, долгах или недороде, о прочитанных в газетах новостях, потом, к полуночи, воспоминания входили в апогей, набирали сочность и силу. Мужики - то спорили до крепких ссор, то - смеялись. От хохота сотрясались стены, от махорочного дыма саднило глаза, дверь в горницу неожиданно открывалась настежь, чтобы хоть как-то прогнать махорочный и угарный дым. Воро­тившаяся от соседей бабка начинала чихать и кашлять. Недопи­тый чайник самогона мгновенно исчезал из теплого круга гостей, его тотчас прятали. Отгоняя от лица ладошкой дым, бабка загля­дывала в горницу, спрашивала деда:

Где внук-то, да он жив там у вас или нет? Закурили малого, сдохнуть можно, не задохлись сами-то?

Я лежал или сидел за грубкой на большом кованом ларе, в ко­тором хранили пшено, муку, гречку в матерчатых мешках. Подавая слабый голосок, я притворялся спящим, чтобы бабка не увела меня, спасая от дыма и чада, в кухню и не уложила на печь рядом с собой. Но и прежде, чем уйти в кухню или лечь на полати, бабка то ли жало­валась самому Богу, то ли отчитывала деда, причитала. «И вот всю-то зиму так-то, как вечер - соберутся детки в клетку...» - у бабки иногда как бы сама собой рифмовалась речь, получалось складно, смешно.

Господи, - совестила она деда Терентия, - боже милостивый, и чего лясы точить до глубокой ночи. Ну чего вы все про одно и то же: война, плен, плен, война. И все чего-то доказывают, и мой туда же. Ишь, ширинкой трясет, высох весь, краше в гроб кладут. В тебе, дед, одна только мудрость и осталась, мудруешь, больше ничего. Эхэ-хе, вояки. как вы ишшо побеждали-то, ополосни вас да в гроб положи.

Тут она внезапно замечала спрятанный ею во дворе чайник. Взгляд ее становится острее. Она скоро слезала и, отвлекая деда разговором, подкрадывалась как-то сбоку и хватала чайник. Но поздно: тот оказывался наполовину пуст. Тогда дед, продолжая ра­зыгрывая спектакль, выбегал на кухню, возвращаясь оттуда с ухва­том, кричал ей в след:

Стой! Стой, благоверная! На медведя есть рогатина!..

Хохот взрывал избу.

Кузьма Лукич приходил обычно к концу беседы. Меня всегда удивляли его одежды: то он придет во всем новом, в крепких ва­ленках, суконных железнодорожных брюках, полушубке черной дубки, а временами - в лаптях с грязными онучами, телогрейке, за­саленной на рукавах до блеска, и старой овчинной шапке - верно, доставшейся ему еще от отца.

Этот хитрый старик, если он не был один на один с моим дедом, редко пускался на разговоры, все слушал, работал как бы только на прием. Теребя густую бороду, ухмылялся, думая о чем-то своем. Пенсию он получал больше колхозников, и это раздражало многих мужиков. В колхозе дня не работал, «не знает, что такое пупок рвать, а все - в депе». Прожил легче, лучше и пенсию заработал больше всех. И вот только теперь, в полном одиночестве лежа в черноте гор­ницы, мучаясь в зимней деревне бессонницей, я едва-едва начинал понимать его молчаливые жесты, хитрые ухмылочки: все упреки мужиков в его адрес вроде бы вовсе не огорчали, не обижали и не злили Кузьму. Наоборот - ласкали слух, грели сердце тайной ра­достью: смейтесь, ругайте, култышками трясите, а я, вот он я - цел, невредим, как у Христа за пазухой. Семья не сидела без хлеба даже в войну. Сам пороху не нюхал, и вот наконец пенсию заслужил не в пример всем «придуркам»... Этакой тип получался: юродивый - да только наоборот, не в народ, не в любовь, не к ближнему или к Богу, а в себя, в свой живот. И тогда выходило, что да, как часто говаривал он сам, не таясь, моему деду по пьяной лавочке:

.Кто я? Да и сам черт не поймет, кто я. Весь Сэ-Сэ-эР обманул, вот кто я такой!..

Очнувшись от сна, я увидел ранний малиновый свет на толстых, льдом в палец заледенелых окнах. В горнице было так холодно, что от одной мысли скинуть одеяло бросало в дрожь. Вспомнился сон, невероятно причудливый. Закрыв глаза, я с каким-то тайным удовольствием начал вспоминать все, что видел в прошлую мучи­тельную ночь. Явился мне дед во сне таким, каким я видел его в последние годы жизни, в синих суконных портках и темно-вишне­вой рубахе, схваченной на животе ремешком, в новых валенках. Он будто бы сел, как бывало в пору моего детства, на табуретку возле ларя - легонький, неунывающий, словно и не болел никогда этой жизнью-отравой, ни войной, ни пленом, ни голодом.

Когда явился в Выселки, голубчик?

Четвертую ночь коротаю здесь, - в радостном изумлении от встречи, я смотрел на деда во все глаза, - четвертую ночь, а кажет­ся, всю зиму томлюсь, пропадаю от уныния, скуки. Тоска да холод такие, что в жизни своей не встречал. И ни охоты, ни работы, а главное - раздумий так и не получилось по большому счету. Корзи­на забита черновиками, погряз.

