Проза

23.06.2022

Последние

Василий Киляков

Вторая часть

Первая строчка

Так, утешая себя, я повторил подаренную мне фразу, с дрожью в пальцах записал ее на обрывке бумаги, а записав, взглянул на ико­ну. Та сияла в том же месте, такая же. «Ни тени приложения или осенения». И показалось чудом, что не было ни инея, ни даже сле­дов влаги не осталось в свете яркой лампочки. Чудом было и то, что в только что заиндевелой избе стало так сухо, тепло и уютно. Волшебно, восхитительно. Так вспыхнула огнями и заиграла икона в углу, и все озарилось вокруг Нее. Сами собой разгорались дрова в чреве печи, бросили золотые отсветы огней на иконы. Чувствуя слабость и головную боль и теперь уже понимая, что я счастливо избежал какого-то страшного удара от угарной грубки (и, быть мо­жет, даже чего-то самого страшного для неподготовленной души), я сел на кровать. Стараясь вспомнить сон, весь, до мельчайших, самых дорогих подробностей. Весь великий и таинственный раз­говор, и чувство радости, тревоги и тихой сокровенной тайны не отпускали меня до самого утра.

...Сквозь мерзлые, с наледью, стекла окон сочился слабый роб­кий рассвет. Ветки яблонь и вишенника не качались, в трубе не выл ветер, и снегом не несло. Я прошел в кухню - в умывальнике зве­нело льдом, сверху под крышкой плавало тонкое намерзшее битое стекло льда. В ведрах на широкой лавке-конике застыла вода, затя­нулась тонкой прозрачной слюдой; и мучительно было умываться ледяной водой перед умывальником над лоханью. «Как выжили эту ночь старики? - подумалось мне. - Все ли живы?»

В багровом тревожном зареве, как в пожаре, вставало кро­ваво-розовое холодное солнце. Сквозь разрисованные мерзлые стекла проникал-пробивался ранний бледно-розовый свет, и на стеклах играли в этом таинственном свете замысловатые рисунки Деда Мороза. Я надел валенки, полушубок, шапку и вышел на ули­цу, чтобы полюбоваться этим ранним погожим утром, освежиться им, таким долгожданным и красочным - первым за всю святочную непогожую неделю.

Как только я открыл сенную дверь, вышел на крыльцо, в глазах зарябило от яркого желто-розового света, нежной, свекольно под­крашенной белизны сугробов, подступавших к самому крыльцу, к окнам избы. Занесенное подворье, глухо похороненные под снегом сад, огород, улица - все в снежном белом безмолвии, и бело-ро­зовые кораллы деревьев в саду немо и волшебно замерли, словно ожидали чего-то, какого-то явления, ведомого только им. Неслыш­но и беззвучно, опадал иней...

Вытащив из сенец старые охотничьи лыжи, легко надев их, без палок, я скорым шагом шел, испытывая какую-то странную и не­понятную мне печаль, опасение за жизнь стариков, я направился к ним, мимо оледенелых яблонь, в ветвях которых порхали серебря­ной пылью мельчайшие снежинки. Вышел на улицу - ни единого следа, ни звука, ни признака жизни никто не смог бы здесь оты­скать даже самым пристальным взглядом, уловить чутким ухом.

Под лыжами повизгивал снег, и за огородами, обвалившимися дворами, крытыми ржавой жестью и шифером, - море снежных по­лей, полное безмолвие, как будто на необитаемом острове стояли брошенные избы, забытые богом и людьми. Лыжи легко скользили по свежему насту, и от морозной свежести перехватывало дыхание.

В середине улицы - если только можно назвать улицей два порядка развалившихся изб - было меньше высоких заносов, и идти было легче вдоль электролинии с косо стоявшими столбами. Низко висящие провода сверкали на солнце, и мне вспомнилась эта родная деревня в пору моего детства и юности: когда-то - ка­жется, совсем недавно - избы стояли двумя ровными порядками, в середине - правление колхоза в рубленой избе, в одной связи, а в другой - магазин; на отлете, в молодом саду, на краю кустар­ника, присела на фасад школа - тоже рубленая, серая под щепой, с одной классной комнатой. Через коридор от класса - комната для учительницы. И в школе, и в правлении, и в избах - угарно топились печи, кипела суетная жизнь, родственная избам, кало­шам, соломенным крышам далекого прошлого. И верилось, что когда-то в избах вместо электричества жгли лучины, звенел мед­ный колокольчик, объявляя начало урока или перемены.

Милая моя родина...

В святочные морозные ночи, когда стояли трескучие морозы, как вчера, как и полвека назад, - словно бы крякали от стужи углы рубленых изб, а в кухни, в пристройки, в приделки и загородки из хлевов приносили в избу поросят-молочников, телят, ягнят, с квох­таньем гнали под печь кур, в угарных горницах, в чаду, в суете, вони - к матице за кольцо подвязывали зыбки на скрипучих верев­ках... И качали младенцев. И до глубокой ночи кипела эта «жисть», «растуды ее туды...», суетливый бранчливый быт, изменившийся и в наши ультрасовременные дни - разве только электрическими лампочками, да вот еще лапти сошли на нет. А люди - люди, каки­ми были, такими и остались.

Лапти плели кочедыками старики - любители лапотного ремес­ла. И совсем незабываемо такое же солнечное зимнее утро, когда я увидел своего однокашника в лаптях - не по нужде, а так, для фор­са. Кинулся я к своему деду за лаптями, хотя и не было по большому счету в них нужды. И добился-таки своего, не без помощи бабки. «Босяк! - приказывала бабка деду. - Ай тебе внука не жалко? Долго ли сплести-то. Лыки я замочу, а ты сплети. Вот курил бы он и си­дел бы на кровати, аки эмирский бухар какой. Да ты слышишь ай нет?» Так я выплакал лапти, какая была радость!

А еще клопы. Самые живучие насекомые, неистребимые и, как говорил мой дед, «несказамые», - он ненавидел их всем существом. Глубокой ночью, когда в душных избах спали мужики, бабы, дети, поросята, ягнята, телята, - спали все и вся, дед вдруг начинал во­зиться, поднимал меня, кипятил воду на плите грубки, сгребал в кучу матрац, одеяла и начинал плескать во все щели кипятком из ковша, ворча и ругаясь, вспоминая какое-то хорошее средство, ко­торое не переводилось даже в фашистском плену от этой нечисти.

- С-суки... - ругался дед.

А распаляясь, материл и наших русских отечественных ученых, ко­торые и Гагарина в космос запускают, а все не могут выдумать что-ни­будь позабористее от этой нечисти, от этой заразы. Потом добирался до самого высокого начальства, придумавшего колхозы и «всю эту бытьё», растак его так. И осиновый кол в бугорок, и. много. Как буд­то до колхозов не было ни клопов, ни тараканов, ни вшей, а «жисть» была раем земным, я именно так тогда и понимал деда.

Бранился дед с памятными «военнопленными» словами, фразе­ологизмами, похожими на заклинания, от комбинаций которых и ярости деда я, по малости своей, робел и цепенел, а он с еще боль­шим азартом гонял клопов, долго и с особым усердием. Зная зара­нее, что занятие это бесполезное и часа через два-три, как только в щелях высохнет вода, клопы и тараканы появятся вновь... - он это знал, но жажда мести неукротимо владела им. Бабка слезала с печи, приоткрывала дверь в горницу, выглядывала и стоном сто­нала: «Ой, ой! Все шпалеры, картинки оборвал на стене, все залил, угол и стену сгноил, окаянный, доходяга.» И дед злобно, как будто клопов развела бабка, зачерпывал ковш кипятка, рычал с дикостью затравленного зверя: «Цыц, сейчас и тебя ошпарю!» Бабку как ве­тром сдувало.

Любуясь солнечным светом, порхающими снежинками с вы­соких тополей шагал я, часто останавливаясь перед избами с за­колоченными окнами, занесенными пепелищами, дворами с провалившимися крышами, рухнувшими наземь, внутрь сруба. Вспоминались в лицах жители, умершие и сбежавшие, их уличные и подлинные фамилии, броские, отражавшие ту или иную чер­ту характера, на удивление меткие, дошедшие из глубин времен: Скородумовы, Кривокорытовы, Липилкины, Чернобровкины - это «уличные», как бы записные, свои. А прозвища - еще оригиналь­нее, прилипчивей: Конфетра, Копейка, Гундоска, Клебяшка, Красо­та. А у мужской половины - Острая Макушка, Ноги Поперек Доро­ги, Потри В Коленках, Сморчок, Скворец.

А вот прямо передо мной за высокими полусгнившими тополя­ми - остатки догнивающей избы в две связи, отчасти растасканной на дрова, давно умершего кузнеца по прозвищу «А Хлеб». Он ясно и живо вспомнился мне, маленького росточка, с длинными острыми и рыжими усами, в дырявых валенках или разбитых сапогах. По­ходя, часто останавливался перед нашей избой, курил с дедом, и, когда уходил в свою кузницу, дед, глядя ему вослед, тихо говорил, как бы самому себе: «Усы - как у таракана».

«А Хлеб», дядя Андрей, с его многочисленным семейством, всю жизнь проработал за «палочки», за трудодни. В кузнице он работал вместе с супругой, тучной и всегда веселой. С ней, как шутил он сам, навострил, наклепал семерых детей, после его смерти разбежавших­ся по городам. Тогда селянам было трудно, мучительно-голодно. Но деревня жила и боролась, теперь в этих снежных ометах, кажется, невозможно существование даже и самого духа русского. Все поля, засеваемые тогда гречей, подсолнечником, луком, картошкой, ро­жью, - все заросло не то что бурьяном, а уже и березняком невообра­зимой густоты, так что отсюда, из деревни, поле похоже на занесен­ное снегом каменистое предгорье - так ровно и сумеречно лег снег на березняки... Дед рассказывал, что в те голодные времена, когда дядю Андрея звали работать в кузницу, он всегда спрашивал одно и то же: «А хлеб?» Очевидно, колом в голове кузнеца стоял этот воп­рос, с языка не сходил. Так и прозвали его - А Хлеб.

«Ох уж тот хлеб, - невольно вырвалось у меня, когда я с отча­янной скорбью отвернулся от избы дяди Андрея, “сроду не евшего хлеба вдосталь”». А теперь я и сам сидел без хлеба, и все - из-за непогоды, снежных заносов. Не так-то просто прорваться в цен­тральную усадьбу, в сельмаг. Не возят сюда хлеб, да и нескоро при­везут. Не принято в снежной России сегодня пробиваться на санях, не поедут - кинь на кон даже саму жизнь человеческую, душу, кото­рая дороже целого мира. Раньше, в детстве моем, сани были одной из первых радостей: сани тракторные, сани в упряжь, санки-салаз­ки, сани-розвальни, рохли и самогнутые... - стали анахронизмом. Давненько я не видывал саней по моей губернии, что тут скрывать. Забыто санное ремесло, как и множество других ремесел. О хлебе же - невольно думалось мне, и все чаще. Хлеб для России - нечто большее, чем просто хлеб. Какая-то мистическая тайна связывает нас с хлебом, этим «телом Христа, за нас ломимым». А как же обхо­дятся месяцами без хлеба Акулина, Елизавета, Кузьма?

Хлеб, помнится, в детстве моем привозили в деревню на старой телеге, в ларе. Ларь огненно нагревался под солнцем. В этом метал­лическом коробе под замком он как бы еще допекался, доходил до кондиции по дороге из пекарни. И вот в избах громко, радостно, суетливо-поспешно хватали мешки, считали деньги, вскрикивали, передавая соседям: «Хлеб привезли». Этот ларь с горячим под солн­цем хлебом, дымящимся на поддонах, которые хромой хлебовоз так небрежно и грациозно вытаскивал гнутой кочергой из горячей тьмы короба-ларя металлического, из темного жаркого схрона на свет бо­жий, - этот хлеб кроме всего, что сулил он: сытость под кружку мо­лока или меда, - был все-таки не просто хлебом, а неким смыслом жизни, символом заботы о людях, о деревне, мостом отсюда - в цен­тральную, в район. Хлеб везут - значит, помнят, думают.

Всякий раз, летом или зимой, осенью или весной, всегда и лю­бого при виде этой единственной улицы одолеют самые мрачные мысли. Кажется, что по Выселкам прошел мор, голод или чума. И кажутся пророческими в далеком детстве слышанные, а теперь пришедшие на память причитания нищей старухи. Она сидела на паперти и поминутно встряхивала огромной алюминиевой круж­кой с милостыней. Кружка угрожающе гремела мелочью в под­тверждение грозных слов старухи: «Будут глады и моры, и будет Всемирный потоп...» И почему-то до содрогания живо предста­вилась мне эта старуха, слепая, гнутая, с высоким, рогатым, как у колдуньи, батожком. Где это было, ах да! На святом колодце в селе Кошебеево. Бабка таскала меня туда на двунадесятые праздники за святой водой. И еще на какой-то праздник, который она называ­ла «девятой пятницей», считая, верно, от Пасхи. Там, в Кошебеее- во, все ветки ветел вдоль источника были усыпаны навязанными белыми тряпочками, косынками. Народу - огромное множество. Все чаяли исцеления, достатка, работы. «Гляди-гляди, ягодка, - твердила мне бабка, - загляни на дно колодизя... Видишь ли что?» Я взглянул и отшатнулся: огромный крест с золотым отблеском ле­жал на дне. И потом я долго присматривался, не привязан ли этот крест где-нибудь сверху, не отблеск ли это, ни тень ли подлинного, ловко припрятанного креста над криницей.