Дед склонился над корзиной, заинтересовался, долго и с инте­ресом разглядывая, вдруг отметил:

Так ведь это я еще, малый, плел корзину-то. Ты мне тальник стриг да обдирал, ай не помнишь? Жива кошелочка. Вишь вот, даже и под бумажки твои бесценные сгодилась. А ты же, поди-ка, и не сплетешь теперь, позабыл мое мастерство? И лапоточки не спле­тешь? Где кочедык мой, не встречал? Поди-ка, под печью где-ни­будь в мышиную нору завалился?

Пораженный тем, что на деле заинтересовало деда, я молчал как убитый: тут дела посерьезней, а он - тальник, кочедык...

А ты сам где теперь околачиваешься? - так же весело-строго спросил дед.

Я, дед, богатые склады охраняю. В самой Москве.

Вон как, и что охраняешь?

Да разное, - смутился я. - Разное, дед.

А всё же, что? Или детские игрушки, или продукты, или лекар­ства. Да. не говоришь.

В общем, делов палата.

Вот как, «палата». Похвально. А от кого же ты охраняешь? Иму­щество-то? От воров или, может быть, от народа?

От тех и от других. Теперь, дед, не поймешь сразу, кто есть кто. Кто народ, а кто жулик. Иной раз кажется - кому служу, тот и есть вор, да еще какой вор. Только время такое, когда больших воров не судят, а охраняют. Больших воров охрана бережет, а мелких конвой стережет. Или, как теперь говорят, «все масть поменяли». «Крышу».

Так-так, да оно ведь всегда так и было. Было чему удивлять­ся: то НЭП, то перегибы всякие. И после войны не все голодали да нищенствовали. Так вот, значит, снова и у вас то же самое, ну-ну. А вот написал, корзинку-то, ты, знать, по этому поводу что-то и смекаешь, и понять пытаешься. «Писать и чувствовать спешишь»?

Дед был грамотный, великолепный рассказчик, любил задеть за живое. Я смутился, а он продолжал:

 Ты, гляди-ка, писателем стал там, в той Москве-то дальней. Знаю, вроде бы и литературные премии получил, хорошо.

Это, дед, не премии, это скорее гранты, аванс на будущее. От «генеральных» чиновников, от грандов на «презентациях» - гран­ты, и всё не то. Государству нынешнему не нужна литература. Кни­ги теперь если и пишутся, то только развлечения ради. Сегодня что в книгу или в литературный журнал писать, что в школьную стен­газету.

Дед оценил шутку, засмеялся, легко, весело так.

Гляди-ка, гляди-ка, писателем стал. А дед твой тележного скрипа боялся, щи лаптем, того. Вот она, как жизнь-то повернула. Похвально.

Кой там «похвально», - огорчился я от «похвал», - жизнь - муки адовы. Там-то что еще, в Москве. Москва живет. «Гудит как улей, Москва живет, а нам-то что нам... который год». А вот тут по­живи, в деревне. Поживи-ка у деревни, похлебай-ка кислых щей, поноси худых лаптей. Как вы тут жили-то, дед?

Так и жили, как ты теперь. Ты вот что, у меня времени мало. Приезжать на охоту с собакой надо было. Да с хорошей. А если книгу писать, то заранее продумать, о чем. Ты помнишь, я расска­зывал, тоже не с бухты-барахты. Вся деревня слушать сходилась. Помнишь, о втором явлении-то, как Христос спустился по веревке прямо с небес и не узнал этого мира. А мир не узнал его.

Помню, помню. Это интересный рассказ. А пока вот что до сердца достает, как нож: даже на том свете, поди-ка, известно то, как Русь теперь вымирает, как вымаривают ее?.. О Кузьме Лукиче хочу написать, о старушках, Елизавете и Акулине, как они дожи­вают тут. Помрут - лисы да волки растащат, похоронить некому. Да разве и не вся Русь так-то уходит сегодня. Ввечеру часами едешь вдоль деревень - ни одного огонька в окне. Состояла бы она, вся Русь-то, из Лукичей, вот, пожалуй, все выжили бы. Да вот страна-то тогда, вся, выстояла бы? Или не было бы теперь госу­дарства?

А разве не так у вас и случилось-то? Инди-виду-ализация. внучек. Она губила и губит, и не только она.

 И из простых: и из бывших фронтовиков да старушек, «бе­лых платочков», которые и войну перемогли, и церковь живьем на себе вынесли - выволокли, и военных даже и нынешних утешают. И много чего еще, и в блокаду. Больше всего этот Кузьма Лукич меня волнует. С виду прост, вроде дурочка. А временами - фило­соф. Никак не могу распознать его, выписать.

Дед стал серьезен, задумался:

Понимаю тебя. И я его не раскусил. А уж на что друзья были - не разлей вода. Он что же, все чудит, озорует?..

И чудит, и озорует. Рассказывает, как из колхоза убежал в депо.

И под тополя не собирается? От, ишь ты, характер. И хитер. И уберегся, и даже у вас там уберечься умеет.

«Под тополя» собирается, домовину себе отгрохал, намедни хвастался. Лег в нее и кричит «загляденье!», а у меня мороз по коже. Вчера вечером примеривал, как раз впору ему, домовина-то.

Да знаю его, - отмахнулся дед. - Как был озорник, так и остал­ся. Ох, и типы жили у нас в Выселках! Которые - ушли, а этот - вон он, все воду мутит, поди ж ты. Все ждет от него чего-то Господь, не призывает его. Так вот, смешками да намеками, без слез прожил. Ты ему водочки плесни побольше, он тебе многое расскажет, а ты слу­шай да записывай. И проще пиши, не додумывай, не преувеличивай. Помнишь, как я рассказывал мужикам про войну, плен, помнишь?

Кое-что помню. «Хаджи-Мурата» помню. «Перевязал зубами рану, кунаков всех повышибали, а этот все стреляет, палит да пес­ни поет...»

Вот-вот и он, Кузьма-то, и есть тот «Хаджи-Мурат», только на свой, на русский лад, на свойский. Вроде как Иван-дурак, а всё - у него в кармане. Хлеб-то возят в Дубровино?

Вторую неделю не везут, из-за бездорожья. Метет и метет, све­та белого не видно. Сегодня с утра собирались ехать на заготовку с Кузьмой. На своих двоих, с салазками древними, из липы гнутыми, у него в сенцах стоят.

Ну, помогай Бог. День, похоже, хороший будет, управитесь до вечера.

Сам-то как, дедушка, в аду или в раю?

О-о-о, внучек, и не спрашивай. Всех живущих ныне дожида­емся, тогда и ясно будет. Суда Божьего ждем. Тогда и определят, кого куда, как писано: козлищ налево, овец божиих направо. Все ждут, и я жду.

Чего-то долго там у вас, чего так долго-то?

Разбор идет. Разве скоро разберешься? Воровали, охальни­чали, пьянствовали, а говорили «товарищи», «товарищи». Теперь ваши пошли, олигархи да господа. С ними-то проще должно быть, яснее. Того застрелили, этого взорвали, утопили. Кажется убиен­ным - сразу паспорт на небо, ан нет. Тут глянешь, чего он, убиен- ный-то убиенный, а понаворочал столько, обобрал-оголодил, си­ротами сделал - тысячи. И инда душа займется. Убежать бы от них куда - так совестно. Плуты, вор на воре. С девками несовершенно­летними, молодыми, за деньги в бане парились. У народа ваучеры обманом поотнимали. Да еще по десятку-два убийств на каждом. Вот тебе и господа-товарищи. Они, эти ваши, «новые», и путают тут все, и тут плутуют, пытаются. И все - бывшее начальство пар- тейное. А уж скромны-то на вид, слова лишнего не скажут. Всё «будьте добры да пожалуйста.» А все, поздно. Ты вот хоть за меня молишься, а за них и помолиться некому, так обос. Ну, прощевай, кличут меня, зовут зачем-то, - он приподнялся так же легко, как и сел, вздохнул. - Эх, господа-господа, господа-демократы. Ноги моют они тут нам, христянам-то.

Они?

Они. Моют да пьют воду. Разжалобить хотят. Да поздно. При жизни получили все свои блага, теперь расплата.

У нас их тут теперь пруд пруди развелось. Ждут их там?

- Жду-ут, голубчиков. Да ты вот что, чтоб не забыть: пойдешь - во всем слушай его, Кузьму-то. Искушения вам будут, но водки с ним не пей по дороге. На тракторе обратно не езди, иди пешь. Сан­ки возьми и иди. На кладбище, в обратную сторону, не заходите, сразу домой. Да и не до того вам будет. Помни мое: ис-ку-ше-е-ни- я-а-а бу-уду-т...

Лапти

Взволнованный, совершенно проснувшийся, глядел я в потолок, не смея собраться с мыслью от быстрого сна. Собраться с духом, двинуться не хватало ни воли, ни желания. И было радостно-страш­но вспоминать жесты, интонацию деда и легкую беседу. И я все бы лежал так-то да лежал, укрытый двумя одеялами и шинелью, как вдруг в дверь забарабанили совсем уж нешуточно, и громкий голос Кузьмы привел меня в чувство:

Отпирай, открывай, скорее, скорее, опаздываем!
В открытую дверь Кузьма вошел боком, нехорошо косясь на меня, еще не одетого. Принялся ворчать немилосердно; он отряхи­вался шапкой, и снежная игольчатая пыль летела на меня, бросая в дрожь: «Опаздываем, хлеб, а главное - водку, развезут, разберут, нам не достанется.»

И уже с упреком несмываемого моего позора лежебоки теперь уже на веки вечные добавил:

 Ну, а у вас что там, в ракетно-зенитных войсках, где ты слу­жил, все так спят, что ли? Ай все? Э-э, брат, тогда нам никакой «Тополь-М», ни «Сатана» не поможет. Первой же бомбой, как цы­плят. того. Бомба как ахнет! Мериканцы, оне, поди ж ты, этак не спят, не-ее.
Дед сразу сразил меня своей одежкой-обуткой, как он сам гова­ривал: в допотопной огромной овчинной шапке, сшитой, верно, им же, вручную. Полушубок - подрезанный зипун, заплата на заплате. Зипун туго-натуго перехвачен обрывком веревки, на ногах - огром­ные лапти, серые онучи из суконного одеяла. Меня разбирал смех. Я своими глазами видел у деда Кузьмы хороший полушубок, новые валенки и довольно хорошую шапку.