«Ах, бог с ней, со старухой.» - в такое-то веселое, несказанно солнечное утро, первое за всю святочную неделю. И в такой красо­те, радости и живом порхании снежинок, в этой сказочной быстро­те, скачущей за мной собственной тенью, серым зайцем скачущей по сугробам, яблоням и пенькам, по голым стволам вишен, - вдруг настиг голос слепой старухи из прошлого. Звякнув внушительно кружкой, она закончила речитатив плакальщицы: «. И земной шар повернется, как больной в постели, и моря станут континентами.»

Я остановился, закурил сосредоточенно и с каким-то редким удовольствием посмотрел на снежное море полей за березняка­ми, за огородами, на сияющее в морозной дымке мелколесье - с детства родное, незабываемое. Хотелось тотчас вернуться, взять ружье и до вечера бродить по этому лесочку, вспомнить-отыскать все грибные места, поляны с черникой, малиной, встретиться с детством, которое у каждого - Божий дар.

Кузьма Лукич

Справа, далеко за лесом, с северо-восточной стороны чернело тучами, вновь угрожало снежной вьюгой, а ближе и над Выселками стояли редкие высокие, пронзенные солнцем, слоистые, курчавые- кучевые редкие облака.

Взяв за правило каждый день наведывать стариков, я хотел было заехать к Акулине, но метрах в двадцати увидал деда Кузьму. Он расчищал дорожку к своему крылечку. Я подошел, поздоровался.

- Чтой-то, малый, невеселый у тебя вид, - заключил дед, свер­тывая козью ножку. - Ай плохо спалось?

-     Плохо спал. В полночь топил грубку - верно, рано закрыл от­душину, угорел.

-    Я тебе хрен дам, теркой натрешь, самое что ни наесть лучшее средство от угара. Завтракал?

-   Нет, не хочу. Да и нечем. Ни хлеба, ни сухарей. Придется ехать в Дубровино, в сельмаг.

-     Вместе поедем. Бог даст, доберемся.

Дед Кузьма поставил лопату возле крыльца, долго и надсадно кашлял. Колодец, улицу занесло глубокими непроходимыми сне­гами. Против друг друга в два порядка стояли избы с заколочен­ными окнами, и мне вновь вспомнились деревенские жители, я сказал деду.

-     Когда-то сорок два двора стояли в наших Выселках, а теперь пусто, как мор прошел.

-     Сорок пять изб было перед войной, - поправил меня дед Кузь­ма, - теперь - конец. Председатель так и сказал, как помрем мы, обе старухи и я - «святая троица», бульдозером снесет, с землей срав­няет. Быльем зарастет деревня. Мы и сейчас им, начальству-то, как бельмо в глазу, донимаем их: надо то, надо се. Хлеб, спички просим везти. Самим-то трудно добираться до сельмага. А у них свои дела, не до нас. Я как-то осенью зашел к председателю колхоза, да, видно, в неугожий час попал. Он вытаращил на меня глаза, аж поджилки затряслись: «Ты зачем явился, киник! Вон отсюда!» Вот гад-то полз­учий. Как печи новые в колхозных банях, двор надо делать - сам ко мне с бутылкой, бригаду мужиков наряжает под руководством моим... А тут - «киник». Обзывает. А кто это такой, киник, ты, ма­лый, не знаешь случаем? Нет? Верно, плохо одеваюсь, лапти на моих ногах... Эх и заело меня тогда, ведь это он при конторских этак меня покрыл. Уж лучше б матом, там хоть все понятней, а то - «киник»! А я ему: «Я киник, а ты - кашепьян!» Даже слушать он меня не захотел. «Вон отсюда!». Орать только и умеет, больше ничего.

-     Что за кашепьян? - сдерживая смех, спросил я деда.

-    А прозвали его так. Рыбалку больно любит. Постоянно живет в городе, из Сонино приезжает руководить. На своем месте в кон­торе его трудно поймать. Все лето с друзьями на реке, рыбу ловят да пьют. Рыбы, известно дело, давно уже нету, так они с друзьями кашу варят с выпивкой. Кашу вместо ухи. Их тут, этих предкол­хозов, меняют как цыгане лошадей. И все не наших, а городских присылают, кашепьянов. И этого скоро снимут. Чего гогочешь-то? Хм... Верно говорю... Кашепьяне... На безрыбье и каша - рыба, если с бутылкой-то... Да чего ты, малый, смеешься все? Смешно ему, глянь-ко...

...И нехорошо как будто смеяться, но не мог я сдержаться никак, а дед завелся, трудно остановить:

-    Приедет, попросит меня печи класть... Они все любители теперь ба-альшие до бань стали. Ба-альшие любители... И ты знаешь, даже в райцентре, в Дубровино - тоже, пишут на бане по-иностранному «Вип» да этих водят туда, девок молодых. - ...Придет-придет. А то все с бутылкой да с колбаской, все Кузьма Лукич да Кузьма Лукич... До ручки колхоз добили, все пропили, гады ползучие. Реку отравили, а теперь на рыбалке вместо ухи - кашу варят да жрут.

-     Как отравили?

-    Да очень просто: удобрения отыскали какие-то в силосной яме, а удобрения там со времен застоя, тысяча лет в обед. Азотистые, что ли, или селитра. Им теперь наплевать. Спросу-то нету. Теперь эта са­мая, как ее... ну президент все повторяет...

-     «Вертикаль?»

-    Во-во... Она самая, «вертикаль». Не с кого, то есть, спрашивать. Что хочу, то ворочу... Ну, эти и обрадовались, и давай сеять удобрения по-дурному. Дождиками смывало удобрения в реку, берега облысе­ли. Трава, мать-и-мачеха и та не растет. Ядом пески пропитались. А и сеяли-то пьяные трактористы... Потом-то спохватились. Тут при­езжали, разбирались, сыр-бор был, да какой! Ну да ладно, всего не перескажешь. Было да быльем поросло. Будем думать, как дальше доживать тут, в этих Выселках.

-     До колхозов, говорят, лучше жили, до коллективизации.

-         Лучше, конечно, - отвечал дед. - Но тоже не все. Кто не ле­нился, не пьянствовал, мужицкая сила в избе была, да лошаденки, да скотинка водилась... Те жили хорошо. Землю по едокам давали. «Клинья» свои были, загонами назывались. Да и то из лаптей не вылезали, обувку-одевку жалели, как глаз берегли. Но хлеб был, не голодовали до самых колхозов, до тридцать третьего года. А потом согнали в колхоз гуртом, а тут и тридцать второй, тридцать третий - два года засуха. Эх и голод был! Людоедство было! Не у нас, правда, не в Выселках, а было, разговор был, помню... Меня как-то бог мило­вал, вовремя убежал из колхоза.

-   А до революции хорошо жили? Помню бабкину пригудку: «Был царь Николашка - была лапша и кашка». Или: «был Николашка-ду- рачок, при нем хлеб стоил пятачок, а потом - республика, хлеб по двадцать рубликов.»

-         Ну, я тогда пацаном был, плохо помню. Но тоже не медом пахла жизнь. Тоже - лапти, щи, картошка, капуста. Кашка да лапша по праздникам. А в простые дни - не у всех. Отец твоей бабки, пом­ню, имел маслобойку. Масло били из конопли, льна. Шли и ехали к ним, а за маслобойку платили. Мужиков было трое, плотники хо­рошие. Как осень - убрались дома, пошли на отхожий промысел, глядишь, к зиме-то и денежки, и обновки себе, бабам и детишкам. Шабашники, как сейчас говорят. Да и теперь так-то: кто ловок да смел, тот дважды съел. Словом, ничего не изменилось. Трактора да автомашины, да вон - эти косые столбы, электричество, а люди и не изменились, ни умом, ни сердцем. Если бы хорошо все жили, не поднялись бы на царя, на помещиков. Как было, так и будет: кому высоко летать, а кому дерьмо клевать... Ну да ладно, завтракать бу­дем или в обход пойдем?

- Надо в обход идти, а потом завтракать будем, - ответил я, помо­гая деду закончить с расчисткой дорожки от снега.

Последние

С северо-востока все ближе и ближе подступали мрачные тучи, смелее потянули порывы ветра. Расчистив дорожки, мы пошли в обход, как все три прошлые морозных дня, заходили сначала к баб­ке Лизе, потом все вместе - к хворой Акулине, там и завтракали вскладчину, собрав все припасы.

Обе бабки - Акулина и Елизавета - одинокие старушки. У Ели­заветы где-то далеко жила сестра - та давно не приезжала и писем не писала. Акулина, по ее словам, в девках осталась из-за какой-то женской болезни. Теперь же целый букет, а вернее - махровый ве­ник болезней, хворей - донимал бабку. С трудом она вставала, хо­дила по избе под руки. Из горницы в кухню добиралась с час.

Мы шли по свежему глубокому снегу: я впереди на лыжах, а дед Кузьма - сзади, еле-еле шагал, высоко поднимая валенки, закры­ваясь воротником полушубка от ветра. Бабка Лиза уже расчистила снег, узкая тропинка вела нас к косому крылечку с низким козырь­ком. Дед Кузьма постучал в окно, крикнул:

- Лизавета, живая?

Бабка Лиза вышла, на ходу застегивая «сачок» - старинное, мод­ное когда-то плюшевое полупальто, в серой теплой шали и вален­ках. Маленькая росточком, чистенькая, седые волосы выбивались из-под шали; она то и дело легким движением заправляла пряди под шаль. Акулинина изба стояла через дорогу, окно в окно. Я про­бил лыжню, оглянулся: старики шли под руку, о чем-то говорили, показывая на черные тучи. Возле крыльца Акулины стояла дере­вянная лопата из фанеры. Начали по очереди откапывать от сне­га Акулину. «О господи, хоть бы ноне не мело, - взмолилась бабка

Лиза. - Снег убирать не поспеваем, рук не хватает, а к вечеру, похо­же, снова понесет...» Дед Кузьма, вытирая тряпицей мокрое лицо, ответил: «Снег-то что, вот хлеб весь вышел, спички кончились... Ноне сходить бы в сельмаг, да ведь пометет, как вчера, света белого не увидишь, не доползти до сельмага. Ишь как чернеет, солнце за­крыло. Я с утра чувствовал - суставы болели».

Разговоры о хлебе, о болезнях и болях в ногах, в пояснице ве­лись всякий раз, когда мы убирали снег или собирались вместе. Избу Акулины занесло до окон. Два маленьких окошка подслепо из-под занесенных наличников глядели в улицу. Толсто заледенели стекла. Крыша, крытая соломой, а сверху еще слоем толи, так низко висела над завалинкой, что чувствовалось: вот-вот рухнет вместе с трубой и снегом.

По небу плыли крупные тучи, ветром косо несло редкие сне­жинки. За огородами и в снежных полях стояла зыбкая серая мгла. В вершинах голых тополей работал верховой порывистый ветер, и уже было ясно, что если не после обеда, то к вечеру вновь понесет вьюгой. Откопав снег и расчистив крыльцо, мы с трудом отворили косую, осевшую на доски порога дверь. В сенцы намело снежной пы­лью, а избяная дверь так примерзла, что с трудом открылась. Бабка Акулина лежала на печи в валенках, телогрейке и под лоскутным одеялом, засаленным до блеска. В избе стоял полусумрак, будто на улице едва рассветало.

- Акулина, вставай! - будила Лиза подружку. - Вставай, а то со­всем замерзнешь, помрешь.

Акулина взглянула, выпростала из-под одеяла руки и ноги в раз­битых валенках, тяжко дыша, села на краю печи, ошалело смотрела на нас - верно, не сразу узнала пришедших. Жидкие седые волосы свалялись, неряшливо рассыпались по плечам. Посидев минуту-дру- гую, Акулина заплакала, запричитала: «Господи, Исусе Христе, дай мне дожить до сугрева, а весной-то на карачках к мамке поползу, рядом под тополями лягу».

Дед Кузьма невесело засмеялся, говоря свои обычные шут­ки-прибаутки, а бабка Лиза, поправляя на Акулине сбившийся на сторону платок и причесывая волосы, утешала ее: «Ну, будя тебе про могилку-то, будя... Сама себя зарань света хоронишь. Грех так-то говорить, поспеешь, Бог даст, оклемаешься, отпустят бо­лячки-то, чего уж так-то. Чего ты так... - и, повернувшись ко мне, бабка Лиза попросила. - Саша, сыми-ко ее оттуда, неровен час, упадет, ишь, как сидит-то...»

О, эта нищенская одинокая старость в забытой богом и людь­ми деревне! Всякий раз, когда приходишь к Акулине, отворяешь дверь, проходишь в избу, чувствуешь тяжесть этого низкого по­толка, который тяжелым вороном как бы слетает тебе на плечи... Чувствуешь этот застоялый запах старой избы: здесь все пропи­тано духом вялой овчины, духом валенок и золы, над которой отплясал огонь дня уж три-четыре назад, и робкий свет сквозь косые, маленькие заледенелые окошки. Когда видишь, чувству­ешь одинокую, всеми забытую душу, «ближнего», «по образу и подобию» - и вот умирающего в грязном тряпье, - внутренне содрогаешься, и весь белый свет кажется всего лишь обманом, ловушкой, а всякая радость на этой земле - иллюзией; видишь это исхудалое лицо, желто-восковое, стянутое сетью глубоких морщин, - и охватывает безотчетный ужас, наворачиваются сле­зы отчаянной беспомощности, сердце кажется чужим и в висках стучит молоточками...

-    Это с угару, с непривычки, - словно прочитав мои мысли, про­шептал мне на ухо Кузьма.

Я встал на нижний приступок печи, снял бабку с тесного и уз­кого пространства между печью и потолком, забранного струга­ной горбылиной, вмазанной в кладку печи, посадил ее на лавку в кухне против икон. Мрачно, в радужном ореоле, как в бане, свети­ла маленькая экономная лампочка, освещая кровать под старень­ким байковым одеялом, стену с самодельным ковриком над кро­ватью, на коврике аляповатые цветы, мужские и женские лица, вырезанные из цветных тряпок, - рукоделие Акулины, творческая фантазия. Бабка Лиза затопила печь, хотела было ставить чугу­ночки с варевом, да в ведрах вода заледенела, и пришлось мне идти к колодцу за свежей водой.

Натаскав воды с запасом, я уселся в кухне на табуретке. В печке трещали дрова, шел какой-то оживленный разговор. Акулина помо­гала Елизавете, с дрожью в руках чистила картошки для варева. Дед Кузьма курил и что-то рассказывал, размахивая руками, очевидно, как говорила бабка Лиза, на него «нашел стих».

-    Ой, охальник, - смеялась бабка Лиза, - ты хоть бы при малом не охальничал. Вот сколько помню тебя, Кузьма, сроду ты такой озор­ник. Жизнь, считай, прожил, а как-то несурьезно, озоруешь все...

-    Да малому-то скоро тридцать пять стукнет, - пуская дым ртом и носом, говорил дед Кузьма. - Нехай слушает, хоть посмеется, а то он с утра не в духе, угорел от грубки. Не все же плакать да грустить, да про смерть говорить, верно, Акулина?

-    Верно, а то как же, - улыбаясь, отвечала Акулина. - Хоть на­говориться вдосталь. Вали, вали, Кузьма, калякай, что-нито... А ты ведь старше меня, Кузьма, года на три, а еще ядреный, хоть выжми,

в сельмаг ходишь на своих ногах, во дворе робишь, кур, поросенка держишь...

-    За милую душу! - вставая, расстегивая полушубок и снимая ов­чинную шапку, хвалился дед. - Да в сельмаг-то... В сельмаг-то что! Я в город осенью пешь ходил. И тебя, голубушку Акулину, в больни- це-то наведывал, все на своих двоих, а как же. Меня и сейчас-то не морозы, а сугробы держат взаперти, а то бы я - хвост морковкой - и в сельмаг залился, за очищенной водчонкой. Скука одолела, истин­ный свет. По двору пройдешь, курам корму задашь, поросенку на­месишь, навалишь - только и делов.

Елизавета хлопотала у печи, совала ухватом в жаркое устье, гре­мела заслонкой. В избе стало жарко, душно. Лед на стеклах окон таял, на подоконниках собирались лужицы, капли падали на пол. Бабка Акулина разломалась, ходила по полу с веником и тряпкой, убирала запущенный пол. Бабка Лиза варила хлёбово, картошки, чутко и с улыбкой слушала деда Кузьму и Акулину. Лицо ее рдело, от жаркой печи плясали в простенке отблески.

-    Дай Бог здоровья тебе, Кузьма Лукич, - говорила Акулина. - В каждом деле ты нам первейший помощник, родной, то хлеба в сельмаге купишь, то дровец отрубишь, то водицы принесешь. А то мне без помощи - погибель. И Лизавете спасибо, и Саше.

-    За доброе дело Бог здоровье дает, - работая возле печи, пода­ла голос бабка Лиза. - А об Кузьме не заботься, где ему надорвать- ся-то, Кузьме-то? В колхозе дня не работал, на войне не был. Все в городе ошивался, в депе... Сам же хвастался: бабам молодым тить­ки щекотал...

-    Но, но... - отшучивался дед Кузьма, - полегче на поворотах. Поработал и я. Пуп надорвал! Я в депе-то не за столом сидел, не на счетах костяшками стучал. А вкалывал за милую душу, мантулил!

-    Да было за что, вот и вкалывал, - приставала Елизавета. - А мы за трудодни, за «палочки». А ты, небось, денежки огребал, да какие; жена с детишками тут, а ты - там. Она, Ганька-то, покойница, как за каменной стеной жила. Как воскресенье, тащит ей Кузьма из Со­нино хлеб, одевку-обувку детишкам, то да се... А мы, дураки, за тру­додни горбатились, за «палочки». Мне две грыжи вырезали, одна и сейчас к непогоде урчит, спасу нет. Квакает, как лягушка.

-    Квакает! - оборвал Елизавету дед Кузьма. - Верно, что дураки. А я энти колхозы ваши сразу раскусил. Ну, думаю, раз силой заго­няют, со скандалом да с пистолетами ходят по избам, дело на лад не пойдет. А тятька, покойник, сразу сказал: «Конец делам, начина­ются делишки». Ты, мол, Кузьма, в колхоз не ходи и новой власти низко не кланяйся, где-нито пригнись слегка, и довольно с нее...

-    Вот ты и гнулси-и...

-    Гнулся! А кто прямо стоял, того быстро подломили.

Быт и подлинность

Из беспорядочного разговора, подначек, вызывающего хва­стовства деда Кузьмы с трудом можно было проследить годы вы­живания. Старики тоном спора, упреков то говорили о себе, то ругали колхозы. Все они были почти ровесниками прошлого века, помнили события революции, смутно, сбивчиво. Вспоминали в ос­новном только себя, своих близких в прожитой жизни. Это были питомцы советской деревни. Они все время говорили об одном и том же: работа, трудодни, голод, война, снова голод - словом, все их разговоры - истории выживания. Всякий раз, слушая стариков и старух, я думал, что изучал историю какой-то другой страны, не России, читал «другую» литературу, о «другой» деревне. А на про­шлую войну мировую - все-то шли добровольно, напрашивались, и на тракторах-то работали с песнями. А в колхозах пшеница стояла стеной. А эти истории, что я слышал здесь, трудно было составить в стройный рассказ и написать - так они были неожиданны, про­тиворечивы, самобытны, спорны. Скажем, чтобы опорожнить нуж­ники, в городке гонялись за Кузьмой, спорили из-за очереди к ассе- низатору-золотарю. Кузьма этим пользовался. Цену наращивал. А чтобы успевать угодить всем, да и самому подзаработать, выливал дерьмо из бочки недалеко от города, по межполью. Иногда прямо в черте города, в околотке, засыпая-припорашивая осенней листвой да лапником, чтоб не воняло.

-    Раз чуть в каталажку не загремел. Конкурент появился, - жа­ловался дед.

-    И что же ты?

-    Что? Так звезданул по его бочке, что лом погнул. Молодой был, горячий.

-    А если бы он стукнул в отдел?

-    Не стукнул, - отводя глаза, бурчал дед. За ним грешок был по­хуже моего, я знал...

Акулина помнила себя дояркой, Елизавета - трактористкой, а дед Кузьма - золотарем при депо узловой станции Сонино. И до прошлой войны, и после. Все они выполняли и другую работу, не такую тяжелую, разнообразную, но вспоминалось именно это: ра­бота. Простая или иная - особенно тяжелая, где «надрывали пуп». И чем сердитее ругала колхоз бабка Лиза, тем веселее хвалился дед

Кузьма, охотнее рассказывал, даже с видимым удовольствием о своем побеге из деревни в городское депо, на «иные хлеба», хотя, как это становилось мало-помалу все понятней, побег этот был не от большого ума и хитрости. Побег состоялся по воле его величе­ства случая, так нет же, Кузьме надо было преподать и повернуть все по-иному. Чтобы все поверили в его, Кузьмы, значительность, хитрость необыкновенную, ум. И как часто в запале, в восторге вос­хищения самим собой выкрикивал он: «Я весь Сэ-Сэ-Сэр обманул!»

А еще думалось - возможно, и ошибочно, - что февральский пе­реворот, НЭП, потом колхозы - все это было не случайно, подготов­лено самой русской жизнью, предопределено. Телевизоров тогда не было, радио - тоже, а готовили - газетами, готовили литературой, драматургией. Направляли в определенное русло общественного мнения и прочее. Неслучайно Сталин подхватил в дальнейшем эту наработку определенных сил, объединил в союзы, датировал, не скупясь, Ленинскими, Сталинскими премиями, домами отдыха. И эта нищенская одинокая жизнь деревни зародилась вовсе не со дня основания советской власти, и не все пути к великому коммунизму вели, как теперь уверяют, в тупик...

Думы спутались, когда бабка Лиза напомнила мне про тушенку для щей. Я тотчас скорым шагом пошел в свою избу, думы рассы­пались, разлетелись в искристой зиме, в воспоминаниях веселых народных историй и моей детской жизни в этой деревне.

Прежде чем возвратиться, я еще кое-что набросал в черновике, чтобы не забыть что-нибудь в интонациях и говоре из бесед стари­ков. Вытащив из заначки тушенку, конфеты, импортные леденцы для чая, банку консервов из ставриды, я чуть было не бегом возвра­тился в избу Акулины. Вновь попадались на глаза избы, вспомина­лись умершие - зримо и ясно, как будто вернулись они с того света. И почему-то из всех выселковских мужиков Кузьма Лукич Комков казался мне самой загадочной и противоречивой личностью.

Мой литературный «червячок» зашевелился. Кузьма Лукич, го­ворило сердце, - тип своего времени, выходец советской власти со всем своим оригинальным багажом. Мимо подворий шел я с думами о Кузьме: и правда, как говорили о нем, «дурак набитый», или, быть может, напротив - он хитер, себе на уме. Или, как говорил мой дед Терентий, «озорник, каких свет не видывал». Председатель же, впер­вые увидев Кузьму в правлении, поговорив с ним, в сердцах опреде­лил: «Сложный тип».

Шагая по бездорожной улице, засыпая валенки снегом, я заго­релся, как будто нашел самородок: «Вот он, этот тип, с виду дре­мучий, а на деле - весьма не простой. Прототип этот выписать, пересадить в свою «Повесть-историю». И писать интересно, и чте­ние не пустое, я бы, например, с удовольствием прочитал что-ни­будь подобное». Но в те же минуты другой голос противоречиво заявлял, что написать такую историю нелегко, надо не только хо­рошо знать людей, но еще и быть мастером, проще говоря, уметь писать. И я вновь пустился в воспоминания. Перебирал все случаи встречи с Кузьмой и моим дедом.

...Они были закадычными друзьями. Оба родились в соседнем селе Дубровино, где теперь центральная усадьба, а перед самой кол­лективизацией одни из первых переехали вместе с молодыми семь­ями в Выселки. Дед мой рассказывал, что тогда было пять домов. Приходил погостить Кузьма в старой железнодорожной рубахе, раз­битых фэзэошных ботинках, а временами - в лаптях. Эти его лапти изумляли и смешили: никто уже не носил их, а плести умели лишь старики, ровесники моего деда, да вот еще этот тип - Кузьма Лукич.

Обувался в лапти Кузьма Комков и в городе, ходил, бывало, по базару. Выискивал своих выселковских мужиков, угощал водкой, пу­скался в долгие разговоры, всякий раз спрашивал об одном и том же: дают ли что на «палочки», на трудодни, а узнав, что не дают, заливал­ся веселым смехом, подначивал мужиков, однако и о себе говорил:

-    И тут не сахар, и в депе не мед... Тоже в лаптях хожу.

Дед мой, когда приходилось ему бывать в Сонино, заходил к Кузьме Лукичу, видел у Кузьмы новую железнодорожную форму, сапоги, расчищенные до блеска. И это обмундирование наводи­ло моего деда на раздумья: суть всех этих лаптей, грязных рубах и всего запущенного вида Кузьмы - та, что он-де, хотя и убежал из колхоза, а живет не лучше, а хуже колхозников, а раз так - нико­му не надо следовать его примеру. Возможно, он боялся, что вла­сти вернут его в колхоз работать «за «палочки». Рассуждая так, мой дед Терентий не переставал удивляться нищенскому виду Кузьмы. В хрущевские времена, когда паспорта свободно получали, не надо было хитрить, ловчить, когда в колхозах начали получать хоть не­большие, но все же деньги, в задушевных разговорах, в подпитии дед спрашивал Кузьму Лукича:

-    Лукич, у тебя форменная одежонка и обувка есть?

-    Есть, - отвечал Лукич, - как же, всем дают в депе, и мне тоже. Срок придет - получай.

-    А что же не нарядишься, хоть посмотреть на тебя в обнове?

И тут Лукич, отводя глаза в сторону, не сразу отвечал:

-    И тебе руки-ноги завяжи, сам не наденешь...

В Выселки он приходил пешком, с сидорком съестных припа­сов, с деньгами. Тащил семье, как говаривали злые бабьи языки, сырым и вареным. В погожие выходные дни, вечером, когда заго­няют по дворам скотину, Кузьма Лукич с высоким батожком ходил по единственной улице Выселок, зорко стреляя своими острыми глазами по окнам: все ли видят его? Часто останавливался, пускал намеки в бабьи уши, «утки»:

-    Слыхал от деповского начальства, что скоро будут платить в колхозах большие деньги, а пенсии как в городе будут получать!

Бабы, ребятишки, мужики - многие выходили на улицу, смо­трели на Лукича как на диковину, с удивлением разглядывали, как разглядывали бы чудо. Собаки сворой, сголчившись, кида­лись на Кузьму - никак, ни по запаху, ни по виду не желая при­нимать его за своего, за деревенского. А он нарочно, для поте­хи, махал палкой, пускал такой кучерявый мат, с блатным, уже по-городскому вывертом, что многие не понимали, на каком языке он говорит.

Этот «чудо-чудное Лукич» был непонятен.

Выселковский кузнец выходил из своей нищенской копны-из­бенки, крытой слоями сгнившего до ржавчины камыша, закури­вал у Кузьмы «пшеничные» папиросы, все спрашивая у городско­го о новостях...