Чего ты гогочешь-то, - бросая на меня косые недовольные взгляды, ворчал дед. Он вынул из вещмешка новые лапти, онучи, поторапливая. - На-ка, новые даю, надевай. Да поскорее, в вален- ках-то ай пройдешь по бездорожью? Шаг-другой - и увяз по горло, и сиди выбивай. Хуже, чем по болоту иттить, вот увидишь.
Нет уж, дед, уволь. Да я и обуваться в лапти забыл как. С кре­постных времен, как вольную дали, ни разу не нашивал.
 Не тарахти, недолга тебя выслушивать. Садись на лавку, я умею и обмотки, и лапти.
Тогда и смех разобрал меня и жалость, когда глядел, как ста­рался Кузьма над моими ногами, краснея лицом от прилива крови, стоя в наклон:

Нынче лапти никто не носит, людей перепугаем, что подума­ют? Эх, Лукич, загремим с тобой вместо сельпо да в психбольницу или в отделение до выяснения личности.
А и глуп ты, малый, вот что! - сердился дед Кузьма. - По сугро­бам пойдешь, вспомнишь меня, мое слово. И легко, и тепло, и сухо.
Да нет, что ты, шутишь, что ли? В Дубровине знакомых полно, ровесники еще по школе-интернату, стыдно будет.
Да? Твое последнее слово?.. Ну как знаешь. Пожалеешь, что меня не послушал, неслух окаянный, - дед Кузьма, огорчившись, кинул на лавку лапти и портянки и, не переставая ворчать и ругать­ся, вышел.
Одевшись, я взял лыжи без палок. Дед строго посмотрел на меня и на охотничьи лыжи.

А лыжи-то зачем? - удивился - Мы же не на охоту, что ты? Как санки-то повезешь на лыжах?
Мы по очереди. Один везет санки, другой идет на лыжах пустой...
Да что ты, малый, я и молодой-то на них не вставал сроду, да и не полезут ремни на мои лапти. Мои ноги не для лыж. Стой-ка, ты деньги взял? Побольше надо взять, может, Силантий на тракторе подбросит, он мне друг, тракторист-то, Силантий.
День устоялся как по заказу, яркое солнце заливало улицу, сол­нечные поля горели каждой снежинкой. От яркого солнца ломило глаза, привыкшие к полусумеркам да темным сеням и чувалу. Ред­кие белесые, как бы весенние, облачка, мазками по голубому, стоя­ли, не меняясь, высоко на северо-востоке. И ни единого следочка не было. Дорогу можно было различить только по столбам, как по вешкам, стоящим далеко друг от друга.

За деревней, минуя кладбище, пошли напрямки, не разбирая дороги.

Дорога наша в Сонино лежала через деревню Поляки, неблизко. И дед Кузьма часто останавливался, садился в санки и курил. Когда шли мимо кладбища, дед пристальным взглядом смотрел на голые тополя, вязы, оградки и кресты, мучительно думая о чем-то.

Скоро, чувствую, туда идти, - одышливо кряхтя, воняя само­садом, проговорил он, догнав меня. Глаза его слезились, бороден­ка растрепалась от ветра. - Так оно есть, сколь тут воду ни мути, а под тополя не миновать идти. И домовина готова. - И, отвер­нувшись, мелко-мелко закрестился и скорее зашагал по снежной равнине прочь.
В пустых снежных полях поволокло поземку. Она змеей ви­лась за нами следом, то обгоняя, то отставая. Все словно вымерло. Радовал простор, солнце. По солнцу истосковалась душа, и только дед, как опытный шкипер, останавливался и подолгу смотрел в ту сторону, где высоко и прелестно уже размазывались по небу высокие парные облачка. В голубой дымке синели дали, леса и посадки, кое-где стояли ометы, стога овсяной соломы в снегах. Остожье возле них было основательно потрепано и ополовинено: понятно, не тридцать шестой, за пять колосков не посадят. Ред­кие болота чернели голыми лозинами и осинниками. Ровным по­рядком стояли подновленные, несокрушимые, граненого бетона столбы электролинии, ведущие в центральную усадьбу Дуброви- но, так что удивляло: как и кто нашел время и средства в этой глу­ши выставить этот стройный ряд столбов, казавшихся признаком какой-то совершенно иной цивилизации.

Дед все чаще останавливался, широко и с размаху садился на санки, на притороченные к ним пустые мешки, с подчеркнутой не­торопливостью и старанием поправлял свои лапти, натягивал ону­чи и увязывал покруче да покрепче, и выше, к коленям... Наконец я сделал вид, понял намек, стал уговаривать деда не вставать с санок и, уложив лыжи, потащил деда прямиком к большой дороге, веду­щей в село. До Поляков было уже рукой подать, но я и сам изрядно вымотался. Валенки засыпало снегом, и в глубине души я уже ругал себя за то, что не послушал старика и впрямь не обул лапти, не под­дался на уговоры Кузьмы. Да и перед кем, в самом деле, форсить. Оскользаясь то и дело и проваливаясь, я слышал сзади ворчание:

Неслух окаянный, - ругал меня дед вполслуха, сидя на санях, сложив запорошенные снегом лапти крест-накрест, - совестно ему, вишь ты, в лаптях. А как же мы с дедом твоим, всю жизнь. Ботиноч­ки за спинку, лапоточки на ноги - и в дорогу дальнюю. Кто стари­ков не слушает да не почитает, тот век в добре не живет, горе мыкает.
Сразу за распадком, в подъем закурились громадные тополя и березы села Поляки. Низина к деревне порадовала легкостью пе­редвижения. Временами я подсаживался на старые, но добротные сани Кузьмича, и мы летели вниз с горы.

- Ого-го-го, - гоготал он, распугивая зайцев, следы которых там и здесь пестрели на сугробах, покрывших озимые, - ого-го-го-оо, тудыт-т-т вашу мать! Эх, мать не замать, а отца не трогать. Что, в детство вернулись мы с тобой, малый? Вот тут-то самая Царь-гора и была у нас помальству-то... Только туда не скатись... «Эх-ха-а... Поляки - дураки!»