-    Скоро будешь получать в кузне ба-альшущие деньги, точно знаю, от начальства слыхал, - врал без зазрения совести Лукич.

-    А сколь так-то... - легко верил, как склонны верить всем доб­рым вестям все и особенно деревенские.

-          Сколько? Ну, это мы, брат, с тобой за косухой обговорим, об­мозгуем. Не уличный разговор. Жди, вечером зайду. К вечеру жди! - кричал он, широко шагая межой по улице, отмеряя шаги крупным и каким-то сказочно-причудливым батогом «от собак»...

Если Кузьма Лукич был не в духе, тогда казалось ему, слишком на­доедливо донимали его комары и мухи, нестерпимо-колготно, пя­лились и бежали, кидая комья земли мальчишки, показывая языки и корча рожи. Он ускорял широкий шаг по деревне, отплевываясь и ругая не ребят, а их родителей.

И вот как-то раз молодая бабенка вступилась за своего сы- на-поскребыша, остановила Кузьму, подначивая, стараясь уко­лоть, заметила:

-    Хуже всех деревенских ты, Кузьма, одет-обут!

И Кузьма вдруг крепко стукнул в землю батогом, сел на него верхом так, что длинная его и толстая часть - комель закачалась над его взлохмаченной запущенной головой, закричал петухом, как юродивый, и тихо, вкрадчиво сказал - без ножа зарезал вдову:

-    А тебя, Настя, все еще чужие мужики едрут-т?

Толпа загоготала, а Настя со слезами кинулась к дому.

-          Ишь, забрало, - с каким-то восхищением даже - кинул ей вослед Комков. - А хороша Настя, жаль, не на мое счастье.

Крепко запомнился мне Кузьма Лукич с детства. Все, что я ви­дел и слышал сам, все, что рассказывали о нем, становилось как бы готовым для писания, живым. Над ним смеялись, издевались, а он гнул свое, медлительный, как теленок, он терпел да посмеи­вался, лишь изредка давая сдачу, но мог, умел порой ответить так метко и ядрено, что противник получал на орехи, неделями ходил с лиловыми, с отливом в синеву, синяками. Бывало, сморозит чего- нибудь, ввернет слово, вроде и не к месту, а так, походя. И лишь со временем становится понятным, кому и зачем он что-то сказал. Кузьма же, часто откровенничая с моим дедом, жаловался: «Никто не любит правду в глаза, а мне вот на мои лапти пеняют - и я ниче­го. А ведь я тоже человек и обидеться имею право, а? Терентий? Ай я хуже их, иных-прочих?» - «Нет, Кузьма, ты не хуже. Ты не хуже, нет. И они злы к тебе не от зависти». - «Отчего же?» - «От любви к справедливости». - «Это одно и то же, - хохотал Кузьма. - И ты, Тереха, никогда не жалей християн, с которыми поступили по злу. Потому что и сами они только ждут удобного случая, чтобы так же поступить с другими».

Всем известно, что нет людей без сучка без задоринки. Как го­варивал Кузьма Лукич, «все мы с душком», а в деревне, где тем паче нет секретов, все знают про всех: в Выселках дворы полни­лись слухами... Своими острыми фразами, пригудками, частуш­ками Кузьма разоблачал выселковские нравы, пороки. Не любил он колхозное начальство, начиная с бригадира, «хозяина» тягло­вой силы и гужетранспорта. Раз, увидев бугра, Николая Фирсови- ча, остановил его, угостил папироской, хотя сам курил самосад, а закурив, подмигнул, посмеялся в бороду, да и спел:

Бригадир, бригадир, лохматая шапка,

Кто бутылку поднесет, тому и лошадка!

Но бригадир, пьяница и плут, никак не среагировал на поднач­ку. Взглянув искоса на Кузьму, он ответил:

-    Будет и лошаденка, только одежонку смени, а то кобыла испу­гается.

Из каких тайников души доставал он меткие, оригинальные прозвища, частушки и присловья, которые доставались многим выселковским? Порой частушки «от Кузьмы» распевали парни и девки под гармошку:

Хороша наша деревня - Настоящий город Клин,

По краям живут колдуньи,

В середине сукин сын.

Вспоминая частушку «У Настюхи-грешницы пошире сково- решницы», я невольно засмеялся и вошел в избу Акулины. Ста­рики все еще говорили о чем-то своем, дед торопил бабку Лизу, журил:

-    Ну, готово хлёбово из топора?

-    Поспеешь нахлебаться, - давала отпор бабка Лиза, вытирая мокрое от пота лицо цветастым передником. - Покалякай пока с Акулиной, все веселее будет. Ишь, опала, как маков цвет.

Кузьма Лукич с показной веселостью и простотой приставал к бабке Акулине:

-    А помнишь, родная Акуля, как я тебе ласки дарил...

-    Да иди уж, даритель.

Акулина, забыв о хворях, то ухмылялась, стыдливо отводя глаза, то ворчала, чтобы дед Кузьма не болтал лишнего, то шутливо зама­хивалась на него своею высохшей слабой рукой с лиловыми узлами вен, то вдруг, пугая его, хваталась за веник в углу.

-    Ничего, ничего, - шутил дед Кузьма. - Не больно и вздыхай да охай, Акулинушка. Нам бы только эту зиму пережить-перестра- дать. До Пасхи дотянуть. А на Пасху свадьбу отгрохаем, за милую душу...

-    Вот домовой-то... - с притворной обидой ворчала бабка Аку­лина, - вот бес-то, гляньте на него.

-    А то чего же, - заносило деда, «стих» на него находил, - день­жат подкопим. Еще ужмемся и подкопим... Ведь пенсия-то у нас и так - многие тысячи! Поросенка не пожалею для свадьбы, ей-бо. Не маши рукой-то, не маши. Загуляем, заиграем, всклень нальем - и ворота запрем!

-    Нет, нет, - в тон шутила Акулина. - Нет уж. Всему свое время, очнись. У меня теперь один жених - тополь над могилкой.

-    А чего ты на попятную, чего отнекиваисся-то? - не то в шутку, не то всерьез вступала в разговор бабка Лиза. - Ей дело говорят, а она в дыбошки. Соглашайся, Акулина. Мы вот и Сашу вызовем на свадь­бу. Телеграмму пришлем, он и приедет к нам.

-    Эх, разлюли-малина! - усаживаясь за стол в ожидании хлёбо­ва, балагурил дед. - Всю жизнь, считай, прожил, а вспомнить нече­го. Ни на чем не остановился, ничего хорошего не вспомню... Дак это, хоть перед смертью погуляем, а?

Старик и паспорт

Бабка Лиза разливала наваристые щи по тарелкам, пар до потол­ка. В избе парило и запахло капустой, луком, но пуще всего - лав­ровым листом. Старики все еще вели разговор, тот же, временами мне казалось, что все они выжили из ума: после веселого разговора вдруг начинали спорить, вспоминать прошлое, да так азартно, точ­но это было вчера.

О будущем говорили редко, с неопределенной безнадегой. О це­нах на хлеб, на мясо, масло. Бабка Акулина достала с полки послед­нюю буханку хлеба, молвила, как уронила:

-    Всё тут. И сухарей не осталось, все вышли.

С трудным хрустом мерзлой треснувшей горбушки разделила пополам. Вторую половину вернула на поставец.

-    Вот бяда-то, - сказала Елизавета, разделяя с хрустом на куски- четвертушки по скользким от наледи коркам-черняшкам. Подви­гала каждому осьмушку.

-    Привезут ли этот месяц хлеб вообще? Ишь, бают, им невы­годно.

-    Как так невыгодно, невыгодно торговать ? - не мог я понять. - Вон у нас из Москвы и то лимитчиков, кавказцев в основном, с рынков погнали за нелегальную торговлю, потому что нажива жуткая, а им невыгодно?!

-    Невыгодно, - пояснил Кузьма. - На санях, на лошади к нам из центральной не проедешь, надо гнать трактор. А торговля, только когда пенсию раздадут, один раз. А когда ее раздадут, один бог знает. Вот и возят раз в два-три месяца. Толпа, мат, дав­ка - до драки. Люди - кто дерется, кто вперед прет отчаянно, как скотина на бойне, ей-бо. Хлеб, консервы ли, мыло - могут купить только те, у кого пенсия, да если эту пенсию к тому же сын, или сват, или племянник у матери-старухи не отняли, не пропили. А работы нет, и денег нет, негде взять, кроме пенсии. Негде зара­ботать.

-    Вот бяда-то, - молвила и Елизавета, со вздохом разделяя хлеб еще раз пополам. - Фашист так не морил...

-    Второй месяц не везут... А кому охота, взять хоть их, ком­мерсантов. Прибыленка хоть какая-то - это с одной стороны, а с другой - шум, мат, до драки. Да того гляди - по дороге ограбят. Народец тут лихой.

-    Станешь лихим, такая безысходность... - тихо, берясь за ложку, изумился я.

-    Чего? - не понял Кузьма.

-    Безнадега, говорю.

-    Это есть, это да... Так она везде, безнадега! Вот и в Москве у вас сиди и не рыпайся, и в Питере... Марши русских запрещают, я даве слышал, в Москве охоту устроили на них... на русских-то. Только кто охотился - я не понял.

-    Было, дед. Прямо на вокзалах ОМОН хватал, и опять в поезда и электрички заталкивали, а то и в каталажку. Не дали собраться.

-    Да кто руководил им, ОМОНом-то? Кто там в Москве против русских? - никак не мог понять дед. - Нам и так, русским-то, сладко никогда не жилось, не то что иным-прочим. Ой и досталось рус­ским! Сколько в последнюю «нашу» положили, потом - потом сде­лали Афганистан, а потом и Чечню. Не осталось русских. А те, что остались, потравились водкой паленой да пострелялись. Офицер в армии. С двумя детьми. Денег не платят, жена жалуется, пилит его, он - хлоп - застрелился... Ну, это как?

-    Значит, не русский, - попробовал свести я на нет злую, с сар­казмом, шутку. Меня уже начала удивлять осведомленность деда. И в самом деле, откуда.

-    Нет! - слабо крикнул дед. - Вот как раз русский. Русские - они совестливые, были и есть. Оттого и страдания. Другие нации возь­ми, такого нет! Возьми цыган - эти кому угодно наркотик прода­дут, хоть ребенку. И не болит душа. А другие малые народы возьми. Эти, что деньги в рост с отдачей по тысяче процентов, этот «мгно­венный займ». Взял человек, и что? Без жилья, без семьи остался. Потому что банкир, малого народа представитель, нанял коллек­торов. А сейчас обворуют кого угодно. Что делается: детей, сирот, квартиры поотнимали. Поймают, докажут. И ничего. Они взятку сунут и живут. А совесть? Вот это не русский, нет. Русский так не мог и не может, потому что совесть, вот что!

-    Ну вот я, русский?

-    Русский! Еще какой русский, мы с твоим дедом-то, фронтовиком...

-    Ты погоди, постой.

Я протянул ему свой паспорт.

-          На, найди, где национальность, где написано, что русский я или православный.

Полистав, дед поднял на меня глаза: «Саша, и ты взял такой па­спорт? Сходи. Пусть впишут. Оне что там, без памяти или пьяные писали?..»

-    Не вписывают. Я сам вписал!

-    Хот молодец, ну и?

-    Пришлось обменять. Стал «недействительным» паспорт. Да что там паспорт, выписку из домовой книги, какую ни возьми - в графе «национальность» значится «нет». Нет ее, национально­сти. Ни у меня, ни у тебя, дед. Ни у моего покойного деда-фрон- товика, ни у Серафима Саровского, ни у Сергия Радонежского, ни у...

-    Вот бл...и, - изумился дед. - А как же теперь?

-... Второй месяц хлеб не везут, - глядя то на меня, то на деда и, верно, ничего не понимая из наших слов, сказала Елизавета. Она так и не разобралась в нашем разговоре, а быть может, ей это было неинтересно.

-    А ты говоришь «фашисты так не морили». Точно!

-    Мы с тобой, дед, сегодня фашисты. Вот ведь как вывернули: «Русский фашизм страшнее немецкого». Знаешь, кто это сказал?

-    Кто ?

-    Министр культуры Российской Федерации, лауреат Госпре­мии России, руководитель Высшей школы культурной политики и управления в высшей сфере МГУ.

-    Да ну?! Он не русский?

-... И марш русский хотели провести - так ведь и объявили: «Вы, собравшиеся здесь, - фашисты!» Да что там, о всех национально­стях упоминает Конституция РФ. О русской - ни слова. В Конститу­ции нет о русском народе.

Дед вдруг вспыхнул:

-    Так под кем мы теперь? Опять в полон попали!

Акулина вновь поняла его по-своему:

-    А может, бог даст, ноне привезут, ноне шашнадцатое, - помо­лившись на икону, истово крестясь и веля нам сделать то же, с твер­дой верой.

-    Шашнадцатое, привезут! - проговорила опять Акулина.

-          Не дождешься, накоси, - показывая шиш, с каким-то злым, непонятным мне задором отвечал ей дед Кузьма. - Русскими мы были, русскими и умрем. Или уморят. Без хлеба. Трактор из-за нас гонять не станут, горючего им жалко. Потому что нас нет, слыхала, Сашка бает: нас нет и в Конституции. Спеклись. Не нужны никому. Когда строили, воевали, растили пашеничку - нужны были, а те­перь. Я неделю тому назад ходил. В лаптях еле дошел...

Все вдруг засмеялись: «В лаптях?!» А дед резонно заметил: не смейтесь, мол, а пойдите-ка сами в валенках, попробуйте: сразу снегом засыпете - и каюк. А в лаптях-то да с хорошими онучами - милое дело!

Щи хлебали с каким-то особенным удовольствием, с жадностью. Хлеб берегли, чтобы осьмушки хватило на всю миску щей. Хлебая, подставляя под деревянную ложку кусок хлеба, я изредка погляды­вал на окно. Непогода разгулялась. Думалось и о дальней снежной, сугробной дороге в сельмаг, туда «хоть плыть, да быть», как любил повторять дед Кузьма.

-    К ужину не опаздывать, - смачно рыгнув и тоном приказа напомнил дед, мелко крестясь на икону, с оглядкой. Часам к семи чтобы все были на месте, кто опоздает, тому хлеба не оставляем, съедим. Саша, не забудь, что принести обещал. Ну, пока, до ужина...

Я взялся за ручку двери. Дверь полуоткрылась: отошла нижняя петля.

-          Сашок, - спросил старик вдруг, - а как же ты вот, если ты не русский и национальности не записано, как же тебя за кордон, в Германию-то пропустили? За кого? Немец, он человек щепетиль­ный... Как же ты летал туда, жил и вернулся, а?

Я засмеялся сметке деда Кузьмы, объяснил, что смог поехать и вернуться, и вновь подивился его познаниям.

-    Понимаем тоже! Приемник-то я всегда слушаю, не выключаю. «Народное радио» или «Вражий голос» - сравниваю, ус кручу, ма­ло-мало кумекаю. Теперь-то он чисто-чисто говорит, как будто из самой Москвы, голос-то вражий этот...

-    Из Москвы и говорит, - ответил я. - Давно уж перебрались в Москву. И «Свобода», и «Голос Америки» - в Москве.

-    Да ну?

Дед так и не понял, шучу я или говорю правду.

-    А какой у тебя приемник, откуда? - крикнул я ему вслед.

Он только отчаянно рукой махнул: «Па-атом. После расскажу...»

Мы разошлись по избам. Я поставил лыжи в сенцах, принялся чистить от снега крыльцо, подворье. Ветер набрал силу, вновь по­валило снегом. Серо висело над головой небо, сиротски качались ветки вишенника, и насквозь продувало с пургой яблони в саду. Скучный непокой, серость, и на улице, и на подворье, и в огоро­дах - везде уныло, как в нетопленой избе. Было зябко и мрачно и дома, и как будто все еще не наступил и не думал наступать бе­лый день. В сарае горкой лежали дрова. Натаскав поленцы дров, я затопил грубку и, сидя против топки на низком табурете, силился вспомнить все, что было связано с Кузьмой в этой дедовской избе, а вспомнив, записывал на бумаге вчерне, хоть на клочке газеты. Я думал хотя бы потом, если не здесь, наверстать упущенное, по­строить истинную историю деревни, разверстать характеры селян в один стройный рассказ, как бы посмотреть изнутри на то, что происходит сегодня, из глубины.

Дрова потрескивали, разгорались, голубовато-прелестный огонь мягко и весело огибал березовые полешки, быстро подъедая остат­ки коры, и думалось теперь легко, живо, весело.

Дед Терентий

Бывало, Кузьма Лукич, остановившись против нашего окна, по­давал голос: «Терентий, ты дома?» Дед мой раскрывал окно, звал его в избу. Бабка начинала ворчать: «Опять идет! Эх и дурак, прости господи... И чего шатается по чужим дворам?»

Кузьма заходил, здоровался с бабкой и дедом, ставил в угол ба­тожок суковатый и устремлялся в горницу. Я не спуская глаз смот­рел на Кузьму Комкова, на его густую седую бороду, широкое лицо, горбатый нос и глубоко посаженные острые глаза. Садился он на лавку широко, основательно, как будто навсегда. Уставившись на деда своими маленькими серыми глазами, Кузьма Лукич улыбался, спрашивал деда о колхозных делах, но разговор не налаживался. И тогда Кузьма Лукич вынимал из бокового кармана допотопную замысловатую склянку с самогоном, ставил на стол. Дед мой ожив­лялся, приносил стаканы, а бабка начинала заводиться, ворчать так, чтобы слышал Кузьма. «И чего ходит? - ныла бабка. - От делов отводит... Вот ходит и ходит...»

-    Мать, а мать, - по возможности ласково и сердечно просил мой дед бабку (в особые и важные моменты жизни он называл бабушку «мать»), - дай-ка нам чего-нибудь зажевать, занюхать что-нибудь...

-    Вот как сойдутся - пара: лапоть да сапог - не разлей вода. И вот все-то им дай. А чего я вам дам? И так вот пили бы да пили бы и пили. Да вот болтовня и курятина, все занавески пожелтели от дыма.

Бабка приносила картошку, огурцы, хлеб. От самогона отказы­валась наотрез, ее неволили, силком усаживали за стол на табурет. И она, бывало, пригубит, намочит язык, говоря: «Ну яд, как есть яд...» - и уходила из горницы, отгоняя ладошками дым от табака- самосада. Затворяла дверь из горницы в кухню.

А в горнице стоял дым коромыслом. Друзья прикладывались по единой, но неоднократно. Языки развязывались, они друг друга перебивали, начинали спорить, упрекали, хвастались, становились неузнаваемы, и в конце концов, когда пустела за­мысловатая диковинная склянка, дед плакал, жаловался, смахи­вал пальцем набежавшую слезу, рассказывал о фронте, о войне, годах выживания в немецком плену и то, как после войны то и дело таскали его в местное НКВД. Рассказывая, дед мой так вхо­дил в роль, менял голос, жесты, так умел пережить все события далеких невзгод наново, что я диву давался, еще больше начинал уважать деда, проникался сочувствием к нему, к его неласковой судьбине.

Между тем дед Кузьма смеялся, повторяя свое: «Да ну тебя» или «Да иди ты, будя врать-то». Но все же - чаще скороговоркой и мелко­мелко крестясь: «А меня бог миловал, бог миловал...» - «Да не бог, ты сам себя миловал... Помнишь, как я тебя по берегу Мокши-то водил, ты тогда слепым прикидывался. Шел-щупал батожком впе­реди себя, потом: «Ох, какая щука плеснула!», - и через пять шагов опять слепой... Да я же помню. А ведь знал ты уже тогда, что нас с Петькой Хренковым добровольцами приписали... На фронт».

В самом разгаре такой беседы, когда закадычных друзей плохо было видно в табачном дыму, трудно становилось понимать и слу­шать, дверь со стороны кухни приоткрывалась, бабка выглядывала со словами: «Ой-ой, ну опять плачет. Ка-акой слабый. Ну чего ты все плачешь-то, горюн?»

Дед, вскакивая с табуретки, сжав кулаки, орал на бабку:

-    Закрой дверь, халява!

Растопив грубку, я сел за стол, чтобы написать, рассказать все, что вспомнилось в этот сумеречный час. И чем больше я записы­вал, тем ярче одна другой и подлинней всплывали истории. Рука расписалась, я окунулся в свое мучительно-прекрасное «третье» состояние, состояние творчества, и думалось на каком-то подъеме, почти восторге: «Все, все, что видел, слышал, пережил, передам де­тям моим, внукам, о бескрылая птица слез!»

И вот вновь вижу я себя, въявь. Вернувшись из школы и при­ладившись к подоконнику, лицом к окну, притворяясь читающим книгу и слыша биение собственного сердца, ловил я с напряжен­ным вниманием, как будто хотел все запомнить и унести с собой.

Дед Кузьма не любил разоблачений, недоговаривал, юлил и скрывал свое прошлое. Если не был в сильном подпитии, то и го­ворить не любил, опасаясь проговориться, что ли, любил больше слушать:

-    Вас тогда, помню, человек пять приписали сразу на фронт, взяли осенью, - вспоминал дед Кузьма.

-    Шестерых нас провожали, - уточнял дед Терентий, перечисляя по пальцам, называя по именам-прозвищам. - Андрей Скворец, Семен Таракан, Корней Верхогляд, Аким Супостат, Иван Хорек и я, Тереха Мухомор. Хм... Хм... У нас нет человеков без прозвищ.

-    Ха-ха-ха! - громко смеялся дед Кузьма. - Верно, я вспомнил, шестеро.

-    Да ты слушай, Кузя, не встревай. Ой и горько мне на душе... А одеты-обуты были кто в чем: старенькие сапоги, телогрейки, в шапках, годных только на галчиные гнезда. А в холщовых сумках за плечами - яички, пышечки-фуишечки. Негусто. А и осень была мокрая, дожжи зарядили. Все дожжи и дожжи, будто небо плакало об нас, горемычных. Всем было кому под сорок, а кому чуть больше. У меня пятеро оставались, навострили пострелят сдуру-то тогда. Всей деревней провожали, море слез выплакали. Мой младшень­кий влепился в меня: «Тятенька, возьми меня с собой...» В военко­мате разделили по спискам, двое только и вернулись: Семен Тара­кан без ноги да я из плена. От Сонино пять часов шел. Доходягой, будто кровь из меня выцедили.

-    А меня бог миловал, миловал, - гнул свое Кузьма, как бы на­рочно хвастаясь, какой он все же хитрый, умный, лучше всех из Выселок. - Сметка у меня, Тереха. Иногда кажется, видеть вперед могу... Вот давеча в карты играли, в подкидного, у меня пики все... Спасибо я мужик такой ловкий. Я пики скидывать начинаю, все скидываю. Оставляю только восьмерку...

-    Да-да, ловчи, ловчи, - оборвал его дед Терентий. - А я слы­шал так: если тут, на этом свете, прокатит, на том свете притор­мозят маненько. Будут много спрашивать. За все спросят. Я же один раз с тобой комиссию-то проходил в сорок первом. Чего ты так обулся-то тогда? Помнишь? Одна нога в сапоге разбитом, другая в калоше старой на веревочках. Все норовили почище одеться, помылись в бане, а от тебя воняло, как из нужника тебя вытащили.

-    Прямо с работы я тогда пришел на комиссию-то, прямо от боч­ки с дерьмом. Я же золотарем был, или как это теперь: ас-се-ни-за- тор, вот...

-    Да знаю, что не комиссаром. Но мог же ты помыться, пере­одеться как все нормальные люди. Ты и сейчас-то все хитришь: «семь пик на руках...».

-    Было дело, было дело, - скороговоркой говорил дед Кузьма, то ли хмурясь, то ли ухмыляясь. - Да я и не хитрю, не отгова­риваюсь, время было такое. А и теперь не сласть. Меня и тада начальство защитило, заступилось за меня, больной, на фронт не гожусь.

-    Больной?! - с каким-то радостным изумлением обнаруживал новость мой дед. - А ить я тебя с малолетства помню. Мне-то хоть не ври, больной. Знавал я твою болесть: на кого б залезть. Боялся ты. Боялся, вот и все. Боялся - укокошат, притворялся дурачком, припадочным.

-          Да что же ты-то не притворялся? На фронт забрали, в плен попал. Видали вояку? - злился Кузьма. - Надо еще суметь притво- риться-то. Макар Тугодум вон чего же не обманул докторов-то?

-    Макар?

-          Да, Макар, а кто же? Не получилось глухим-то прикинуться? До сорок второго его мурыжили, обслушивали, обстукивали, в уши заглядывали. А в сорок втором уж врач-старик на понт взял. Осмо­трел его с пристрастием и задумчиво так говорит: «Да, не годен, со­всем не годен... Ну иди, одевайся». А Тугодум все свое, он же глухой, помнит, вошел в роль: «А, чего?» А врач-то старик, когда Тугодум уходил уже, кинул в угол мелочь серебром и негромко так буркнул себе под нос: «Иди кашу ешь!» А Тугодум жрать здоров, смекнул, будто походную кухню на комиссию привезли. Подумал, что на­кормят напоследок, кашей-то. Оживился и в дверь: «А где каша?» А врач ему: «На фронте каша! На передовую его!» Да так гаркнул на Тугодума, у него коленки подкосились. Он сел и заплакал. Так его и забрили, загремел и сгинул где-то, под Москвой, что ли... Там, Те - рёха, по слухам, больше ста тысяч полегло как один. Костьми. Пря­мо с парада - на фронт. Сталин принимал парад-то.

-    Тугодум и глуховат был, и с придурью, - напоминал дед Терен­тий. - У малого уши и впрямь болели, воняло из ушей. Лечился он, что только не придумывал. И из муравьев что-то давил, и капуст­ные листы парил, прикладывал. И овес отжимал с крапивой - ниче­го ему не помогало. Я же знаю, овец с ним стерег.

-    Ну уж и не знаю, - сердился и терялся дед Кузьма, - сам я с ним не был в тот раз, а люди говорили. Я что? Люди ложь, и я тож. Да тог­да в сорок втором-то не больно и разбирались. Руки-ноги есть - иди воюй. А меня, верь не верь, Тереха, а сам бог пасет от всякой напасти. Да и начальство. Бог - он и через начальство действовал. А то же, а как же. Я им нужники чистил, дрова колол, уголек подвозил. Безот­казный, незаменимый был для начальства. Так прямо и скажу, без утайки. Меня раз в военкомате так и сломало, ей-бо, так ломало и корежило, ажник пена ртом и носом шла. С того раза и отстали.

-    А-а, пена пошла?! - тоненько и сипло от возмущения вскрикнул мой дед Терентий. - Пена у него пошла, ты глянь-ко. С чего это? Да я тебя с мальства знаю. Не замечал я твоей пены, здоров был как бык племенной. Вид только у тебя такой, смурной какой-то, угрюмый. И озоруешь все. Кого-то обманываешь. Сам же по пьянке сколько ра- зов орал мне в лицо: «Я? Да я всю Сэ-Сэ-Сэр обманул!» Мне-то хоть не ври про пену.