Распадок, огромной воронкой, приковал мой взгляд. Это было озеро необыкновенной чистоты. Сколько же я не был здесь! Теперь оно было усыпано снегом, покрыто льдом. Несколько лунок обо­значалось на нем. Диаметром метров в пятьсот-семьсот, это озе­ро, обозначенное на карте Рязанской области как Морской Глаз, феноменальное самородное, было неизвестного происхождения. Летом оно было синее до ломоты в глазах. И если я усаживался на берегу, обозревая пространства, часами не мог уйти. И немудре­но. Я родился над этим озером, вон в той больничке. Оно первым приняло мой крик: на берегу этого тектонического чуда стояла единственная на все деревни больница, она же была и роддомом - теперь стоит с закрытыми и забитыми дверьми и окнами. Серд­це забилось в груди, когда, шагая по берегу, перелезая и ломая хрупкие березовые прясла, я пришел к корпусу, где когда-то мать произвела меня на свет. Кузьма едва поспевал за мной. Дальше, вниз, я увидел деревянную церковь, в которой меня крестили. Крестный вез меня, младенца, на мотоцикле, мать, сидя в люль­ке, держала меня на руках. И так зримо, так ясно я пережил это свое рождение-крещение. Это кажется невозможным, но я помню и свое рождение, и крещение. Тогда открыты были светлые врата в алтарь, и священник нес меня туда, в эту тайну, прижав в груди. Детская душа моя замирала от восторга: что же там, там, за две­рями... Ничего. Светел был Христос, простирающий руку, благо­словляя. Семисвечник. Алтарь. И словно бы помнил шепоток какой-то бесовский над моим детским ухом слева: «Да это все фокусы, обман. Церковь - обман». И я зашелся от испуга и недо­верия долгим-долгим детским криком, который никак не могли унять. Частые всхлипывания и потом - опять долгая дорога отсю­да, длиною в жизнь. «Дунь и плюнь» - и этот страх при крещении я запомнил на всю жизнь.

И вот теперь было странно видеть, что деревянная церковь усто­яла, разрушалась от времени, от нерадения людского и от жадности людской: растащить все что можно и нельзя. Иконы, ставни, сту­пени крыльца. Да слава богу, не один я здесь родился и крестил­ся. Видно, дорожили многие люди своим истоком, своим началом, и это место оставалось святым. (А кому не святым, то заветным).

Церковь звала меня. Сквозная на снегу, она, казалось, обгорела или черно окостенела от времени. Она звала и звала, и я как зачаро­ванный пошел и пошел туда, к ней. Неужели я мог помнить свое рождение, свои крестины. Что это за дальние давние картины, ко­торые я так зримо вижу и вспоминаю не один десяток лет уже. Или это было каким-то наваждением, колдовством памяти, воображе­ния, детской выдумки.

Эй-эй, малый, ты что. Потолок обрушится, приплюшшит. Нет, давай-ка назад. Так мы не уговаривались.
А иконы? - спросил я старика, цепенея, ступив на крыльцо. - Где же все иконы отсюда?..
Порастащили. Какая где. Ишь, вспомнил, иконы! Пойди теперь найди... Кто поумней да посноровистей, да Бога не боится, тот первый те иконы из иконостаса и повыдрал. Повыдрал, да пропил. Или спря­тал до поры. Да ведь и им счастья нету, все почти - упокойники уже, не своей смертушкой поотошли в мир иной. Вот и верь. или не верь.
Автолавка

Мы догнали автолавку часу в одиннадцатом. Трактор на огром­ных санях протянул и развернул этот самородный передвижной сельмаг. Первое, что бросалось в глаза, - высота этого сооруже­ния и толпа народа. Вагон (такие, верно, таскают по тайге с ле­сорубами) был проходной. С одной стороны продавали съестное, с другой - скобяные товары и готовую одежду, нехитрую обувь, немудреные приспособления - тысячу мелочей. Очередь змеей извивалась вдоль закрытой и обвалившейся школы, вокруг пали­садника. Дед Кузьма оживился, вытащил из бокового кармана за­годя приготовленный нами список покупок. Не говоря ни слова, выхватил у меня пустые мешки и пошел, продираясь сквозь толпу, не обращая внимания на окрики молодых мужиков и баб. Стари­ки и старухи здоровались с Кузьмой, величали его по имени-отче­ству. Я не спускал любопытного взгляда с Кузьмы Лукича, думая: «С ума сошел! Толпа сейчас же выкинет его на улицу!»

В самом деле, каждый из стоящих в очереди знал, что теперь на их Сонино, четвертое по счету село на пути автолавки, может и впрямь не хватить продуктов. Не хватит на всех. Везде, где она тор­говала - вытряхивала пенсии у стариков, а в Кошебеево, у святого колодца, и на свадьбу народ затаривался, и на поминки, - большое село, может не хватить многим элементарного: хлеба, спичек. Ждать полтора месяца, отстоять очередь и не купить соли, спичек, мыла... и все из-за какого-то чудака-старика, похожего на чучело, залезшего бесстыдно и нагло, без очереди, просто обворовавшего временем и удачей, человеческой гордостью, - такая перспектива, вероятно, устроит не всех. И в самом деле. Тотчас раздались недо­вольные окрики, на Кузьму бросали возмущенные взгляды. Кто- то, скрываясь, толкнул его так, что Кузьма едва устоял.

Куда это чудо-юдо огородное прет! - орал молодой мужик в богатой новой шапке. - Эй, дед, ты чё, оборзел в натуре, не видишь, сколько народу стоит?
Дед, а мы тебе тут что, лохи? Очередь соблюдай.
Ишь, прет, да какая там совесть, на нем пробу негде ставить.
Глядите-ка, бабы, глядите, как он вперед лезет. У него душа, а у нас - клюшка.
И мужика ни одного нет, выкинуть его.
Со словами «Ты чё, старик, дупля не отбиваешь? Или тебе рам- сы поправить?» к Кузьме двинулись. Я тоже, наперерез. А Лукич вдруг затряс головой, забормотал что-то нечленораздельное: «Кто кур воровал, у того руки трясутся. Кто кур воровал...Косо бродит, за нос водит. Косо бродит, за нос водит.» На губах появились слюни с сукровицей. Густые брови то взлетали, то повисали хму­ро, глаза, угрожающе глядя, вдруг стали закатываться, закатились. Он упал и скорчился. Пробившись - к Кузьме, я обомлел от испуга: страшные бельмы глаз сплошь в красных лопнувших капиллярах были изжелта-сизы. Я не узнал его. Над ним нагнулись. «Эй, ка­жись, сейчас помрет.»

Пустите, пустите, - загалдели надо мной и впереди меня (впе­реди очереди народ всегда добрее), - пустите, вы что. Он фронто­вик, право имеет. Ишь, трясет его всего, пустите.
Ха! Фронтовик. Все они - фронтовики. За чекушкой лезет, поди, а не разобрал, что это не частники. За касимовской косушкой мы все фронтовики.
 Точно! Не выгнали б фашиста, подчинились бы, глядишь, по-другому бы жили теперь, не стояли бы в очередях сейчас. С нем­ками бы тово, якшались.
Гутен-так, майн либен герл, даст ист фантастишь. Оне, нем­ки-то, мя-ягенькия.
Ты что же, стервец, Славка, а? Это тебе демократия глаза так открыла? Да Гитлер - он не только цыган да евреев того, он и наше­го брата пожег миллионы.
Да, демократия мне глаза открыла, раньше слепой был, - рез­ко и пьяно уже отвечал тот, кого назвали Славкой. - Тридцать лет мантулил на ваш социализм, и уже все вступили одной ногой... Ан, оказалось, не туда вступили. Вовсе не туда.
В дерьмо ты вступил, а не в социализм. Ты вспомни, как ты в партию-то рвался, в председатели...Почету хотел?
В очереди кто-то и кого-то схватил за грудки, повалил в снег. Гомон взлетел над толпой, как стая испуганных птиц. Стали разни­мать. Я подхватил Кузьму и ловко подсадил его с мешками вверх, в лавку по железной приставной лестнице. Шибануло в нос, в гла­за острым запахом залежалой селедки, дешевого мыла, свежевы­печенного хлеба. И еще чего-то странного, незнакомого, как если взять и смешать ворвань с патокой. Пахло зубным порошком с мя­той, гуталином.

Эй, кто за хлебом, не вставайте больше. Хлеба хватит не всем! - крикнула молодая.
Дед Кузьма и так был на голову выше многих, в своей ободран­ной овчинной шапке, а тут, влезши к прилавку, и вовсе оказался у всех на обозрении. Он все еще не переставая тряс головой, бормо­тал, ему совали в губы, в беззубый рот, в десна валидол.Он стал кидать один за другим через головы впереди стоящих пустые меш­ки, потянулся со списком к продавцам. И вдруг опять замычал на какой-то вопрос, громко и немо, и так угрожающе страшно, что у меня у самого пробежал мороз по коже. Продавец, молодая и ми­ловидная, испуганно закивала головой, мол, все ясно, не волнуй­тесь вы так. И вдруг Кузьма заплакал, запричитал что-то, вытирая глаза смятой шапкой. Помощник и продавщица засуетились во­круг него, стали утешать, раскладывать по списку в мешки. Сзади все еще покрикивали:

Да это киник, председателев печник! Дурак набитый!
Чу, чу-ка, у него падучая, молчите.
Мужики, да я его знаю, он из Выселок.
 Малый, помоги, - оглянувшись, сказал мне дед и, обернув­шись, выхватил из моих рук последний мешок, нехорошо взглянув на меня. - Держи-ка, держи, на, мешок-то!
Буханки хлеба, спички, куски хозяйственного мыла, банки с килькой, сельди в прозрачных пакетах полетели в наши мешки из- под прилавка, меняя место своего пребывания и наполняя один за другим два больших сидора. Шум возмущения на улице возрастал, как морской прибой. Я уже пожалел, что не встал в очередь, а про­бирался следом за Кузьмой. Когда начали укладывать пиво, бабы заорали, затоптались вокруг мешков, да все с подначкой:

Больной-больной, а пиво жрет!
 Никакой он не больной, больной, а хоть на ярмарку! В соку еще старик.
Вылезли из лавки на улицу по приставным ступеням, без ша­пок, разгоряченные, как из бойлерной, мы начали увязывать меш­ки веревками. На деда смотрели как на чудо: лапти, латаный-пе- релатаный полушубок, шапка набекрень, и весь вид Кузьмы - смех и слезы. Уход наш не был уходом победителей, скорее наоборот. Остроумные злые и глупые шутки... Толпа шугала собак из-под ног, с любопытством подбираясь к нам поближе и с интересом разгля­дывая нас обоих.