-    Хм, хм, - ухмылялся дед Кузьма. - По пьянке-то мы чего толь­ко не болтаем.

-    А что у трезвого на уме, то у пьяного, как говорят, на языке. От меня ты, Кузьма, не таись, я не побегу тебя закладывать, да и времена эти прошли, слава богу. Теперь болтай хоть до помрачения ума, не посадят, не боись.

-          А я и не боюсь, - отзывался из угла дед Кузьма, поглаживая бороду и развалясь. - Только говорить и признаваться мне не в чем. Всю жизнь говно выгребал при депе у начальства. Нужники чистил, чистил... вот и весь сказ, весь рубь до последней копейки. Ты вот выпей да про войну-то доказывай, а я послушаю. Выпей, выпей, го­рюн, не плачь. Все прошло и быльем поросло.

-    Не сто. Не сто, Кузя, под Москвой-то в декабре легло, а девять­сот шестьдесят ты-сяч... Тысяч, Кузя. Не считая медперсонала в Сибирской бригаде. Одной винтовкой на троих, пушками на дере­вянных колесах победили. Завалили немца трупами, пока ты нуж­ники-то свои чистил.

Дед мой был высок ростом, долгошей, израненный на фронте, он был так худ, костист, будто и впрямь в плену выпили из него всю кровь, сломали душу. Стоило ему порой напомнить о войне - «дед, расскажи, как.» - он начинал как-то очень отзывчиво, с интересом рассказывать и не мог закончить. Так и осталось в памяти его пер­вое изумление. Ополченец, едва призванный, он остановился, не мог идти в блиндаж, когда впервые увидел зимнее поле, устланное трупами солдат, через которые нужно было перешагивать. Он не мог перешагнуть: люди же, хоть и убиенные. «Иди-иди, - толкнул его в спину с двумя красными кубарями лейтенант, - иди. Иди, ша­гай, а то в пораженцы запишем.» И все угодливо захохотали, про­лезая в землянку.

Бабка тоже не понимала таких «нежностей», она как-то проще была, и все на этой земле ей было понятно. Она стояла на земле обеими ногами и жила на земле. В небо смотрела редко. А попенять любила:

-    А и слаб ты, отец, хоть ополосни да в гроб клади. А чуть клю­нешь, слезами обливаешься. Тебе не пить, а только навоз... того...

Дед же хорохорился, бодрился, фальцетом кричал бабке:

-    В гроб рановато! Поживем на этом свете, поносим м.ду в ки­сете!

Вспомнилось, как собирались в нашей избе суровыми снежны­ми вечерами деревенские мужики, собирались вьюжными ночами, когда мело так, что света белого не видно было. Старики, инвалиды прошлой войны усаживались на скамейке, табуретках, на крова­ти, на полу перед грубкой. Разговор начинался с колхозных дел, с хлеба насущного, ругали колхозное начальство, потом вспоминали случаи на войне и деда просили рассказывать о немцах, об их по­рядках.

Записывая эти истории, я изредка поглядывал на улицу в снегу, и этот вечер казался мне как бы продолжением тех далеких вече­ров, и события в памяти искрились и пламенели, готовыми рисова­лись под пером на бумаге.

...С выпивками собирались только на праздники - религиозные, престольные или советские, и тогда бабка, покончив со всеми де­лами, сама уходила к соседке, не могла она терпеть подвыпившего деда, не в меру храброго и разговорчивого. Но и в будни, попросту, как ходят в клуб или церковь, в простые зимние вечера собирались у нас мужики. Отогревались. И тогда горница наполнялась табач­ным дымом, облако едкого дыма махры зависало под потолком, под полатями, принимая облик какого-нибудь сказочного змея или дракона. На полу валялись окурки, взрывы хохота приводили бабку в трепет, ее терпение раскалывалось, истощалось.

-    Мужики, - растворяя дверь из кухни в горницу, совестила бабка. - Мужики, ай не стыдно в чужих людях сидеть до глубокой ночи? Дайте хоть поужинать спокойно... Поди-ка, и в уборную за­хотели?

И тут же накидывалась на главного виновника сборищ, на деда:

-    А с тобой, доходяга, я после поговорю! Я тебя сковородником приласкаю.

И когда страсти накалялись, ссора набирала силу драки, мужики нехотя расходились.

Но самым главным, внимательным и желанным слушателем был дед Кузьма. Тут раскрывались самые сокровенные дела и думы. Даже и в брежневские времена, когда, по слухам, снова начали хва­тать за болтовню, открывалась подкладка совсем не героической старины, прошлой войны.

-    Слыхал, что тут нагородили эти вояки, наговорили? Сто верст до небес и все лесом, - сипло смеялся дед Терентий, толкая Лукича под локоть после очередного сборища. - А меня прямо это, жуть берет: герои! Все герои, когда войны и в помине нет. Это как на кулачных, конец на конец - кто позже всех в драку ввяжется, тот больше всех потом врет. И языков они брали, и штабы громили, кровь мешками проливали. А им и было-то тогда кому двадцать, а кому и того меньше. Моим старшему и средненькому ровесники. Как же, и я понимаю, худо им было необстрелянным да не пожив­шим. У самого двое сынов погибли, два брата и племяш. Да эти-то, считай, все на фронт попали, когда?

-    Когда? - переспрашивал Кузьма, казалось, уже без всякого ин­тереса, кидая острые, как ножи, взгляды на стол, на оставшиеся на столе бутылки с самогоном на дне.

-    Когда уже поперли немцев наши: сорок третий, сорок четвер­тый, вот когда. А вот когда от них драпали, худо было всем. Помню, дали нам пополнение, ну, одна молодежь, зелень. Их ведь, летёшек, тогда как оладушки пекли, ускоренным выпуском, месяц-два - и го­тово. Красные кубарьки, во всем новеньком, с иголочки. Стояли мы в обороне, все наши ушли в траншеи, заканчивали там с рытьем. Дали мне одного, в подшефные. Ну, этот мальчик да я в землянке сдела­ли мы все, что приказывал взводный: перемыли, обувь кое-какую почистили, посуду на столе приготовили к приходу наших, чайник песком натерли да чайку сварганили. Сидим ждем, а уж сумерки на­ступили, дожжок перепадал, в августе дело было. Низина, луга, мож­но сказать. Копешки. При отступлении колхозники все побросали, разбежались. Накинул я шинелишку, хотел сходить за копешки до ветру. Мальчишка тот, солдатик-то с кубариками, вцепился в хля­стик: не уходи, батя, я тут боюсь один. «Бо-юсь!» А стреляли из даль­нобойных где-то далеко, и вероятности попадания в нас никакой. Не долетали снаряды. Посуда только на столе звенела, подпрыгивала от взрывов, и как-то жутко правда было, думалось, вот-вот и до нас достанут. «Батя, не уходи. Боюсь я...» - смотрю, а его и впрямь трясет как в лихорадке. Жизнь, она, брат, смерти боится, да. Так и пришлось взять его до ветру.

Кузьма Лукич засипел, закашлял от смеха, а дед мой осерчал на него: «А что смешного. На войне страшно было и кадровым военным, а он - мальчишка, в чем душа. Глянешь, подумаешь: не сегодня, так завтра, не завтра - через неделю - каюк юному командиру. Да нас тогда почти всех переколотили. Не успеем окопаться - приказ отступать. Не могли мы тогда такую машину остановить. Я помню времена, когда винтовку давали на двоих, берегли пуще глаза своего. За порчу, утерю оружия могли расстре­лять без суда и следствия».

-    Ужели так и расстреливали? - не верил или притворялся, что не верит, дед Кузьма. - За винтовку?

-    А что ты думал? - втолковывал дед. У меня был такой случай. Да тогда же летом, в этом болотце-то, возле копёшки. Дали команду чистить винтовки. Расстелил я плащ-палатку, разобрал винтовку, почистил-потер все детали, ствол, все честь честью, вряд со всеми. Начал собирать - и обмер: батюшки! Шептала недостает. Туда-сю­да, нет шептала, как сквозь землю провалилось!

Дед Терентий и рассказывая едва не плакал, показывал проку­ренными пальцами величину этого самого шептала:

-    Ма-аленькая такая фиговинка, с гулькин нос.

Дед Кузьма встревал с подначкой:

-    А у моей бабы шептало, вот это шептало. Особливо когда редьки поест. Как шепнет, на кровати не улежишь, клопы мрут.

-    Да ты дальше-то слушай, Кузя! - обижался дед Терентий. - Тут горе горькое, а ему смех. Я тебе про шептало, а ты про свою бабу. Слушай.

-    Ну-ну, досказывай, - гугняво поощрял Лукич.

-    ...Ищу я шептало, солдатик прибежал: «Отец, ужинать зовут!» - это мальчишка-то тот прибежал, мол, иди. И сам убежал ужинать. А мне, Кузя, не до ужина. Вечер наступил, вот-вот темно станет, а я все еще с разобранной винтовкой ползаю. Шептало ищу. Уже и поужинали все давно, луна начала восходить, а я возле копешка-то ползаю, на коленях, все на коленях. Каждую былинку перещупал, каждую детальку десять раз пересчитал, пересмотрел, на плащ-па­латке все морщины разгладил - нет как нет, будто сквозь землю провалилось... Головушка моя горькая, - встал, запричитал, - рас­стрелом пахнет! От своих на месте пулю схлопочешь. Пошел до­кладывать взводному. А взводный - низкорослый, молоденький лейтенантик, на моего старшего чем-то похож. Доложил. Думал, он поможет, ну хоть на помощь кого-нитого, а даст. А он вперился в меня глазищами - ну хищник, ни дать ни взять, за кобуру хватает­ся: «Не найдешь - прострелю, в бога-мать...» Я это его «прострелю», голос его, покойника, и сейчас слышу. Потом его, беднягу, конту­зило тяжко, при наступлении. А тогда вернулся я к своей винтов­ке сиротой. Никому не нужен, ни Богу, ни взводному, ни товарищу Сталину. Ох и затужил, затужил и снова кругами-то, все кругами вокруг плащ-палатки. Луна уже совсем стала ярко светить, взмо­лился: «Маменька моя родная, зачем ты меня на муки родила, на белый этот свет». А луна все выше и выше закатывается, закурил, стало светло кругом, наши уже спать полеглись, а мне не до сна. Де­ревня вспомнилась, как будто я веду колхозного мерина Шустрого на купальню. Шерсть у него черная, он блестит, аж лоснится. А на берегу - мать, жена, детишки. Что-то кричат мне, машут. Да что же это такое - блестит, или кажется мне сквозь сон. мундштук что ль от узды, в траве. И у них теперь, поди-ка, светит луна, укладывают­ся спать. Окурок потух, а я все вглядываюсь в скошенную траву, да что же там такое блестит?.. Подполз, хвать рукой - оно! Шептало! Господи, собрал винтовку, бегом - докладывать взводному. Рад как был тогда! Отродясь такой счастливый не был.

-    Н-да-а... - улыбаясь, говорил дед Кузьма. - Подшутили над то­бой так подшутили. Свои ж, поди, друзья, боевые товаришши?.. На лице его не было и тени сострадания. - Н-да-а, вот тебе и шептало- нашептало. А если бы не нашел, расстреляли бы?

-    В расход. За милую душу, - дед Терентий уронил голову на грудь. - Приказ накануне как раз зачитали «Ни шагу назад». За дезертирство, утрату оружия и прочие дела - расстрел на месте. Сержант имел право расстрелять. Да и время-то какое было, все отступали. В окружение попали тогда, в плен взяли всех почти. Тогда же, после случая с шепталом-то. Утром приказ: наступать. Танки прошли где-то в стороне. Выскочили из землянок - коп­ны горят, а которые целы - молодые наши, пополнение за них, за копны прячутся. Да недолго наступали мы. Какое тут, арма­да! Стихия! Да ай ты сладишь с ней одной винтовкой на двоих? Побежали. И опять - за копны. За сухую траву прячутся, когда немец на пятки наступает, прет. Простым взглядом видно. Наша стрелковая рота рассыпалась по болоту сухому. Там да и там слы­шу: стреляют одиночными, а в ответ - как ухнет из танка, что ли, и огонь, пошел и пошел. И опять голос: кто-то «Мама, ма­ма» - кричит. А я и встать не могу, голову чуть приподнял, гля­жу - они, румыны-суки, на лошадях, верхами. Смеются, бело­зубые, смуглые, веселые, верно, пьяные. Кремешки наши от­нимали, показывали друг другу, и все - шутя, хохотали, как над пещерными людьми... Это у нас все кремень да кресало, заку­ривали от искры, от фитюльки. А у них-то у всех уже зажигалки были. Сразу понял, как обмер: конец, плен. Да недолго пролежал так. Стали поднимать раненых, сгонять в толпу. Немцы, румыны, полицаи. Тех, кто встать не мог, добивали на месте. О, мать род­ная. Мне голову перевязали исподней рубахой, какой-то сержант взялся вести меня, подставил плечо, верно, с соседней роты. И погнали по августовской жаре. Так вот воевали. Это уж те­перь гордиться стали, а то таились, как победили-то, какой це­ной.

Я писал в каком-то исступлении - так живо вспомнились исто­рии моего деда. Кузьму Лукича, весь образ его, и внешний, и вну­тренний, я видел как бы сокровенным зрением, словно он сидел передо мной.

- Аплен, - своими, какими-то непонятными мне словами ру­гала бабка Кузьму. - Вечно шатается. Припрется - все дела бро­сай.