Увязав мешки, подняв сидорок на плечи, дед снял с себя шапку, расстегнул малахай и вдруг запел:

Не судите, господа,

Что я отерьхался,

У меня тятька такой был - Я в него удался!

Меня взяла оторопь. Никогда прежде не приходилось попадать в такое двусмысленное и смешное положение. Удивлению моему не было предела: что с ним, он что, сдурел, что ли? Видно было по всему: быть нам с ним сегодня битыми.

За хлебом и пивом больше не становитесь! - звонко и словно катая бусину во рту, картавя, опять закричала младший продавец из лавки.
После такого объявления стало понятно, что надо уходить по­спешно и подобру-поздорову, а дед, продолжая чудить, собрал тол­пу вокруг. Мокрая лысина блестела под зимним солнцем. Пот би­сером застыл и на шее, а он, размахивая шапкой, сам распояской, топая лаптями, сипел, приплясывая: «Эх, пой, страна, разговари­вай, Рассея!..»

Ну-ка, давай, дед, делай! - молодежь уже где-то хлебнула и пива, и сасовской сыты на медовухе, веселилась от души.
И дед «делал», старался изо всех сил, не обращал внимания на мои знаки-намеки. Он, как видно, не хотел уходить с бранью, оставлять дурной след по себе, дурную память, хотел потешить на­род. Ему удавалось.

Раньше ел я каждый день,

А теперь - с получки,

Этот, с пятнышком на лбу,

Нас довел до ручки!

Эвон, вспомнил, «с пятнышком»!
Тут дед ловко показал огромную дулю и, согнув руку, ударил себя под локоть, обозначая этим неприличным жестом окончание спектакля. Восторгу толпы не было границ. Подхватив мешки, во­локом, я стал под шумок ретироваться к салазкам. Приторачивая их, не спускал глаз с Кузьмы, а он, как пьяный или в недуге, вставал на носки, топал ногой, задирал голову, сглатывал, двигая кадыком, потом попытался пойти вприсядку и все сыпал частушками.

Ой, Кузя! - слабо вскрикнула древняя старушка, верно, знав­шая его. - Будя тебе, отступись. Ведь родимец расшибет, окочу­ришься.
Во-во, окочуришься, а то и посодют...
А что ты думаешь, и посодют. Нынче они опять у власти, - поддержали ее, - и будут! В Москве с пушек по народу палили, это называется, за народ стоят.
Да это когда было, чтобы «палили», опомнился.
Давно опомнился. Ты еще под стол пешком ходил. А теперь что: кого давеча не постреляли, по помойкам лазиют.
Где, в Москве?
В Москве, а ты думаешь, там все сластуют?
Да в Москве - тебя там продадут с потрохами, купят и опять продадут. Одна Москва и жирует посреди страны.
Дед мой пошел боком по кругу, руки на пояс, приговаривая:

Заседают депутаты,

Все дебаты да дебаты,

А в селе - томатный сок Да м...дятины кусок!

Во-во, это так, это верно, - ребята вскрывали банки с пивом, стреляя ими с шипением, как проколотыми велосипедными ка­мерами.
Народ добирал то, что осталось из продуктов, толпа редела. С деловым видом, задрав откидную доску прилавка, вышла на ули­цу, протирая прилавок снаружи, продавец. С круглым лицом и круглыми плечами, она старалась казаться самоуверенной, смея­лась, сияя золотыми зубами. Расходясь, все еще трунили, шутили, удивлялись происшедшему, кто-то сочувствовал. Я как мог угова­ривал деда уйти, удалиться поскорее от греха. Наконец-то силы и молодцеватость покинули его. Тяжело дыша, опустился он на сани, нахлобучил шапку, застегнул зипун и, поправляя онучи, стал вы­читывать мне:

Ох, ох, не могу... Поспеем, поспеем, не торопись. Ишь, народ повеселил чуть-чуть, а то бы нас с тобой тут того, в шею наладили.
К тому все шло, - подтвердил я догадку деда.
Кубарем бы так и полетели друг за дружкой, вон в овраг-то. Вот это. Выходит теперь, ты мой кормилец, а я твой кто?
Кто?
 Я твой добытчик и. спаситель? Да. А ты оробел, парень, я видел.
На мои упреки о позорище он вперил в меня сильные глубокие глаза и спросил коротко.

Тебе сколь годков?
Я ответил.

Ты, Саша, мал и глуп. И не видал больших за-а-катов солнца.
Потом он достал из-за пазухи матерчатую сумку и с полушепо­том: «Силантий, Силантий», - побежал за трактористом. Они не­долго шушукались и расстались, оба довольные друг другом. Дед едва тащил сумку с касимовской водкой.

Лизавете на поминки, - шепнул мне Кузьма. - Ну, паря, теперь ты не жадуй, поди расплатись. На тебя вся надежда.
Цена, заявленная трактористом и, видимо, утвержденная без моего присутствия Кузьмой, неприятно поразила меня.

Да ты что, друг, - попробовал возразить я, урезонивая тракто­риста. - Ну и аппетит у тебя: сто рублей за фуфырь - таких цен и в Москве нет. «Кристалл» дешевле.
Дешевле? - возник за моим плечом Кузьмич. - А спирта не хо­чешь, электролизного, вон, полно село. Двадцать рублей пол-литра, кому жизнь не дорога. Тут что не месяц - то гроб от этого спирта.
Пришлось раскошелиться.