Через полчаса от самосада в горнице слезились глаза. И чтобы подать к столу щи, бабка крепко держала миску, отгоняя левой ру­кой дым от лица, шла по горнице как по краю пропасти, как в ту­мане. Ни дед, ни Кузьма Лукич не спорили с бабкой, как будто ее и не было.

- А помнишь, - говорил дед, едва оправившись от горьких воспоминаний, - помнишь, как ты в городу-то, при депе-то ша­лил?

-    Кузьма! - не отступала бабка Степанида. - Да ай у тебя округ двора делов вовсе нету?

-    Нету, нету, - не поворачивая головы, отвечал тот. - Были дела в чем мать родила, да все вышли. - Фэ-э, - втягивая в себя дымный терпкий махорочный яд, прищуриваясь, тянул Кузьма Лукич, - фэ- э... Было дело, было... Чистил я нужник у начальника рядом с по­жарной вышкой. А там тогда, у вышки-то, обломок рельса всегда висел на железном тросу, для звона. Рында называлась. Глядь, ста­руха идет, вспрашивает мене: «Где тут мне, старухе, письмецо сыну отправить, почтовый ящик?» А я ей: «Стукай вот об этот рельс да приговаривай: «Лети, письмецо, к моему родному сыночку». Звяк­нешь, говорю, раза три-четыре, а потом во-он в тот ящик, в дыроч- ку-то и сунь конверт, скорее дойдет.» Фэ-э, она, дура, так и сделала. Берет костыль стальной и давай звенеть. Я бросил черпак, отбежал, гляжу из-за угла, как она старается. Тут пожарные, полуторка с цистерной, пожарные примчались, народ, милиция. Потащили глу­пую старуху к пожарному начальнику. «Ты что делаешь, дура! - орет начальник. - Ты же пожарный сигнал подаешь, народ собрала». А она с испугу только плачет: «Прости, батюшка, Христа ради прости, Христа ради.» - «Это не Христа ради, а беса ради! Штраф плати. За ложную тревогу!» А я поодаль стою, смех разбирает.

-    Да-а, - поглядывая с неодобрением сквозь дым на товарища, по­давал голос мой дед. - А ведь тебя за такие штуки могли бы привлечь.

-          Очень даже просто, время-то было - не забалуешь. Могли бы, да ведь молодой был, скучно. Баба моя в деревне. Чистишь, чи­стишь, да что-нибудь и отмочишь ради шутки.

Случайно взглянув в окно, я внутренне содрогнулся от внезап­ной черноты улицы, показалось темно, как в детстве ночью в сен­цах, - сутемень, какой-то пугающей скучной и пустой чернотой, через которую и во двор пройти - глянуть страшно.

Надо было идти ужинать. В избе деда Кузьмы уже, верно, со­брались и ждут. К тому же я обещал принести Кузьме очищенную. Идти не хотелось, хоть было уже без четверти семь вечера. Передо мной нависла угроза Лукича: опоздавшему остаться без осьмушки. Ох уж этот хлеб.

Лет десять-пятнадцать назад я не раз внутренне радовался, что попал в такое спокойное время: трудись, учись, работай честно - и заметят, помогут. Ни войны, ни голода коллективизаций - все страшное позади. Живи, думай, осмысливай. Отчего же никогда он не был так дорог, этот хлеб, как в это святочное снежное зимовье в родных моих, дедовских Выселках?

Очищенная

Кормились, «харчились», как говорили старики, вскладчину, маленькой бригадой, чаще - у Акулины, недугов ее многих ради, временами с выпивкой для сугрева. «Не пьем, а лечимся», - любили они приговаривать. Старики мои привезенную мной водку назы­вали очищенной (по сравнению с самогоном, который они турили из своих адских аппаратов, чугунок на чугунок).

По совести сознаюсь, я не был бескорыстен: выпив по черепуш­ке, старики становились ближе, понятней и искреннее, и расска­зывали о себе гораздо охотнее. А повесть в моем сознании росла и расцветала, как белая сирень, в далеком моем детстве буйным кустом разросшаяся до саморазрыва вдоль ствола, от своей же зем­ляной корневой силы, и цветущая молочной кипенью. Помню, в детстве, с утра, окно открывалось прямо в эту сирень и в малин­ник... Сирень опьяняла дыханием, возносила душу на небеса. И так же как от черемухи, от ее неуемного свежего духа болела потом го­лова, стоило наломать ее, поставить на ночь у изголовья букет. Так же пьянит наслаждением работы, возносит на небеса и писание повести. Взлет, радость, а потом усталость и пустота. Вино веселит сердце, мягко берет-трогает за виски, выводит меня из «третьего» моего состояния, заполняет пустоту.

-    Она, очищенная, хороша, когда с устатку и немного. Замола­живает. - говорят старики.

Иначе-то, на сухую из них и слова не вытянешь, все охи да ахи, да вздохи про нищенскую пенсию, о накрутке цен на продукты, да что теперь, про «союз независимых государств» - что это? И они рассказывали, как просто раньше они ездили на Кавказ, покупали пряжу, тут - меняли на самогон. А с самогоном кто был, с голоду не умирали. А теперь? И пожаловаться некому, где она, власть-то, а хулиганству удержу нет. Ворье, фулюганы, беглые. Ночью мои ста­рики боялись свет зажигать, сидели в темноте, смотрели на угли. Из горницы в кухню - со свечой или лампой керосиновой.

-    Раньше были времена, а теперь моменты! - с горечью жало­вался Лукич.

-          Да что ж вы жалуетесь-то, - как-то не выдержал, вспыхнул и я. - Вы ж голосовали за это громкое название единой из партий, вы что, не жили при единых партиях? Всю жизнь! А теперь жалуетесь.

Что тут началось! И не голосили, и не видели этих бюллетней, на тракторе приехал Шурик Бардон, привез по буханке хлеба бесплат­но и сказал, что все, дескать, спите спокойно, живые мумии, все за вас сделали, не извольте беспокоиться и не надо благодарностей.

«Амба» - сказал он, Шурик. Приготовили ему полбутылки самого­ну, от себя оторвали, от сердца. Он переписал счета электрических счетчиков и уехал. За свет, правда, больше не приходили тормо­шить, спасибо председателю, скостил. Вот и все голосование.

Прихватив из своих запасов очищенную, я поспешил к стари­кам, и, как только вышел на крыльцо, чернота ночи приковала меня к порогу. И тишина. Жуткое молчание кругом. Даже собаки не брешут - тут нет ни одной (из-за невозможности их прокормить, что ли). Да я и сам чувствовал, что оживает во мне мало-помалу ка­кая-то врожденная вековая осторожность, настороженность. Нехо­рошие слухи ползли и из райцентра об убийствах нищих стариков. Особенно поразило меня известие об убийстве пчеловода.

Было это так. Пасека давно изжила себя. Пчеловод, бывший фрон­товик, устал жить в деревне, не справлялся он уже по старости и со скотиной. Инвалид, без ноги, - покоси-ка да навоз покидай... Ско­тину он и раньше держал не из жадности: у него была хорошая пен­сия, а таков человек был, не сидел на месте, не мог. Дочь у него была устроена хорошо, держала в Рязани то ли табачную палатку, то ли ба­калейный лоток и все звала отца, писала: «Хватит уж там пластаться, приезжай. Там у пчел твоих - не жить, а только волком выть.» «Оно конечно, - рассказывал Лукич, - в городе-то она, жизнь-то, содержа­тельнее: где пивка попьешь, где водчонки очищенной выберешь - любой»... Пенсионер жил за семь верст от Выселок, личность была известная. Почет и уважение имел. Глядь, тут и впрямь расхворался что-то, распродал скотинешку, собрался к дочери. Да только в при­маках фронтовики наши, верно, жить не умели и не научатся никог­да. Скоро вернулся и он. Что уж там не заладилось, неизвестно, но на вопрос о городе отвечал: «Тут у меня - рай». И молчок. Вернулся, поставил шест-антенну для мобильного телефона, кинул провод в дом. Ладно. Да еще и коня купил хорошего, племенного, что ли, ор­ловца, что в здешних местах стало давно уже дивным. То есть и не сам конь, а это какие же деньги надо иметь.

Пробовал он и выкупить пай, но даже и ему, уважаемой в округе фигуре, пай председатель уступил дальний, за болотами. Так что обработать его - не наездишься, пасеку поставить свою значило бы там и жить, что, верно, тоже не устраивало Николая Степановича. Помню его ясно, седого, как лунь, или как я представлял бы себе умудренного святого. Длинноволос, высок и сутул, как сутулы бы­вают многие высокие люди, он как бы нависал над собеседником. Разговаривал всегда сдержанно и только по делу. Мы сидели с ним однажды у озера, давно это было, удили карася. Он и рыбу удил в повседневном: узкий коричневый пиджак с колодками фронтовых наград, высокие сапоги и военные широкие штаны, заправленные за голенища. Он был одноног, ходил на протезе, но наловчился хо­дить так, что я порой еле поспевал за ним.

-    Степаныч, ну и ловок ты ходить, - стараясь польстить, да и, в общем-то, восхищаясь им, его поколением, восхищаясь без всякого вранья, говорил я ему, догоняя.

Он только загадочно улыбался, признался:

-    У меня же протез-то знаешь какой? Финский! Мне его через Союз ветеранов пять лет выцарапывали. А то... Разве бы я...

Известие об убийстве «самого Степаныча» поразило меня же­стокостью. У него свели коня со двора, вытащили все что можно и нельзя, не оставили даже старой радиолы «Рекорд», не оставили ни одной алюминиевой ложки или плошки. Сняли провода элек­тропроводки, верно, сдавать на металл. Но и того мало. Когда опо­знавали сгоревшего в доме Степановича, определили, что с трупа сняли даже протез.

Милиция, покопавшись на пепелище, нашла неподалеку туль­скую двустволку в сугробе, шапку-ушанку. Так и не смог он выстре­лить в убийц, Степаныч. Во фрица - мог, а в «своих». Быть может, даже и в весьма знакомых ему, не смог, душа не дала. Один из па­тронов не хотел вылезать, чем только не выколачивали, - как бы и само ружье все еще копило свою железную беспощадную злобу и желание отомстить за хозяина.

По слухам, орудовало человек пять, если их можно назвать людьми. А оформили как пожар от электропроводки. У него-де и самодельный обогреватель нашли, и все такое.

-    А протез, язви их в душу, в печень, - ярился дед Кузьма. - Про­тез-то, он не мог же сам убежать? Это как?

-          Протез, старик, снять можно и на печь положить, - отвечал ему сержант милиции, - только и всего!

-    А нашел ты его, протез-то, на печи-то? Ты кто, следак или. чудак. или по жизни так? Сержант в ответ: «Но-но, он кричит еще, полегче, дед, не то за хулиганку упеку и за сопротивление властям. От трех до пяти». Плюнул я. Вот она, наша жизнь, стариковская. А человек воевал, до Берлина дошел. И потом не домой, после войны дослуживал где-то на Дальнем Востоке.

Ветер улегся, на небе ни луны, ни звезд. Натыкаясь на сугробы, я брел мимо чернеющих тополей, изб и дворов, обвалившихся ам­баров и пунек, ориентируясь по привычке, шестым чувством. Ста­рики были уже в сборе.

Я поставил бутылку на стол, бабка Лиза, не скрывая удоволь­ствия, вскрикнула:

-    Ой, малый-некошной, опять принес очищенную! Второй раз притащил, потратился на нас.

-    Тот раз - за приезд, а этот - за здоровье Акулины Ниловны, - ответил я, сдергивая с плеч залубенелый негнущийся полушубок, стаскивая осыпающую снеговую ость шапку.

В кухне по-прежнему хлопотала бабка Лиза. Тяжело шмыгая ва­ленками, с трудом передвигаясь, но все же стараясь служить, Ели­завете помогала Акулина, а дед Кузьма все о чем-то веселом заго­варивал Акулине на ухо. И пока я раздевал да развешивал доху, да выбирал табурет, ища глазами тот, который не шатается, дед Кузь­ма, верно, рассказал очередную историю.

-    Сиди уж, - ворчала бабка Акулина, как будто дед Кузьма сто­ял, - сиди уж, так я тебе и поверила!

Водку разливал, против городского обычая, дед Кузьма. Он с видимой какой-то особенной осторожностью наполнял разнока­либерные стаканчики, рюмочки, зорко прищуриваясь, целился в рюмку, а разлив, плотно закрыл бутылку алюминиевой «косыноч­кой». И бабка Лиза не удержалась, заключила как всегда:

-    Стаканы да рюмочки доведут до сумочки...

-    Ну, здравствуйте, - по старинному обычаю вытягивая руку со стаканчиком, молвил Кузьма. - Здравствуйте, дай Бог, чтоб не по­следняя.

-    Дай Боже и завтра то же, - пытаясь шуткой уцепить деда, все никак не решаясь выпить, изредка взглядывая то на Кузьму, то на меня, отвечала бабка Лиза.

-    Что не закусишь, - с явным сочувствием спросил я Кузьму, - закуси, крепкая.

-          Не торопи, малый, пускай пожгот... пущай. Пускай. Как бо­сыми ножками по жилушкам-то ангелочки. Хороша. Отчищенная. Не самогон, какой мы турим здесь. Эх, дай Бог, чтоб елось и пилось, хотелось и моглось. Наутро проспалось!

Дед крякнул, поддакнул и стал зажевывать. Бабки засмеялись, хлебнув по глотку, замахали ладошками возле губ и принялись за щи, подставляя под ложки кусочки хлеба.

-    Допейте, допейте, не церемоньтесь, - уговаривал старушек дед. - Допивайте, завтра будет вёдро.

-    Меду тебе на язык, - допив, сказала бабка Лиза. - Хорошо бы, вёдро-то, глядишь - и хлеба привезут на тракторе.