«Аппетит», - ворчал, пересчитывая деньги Силантий. А пере­считав, повеселел: «Ну, все на месте, бумажка к бумажке. Кузьма, другой раз буду, везти тебе?»
Вези.
Закон!
Мы возвращались молча. С дедом ладить становилось все трудней. Шли по своим следам, экономили силы на возвраще­ние. Шагали с обидой друг на друга. В самом деле, самоуправство и вольность деда поражали. А его, по-видимому, удивляла моя «жадность».

Так-то, малый. Дорого, да мило. Не гоношись больно-то, Саш­ка, святое дело делаем - на поминки собираем.
Я молча решил, что Лукич и впрямь выжил из ума. И откуда он взял, что продукты и вино - на поминки.

Под Поляками над крутизной снежного обрыва он вдруг схва­тил меня за шею и, хохоча, повлек с горы, смеясь и кашляя до слез. Барахтаясь, стараясь не скатиться в близь, опасную к озеру, я тоже, хохоча уже без злобы, покатился за ним. Потом вытаскивал деда, как сказочного мукомола или сказочного фавна, из сугроба, на меня пахнуло гнилым виноградом - запахом перегара:

Стой, стой, Сашка, задавил меня совсем... Я весь взмок, за то­бой тягаясь.
Тяжело, с одышкой, весь в инее и снегу, мой попутчик развалил­ся и, лежа так недвижимо некоторое время, вдруг изрек глубоко­мысленно:

Облака. Они раз в жизни, облака-то. А и жаден ты, парень, и впрямь. Сейчас все говорят «мытарь», «мытарь» - по радиве. Так вот ты, парень, тот са-а-мый мытарь и есть, из Библии. Давай-ка глотнем на посошок, а то не будет пути нам, не доползем, обесси­лел я что-то. Ноги как ватные, лучше бы не плясал.
Дома выпьешь. Тут ни стакана, ни закуски, потерпи. Да ведь ты же говорил, что Силантий подбросит на тракторе, на автолавке до полпути?
Дед нахмурился, с досадой поглядывая на меня снизу вверх.

Не пондравился ты ему, знать. Я так думаю. А ты над этим голову не ломай, ты лучше во-он куда глянь, - старик, пристально глядя куда-то вдаль и вверх, и впрямь стал пугать меня своим не­трезвым видом и нетвердой походкой.
Я стал пристально вглядываться вдаль и вверх за ломаную кром­ку леса и мало-помалу, сравнивая горизонты, нашел то место, куда показывал, по старческой своей дальнозоркости, наблюдательный Лукич. Тучи эти и впрямь тревожили: мертвенно почернели, рас­пластались и угрожающе вытянулись едва приметными облачками на восходе. Пока я разглядывал, дед достал бутылку, сорвал «ко­сыночку» и приник к горлышку. Закусил он коркой хлеба.

Стоял легкий морозец, ярко и весело светило солнце, и так хо­рошо было сидеть на санках, глядеть в это высокое почти по-весен­нему небо, на пустое заснеженное поле. Где-то высоко, рисуя белую рыхлую дорогу за собой, в мутной синеве пролетел самолет - цвет «цивилизации», одно из последних достижений человеческого разума. Дед тяжело поднял голову, поискал глазами самолет, но не увидел, проговорил:

А-а. Разоритель колхозов полетел..
Я не понял, переспросил. Дед, уже сомлевший, пояснил мне:

 Ну а то как же, разоритель и выходит. Деревню грабили, па­спорта поотнимали, налоги навалили.. На каждую яблоню был налог, сколько надо сдать яблок, на каждый корень. Ха-ха-ха... На брынзу, овечье молоко, Сашка. А в колхозе бабы никогда не доили овец, не знают, с какой стороны к ним подходить, раздаивали овец - смех и слезы. Все тащили с нас, а куда? Вот эти самолеты строить, корабли космические. Чем выше залетали, тем больше деревни ни­щали. И выходило так: чем круче успехи на воде и в воздухе, чем глубже ныряем и выше залетаем, тем хуже нам грешным здесь, на земле. Но дело-то в чем?
В чем?
А в том, что, сколь долго и высоко ни летай, хоть на Луну за­лети, а жрать-то все равно прилетишь на Землю. Вот и выходит, сколько вороне не летать, все равно дерьмо клевать.
Деда повлекло на философию. Казалось, он и не собирается идти, все чаще прикладывался к очищенной. Глаза его смотрели мутно и счастливо, язык развязался, и я начал понимать, что во­все не так-то просто будет нам добраться до Выселок, до своих изб. Оживал и смелел ветер, все бодрее пересыпая поземку, верховая пурга мчалась, как трансмиссия, не останавливаясь, точно бесчис­ленное количество выпущенных в одночасье снежных змей. И все ниже опускались, опустились плоские облачка, протягиваясь по всему небу, сани, груженные мешками, оттянули и резали веревкой руки, а впереди было добрых полпути. Казалось, что на обратной дороге сугробов, заносов и снежных барханов, сугробных лагун стало еще больше.

Чтобы успеть дотащиться до сумерек, я начал поторапливать деда Кузьму. Он все чаще и безнадежнее отставал, видно было, что не добавляла ему сил очищенная. Вечная самоуверенность и неза­висимость покидали старика. Когда возвращались мимо кладбища, его и вовсе развезло. Сидя на санках, звал меня на кладбище, всх­липывая, повторяя: «Подь со мной, покараулишь, я хочу себе место выбрать получше.»

Продолжение

24.06.2022