Меня всегда как-то особенно трогало это деревенское уважение к спиртному. Им лечились, с ним праздновали и горевали, залива­ли печали. Я спросил у Кузьмы, откуда в деревне это вековечное почтение к хорошей водочке.

-    Так мы же христиане аль нет? А Христос какое чудо первым сотворил, в Канне Галилейской, а? На свадьбе-то. Не знаешь? Дол­жен знать. Теперь ведь все читать позволено, и Писание. Мать-то еще, Богоматерь, просила его об этом, первое чудо.

-    Он отвечал матери: «Не время еще мне...»

-    Да, видать, и Он пожить хотел, оттянуть страшные сроки свои. А срок ему наступал. С первого чуда, именно. И Богоматерь не зна­ла. Просто сидела на свадьбе и любовалась на Сына. На такого Сына, который может все. Ведь она сама-то знала, кто Он. Это Иосиф-об- ручник мог не знать. А первое чудо - обращение воды в вино, это верно. Христиане! - опять повторил Кузьма, но теперь в этом слове я почувствовал не гордость, а укор, скрытую какую-то насмешку. Христиане, а только то и усвоили, что пить. Да пьют в горькую. Слы­хал в этом году, сколько потравилось спиртом-то чеченским? А-а-а... Что, думаешь, просто так? Все тот же город несчастий и страха, Бес­лан. Твоя, я надеюсь, не оттуда? У них была это, «Исток», что ли, или «Источник». Да что там обвинять, чечен ли, армян, какая нам-то раз­ница, ведь продали нас. Ты нас-то знаешь, кто продал?

-    Кто ?

-    Иуда. Русский Иуда, между прочим, не чей-нибудь. Он рыже­му Искариоту фору даст, ей-бо, не брешу, фору по всем статьям. Тут по радио про одну бабу рассказывали, мордовка, что ли, бандерша. Так она русских пленных, в войну-то, из пулемета больше чем че­тыре тыщи положила. Немцы просили, требовали стрелять в своих, она и стреляла. Обновы ей давали, поили, кормили сладко. Вот тебе и баба-мордовка, русская?.. А ты говоришь.

Какой-то скрытый укор послышался мне в последних словах старика. И вспомнил я, как часто, сидя впереди, защищал я собой господ «в иномарке», где все устроено было по самому последнему слову техники. Однажды поймал себя на том, что стал смотреть и сам сквозь окна дорогого лимузина на «бомжовую» Москву - тоже и не без гордости. И точно, что без сочувствия к бедному люду, час­то полагая внутренне, хоть и не без видимых на то оснований, что не все то золото, что блестит. И если человек нищ, бездомен, то уж, конечно, и не без собственной вины. И хоть и моему «директору», по развитию» - больше, гораздо больше, пристала бы помойка, чем иному бомжу, но я вот потворствую несправедливости - этого не приходило в голову, не ложилось на сердце. Деду Кузьме я наврал, что работаю в Сбербанке. как он когда-то работал «при депе». Только не по слесарному делу, а по охранному.

-    .Распогодится, поедете ай нет? - перебила Лиза наш темный разговор.

-    Во, видишь, - показал пальцем на нее Кузьма, - вот и она, и это - тоже все народ. Народ не понимает, что с ним делают, и вообще, что делается. Ему, народу, что? Дай хлеба... Пять хлебов и две ры­бины... Так и две тыщи лет назад было, так и сейчас. И что теперь? Сказано ведь про нас: «Придя, найду ли веру?». Не найдет, нет. И сейчас придет - не поверят. Даже еще страшней: смеяться будут, засмеют, пожалуй.

И продолжая говорить с Лизой, как говорили бы с ребенком или помешанной, он подчеркнуто и ядовито-ласково, с укором, про­должил:

-    Распогодится - сами привезем, за милую душу, не волнуйся и ты, бабонька.

.Чего-чего можно ждать именно от русского мужика, каких фо­кусов, в заваленной на вечные времена снегом деревне, этого не дано предугадать никому. Между тем часы с кукушкой показыва­ли без четверти девять. И когда под картошку-«толчок» выпили по второй, начали говорить, перебивая друг друга, конечно же - руга­ли областное начальство, добирались до президента, «демократия» оказалась не по душе никому. Столько отстрадали, так надеялись на лучшую жизнь, и вот теперь все ясно стало: всё обман. Ничего не изменяется, не изменится к лучшему. И не только потому, что цены накручивают, пенсию не возят, а и вообще.

-    Перестройку затеяли. Этот, с пятном-то. С него все и нача­лось. «Перестройка, перестройка, и я перестроилась, у соседа - ох какой, я к нему пристроилась!»

-    А тебе бы, Кузя все хохмить. А в Писании сказано: придет Ми­хаил Меченый, посля него - Черный Карлик, потом - два с полови­ной года - и свету конец.

-    Да где это сказано, и до, и после Меченого. Ты чего, Акулина?

-    А это по милости Божей нам, дуракам, срок продлен, не опа­мятуемся ли мы. И что царя убиенного оправдали, в святцы о по­минании занесли, вот единственно что опомнились. А больше ни на что ума не хватило.

-    Нет, не опамятовались. Еще наглее стали, еще бесстыдней. Вон, послушай-ка приемник - хамают да хамают, рвут друг у друга. Воруют как. И ртом, и ж.й глотают. Этот, как его, Абрам - живых людей прямо живьем покупает, как жеребцов каких... Вся Чукотка под ним, в каждый чум телефон провел. С оленями разговаривать, знать. А у нас тут Рязань, двести километров - ни дорог, ни на по­рог, нет и мучицы на пирог. Озорники. Всё газ да нефть продают, никак не нажрутся. Озорники там, кобели, озоруют над нами, ста­рыми. Грех им будет.

-    Хорошо-то и не жили, нечего и начинать. Так и было всегда, - вторила Лизавета, приподнимая край миски и дохлебывая ложкой остатки щей. - Я про себя так скажу: как пять классов кончила, в доярки к мамке пошла. Летом до солнца вставали и шли на дойку. А зимой ночью уходили, ночью приходили. До войны хоть мужики да парни помогали дояркам: сена зададут, коров напоят, а в вой­ну - девки да бабы. Все жилы мои вытянули колхозные коровы. Ни обувки, ни одевки, еда - картошка да молоко украдкой от начальства пили, домой носили - тем детей и выкормили. Бывало, в грелку на­льешь, несешь под юбками. Остудила всю причинную месту, из-за этого и замуж не выходила. А какие молодцы сватались, загляденье. Из-за остуды и неродехой осталась. А потом уж и руки-ноги начали болеть, до пенсии на карачках дорабатывала, кто куда пошлет, а в доярки-то уж и не годилась, вот и пенсия маленькая.

-          Кто про что! Да теперь уж всех сравняли: и неработей, и тех, кто пластался от зари до зари, света не видел, всем одно - две тыш- ши. А чего на эти тышши? Хлеб - пятнадцать рубликов буханка, а в ней и кило нет.

-    Ой, как вспомнишь, так вздрогнешь, - продолжала бабка Лиза. - Нас силком загоняли в МТС, на трактористок учили, девок. И баб молодых. Зимой учили, а весной на трактор. «Хэ-тэ-зэ» еще были трактора, смеялись, перевел кто-то: «Хрен трактористка зарабо­тает». Поясницу сорвала я на этих тракторах, до сих пор мучаюсь. После перетяжки одна не заведешь, надо было мужиков звать, ве­ревкой за ручку дергать...

-    Да вам-то хоть хлеб давали, не бедствовали, - тихим мрачным полушепотом, как с того света, перебила Акулина Елизавету. - А нам?!

-    Давали! Догоняли да еще поддавали! - вскрикнула в отчаянии бабка Лиза. - Если трактор хороший, бывало, и зарабатывали. А где они, хорошие-то были? У меня забирали да передовику отдавали. «У передовика сломался, забираем твой!» - прямо среди пахоты, среди дня грабили. И что? У передовика двести процентов, он стахановец да барановец. А я как была никто, так никто и оставалась. Неделями стояли: того нет, этого нет, то горючее никак не подвезут. Кровью да потом поднимали, поля-то эти. А оне теперь - вон оне, сплошь дур- нушником, осинками да березками заросли, заполосовали. Теперь и не поднять. Председатель как-то проездом был, поглядел вокруг, по­чесал под шапкой, да и говорит: не поднять никогда целину. Надо в три-четыре плуга тянуть, а такой силищи трактор еще не выдумали, вот оно как. Стало быть, родились в голоде, прожили в холоде и уми­рать - никто кружку воды, кусок хлеба не подаст.

-    Да будя вам, загалдели, руки, ноги, поясница... Знаем. Это вот малому растолкуйте, ему жить при новой власти, он тоже, поди-ка, чего-то хорошего ждет, надеется. А власть - она только для себя «всласть». А на народ ей - с прибором класть. Я это сразу смекнул, еще до войны убежал с колхозу. И не бедствовал так-то, без хлеба не сидел.

-   Да без паспорта куда убежишь-то? - сердито, в глаза, спраши­вала Акулина Кузьму. Девки да бабы молодые - редко кто убегал.

-     Убегали и девки, и бабы молодые, - не сдавался Кузьма. - Вот как теперь, все лезут в Москву, как вши в гашник. А Москва-то не резиновая. А лезут. И влезают, и регистрацию, туда-сюда, все дела­ют. Ты вот знаешь, к примеру, что в Москве ныне на одного русского три-четыре армяна да таджика рождается? Нет? То я знаю, по при­емнику слушаю. «Нет» - вот, она все «нет». Так и тогда было. Маня Курилова убежала? Убежала. Груня Крысова - убежала. Справки до­были - и смотались.

-         Я знаю, как они добывали-то, справки-то. - краснея лицом, вскрикнула бабка Лиза. - Тада так и говорили про них, про таких-то: «Кто справки доставали - под начальством побывали». Земля слуха­ми пользуется. И за взятки тоже. Груня-то самогон турила из дар­мовой свеклы, ворованной.

-     Да это пустое, всякое могут наболтать. И про меня всякое го­ворили.

-    А у тебя дядя в депе работал, - переходя на крик, не сдавалась бабка Лиза, - дядя тебя и пристроил. Молчи уж, знаем. Ты и убе- жал-то в самом начале, когда еще только начали в колхоз загонять.

-    Кой там, дядя, - хмуря густые брови, отсекал Кузьма Лукич. - Дядя мой сам из худых порток не вылезал. Тоже, нашла начальника, мово дядю! С паровоза не слезал, дядя-то. У меня своя голова на пле­чах, а не дядина.

Бабка Лиза не слушала Кузьму Лукича, твердо веря, что из колхо­за во все прошлые времена невозможно было убежать с чистой со­вестью. Она порывисто стянула с головы бордовый платок и, повесив его на свои худые плечи как доблестное знамя, резала правду-матку, вспоминала своих бывших подружек, парней, всех прилипал к кол­хозному начальству. Маленькая росточком, с опущенными узкими плечами, со сморщенным, как моченое яблоко, лицом, с жидкими бело-седыми волосами - словом, ничем не походила она на бывшую трактористку, разве только мужскими руками, не в меру длинными, грубыми, с узловатыми синими венами. Возле запястья и выше - ка­кие-то шишки, грыжи. Она показывала эти шишки врачам, да так и не добилась толку, «от невров» - говорят. Врачи не советовали ей ложиться на операцию в ее возрасте. Шишки на руках и ногах «моз­жили» к непогоде и нестерпимо ныли, мешали спать по ночам.

Спор в этот раз был жарок, как, может быть, никогда. Сцепились они не на шутку. Начали показывать свои болячки. Бабка Лиза пока­зывала руки, поднимала юбки выше колен, говоря: «Вот, полюбуй­тесь. На колесных тракторах заработала. Да это еще что, вот поясни­ца как мучит, вот уж мучит, будто я лом проглотила, не гнется! Из-за болячек и муж меня бросил, к другой сбежал, Петя-то. Жена мужу нужна здоровая».

Дед Кузьма терпеливо смотрел на худые лиловые ноги, руки со страшными шишками, вдруг грубо оборвал Лизу:

-    Чего ты это юбку-то задрала? И чего ты мне все показываешь? Ты иди этому, Зура...как его, этого дурака-то, ни лекарств, ни де- нег-то не дождешься, министр-то...здраво-о-о... Как, Сашка?

-    Здравоохранения.

-    Во!

-    Ты бежи ему покажи, пусть полюбуется. Вот окрысилась на меня, вот орет. Я тоже дармовой хлеб не ел. Все деповские нужники мои были, все ямы выгребные. Одного дерьма, может, паровозный состав вывез. Всю жизнь на ногах. Если уж я начну показывать, за­смотришься. Глаз от красоты не оторвешь, - и тут с обидой невоз­можной, с поспешностью злой, скинул Кузьма валенки и обнажил страшные своей бледностью и худобой ноги, со вздутыми синими венами. Стопы ног были кривы, с запущенными ногтями, пальцы корявы и страшны подагрическими шишками, которыми старик вечно протирал обувку. Плоская диабетическая стопа - «рантом».

Бабка Лиза отвернулась, а Акулина взмолилась:

-    Господи, хоть бы малого, хоть бы Сашу посовестились. Вот как чуточку клюнут, так сыр-бор у них разгорается. Кузьма, да ай в де- пе-то твоем ничего не было веселого?

И Кузьма Лукич, вбивая ноги в валенки, одышливо откашливал­ся, отвечал, хмуря густые седые брови:

-    Ничегошеньки. веселого не было. А только начальство да дерьмо.

Продолжение

23.06.2022