Проза

22.06.2022

Последние

Василий Киляков

Повесть

Первая часть

Дом

Две старухи и старик - все, что осталось от жителей Выселок. Святочные метели замели подворья, задичавшие сады, пепелища, заброшенные избы.

На пустой заснеженной улице, криво, как пьяные, стоят опоры электропередачи. Линию уже и не разглядишь в кромешной зим­ней тьме: от многих опор криво и низко висят битые, белесые, как кость в темноте, изоляторы. Провисли над непролазными сугроба­ми, мотаются голые провода, схлестываются при порывах снежно­го морозного ветра и так сыпят искрами, как будто в непроглядной черноте ночи по Выселкам летает сказочный Змей Горыныч. Заме­ло колодцы, пути-дороги.

Из окна я вижу густую зыбкую сетку неугомонной вьюги. Гнетет одиночество, холод сковывает движения, стынут руки. Я отклады­ваю вечное перо, черновики, и мрачные думы накатывают волной: «Неужели так трудно пишут все?». И в ответ мне снежная вьюга засипела мрачным голосом: «Фью, фью! Все, Все!»

На столе развалом - журналы, газеты, книги. Среди книг - ху­дожественная публицистика Хемингуэя «Старый газетчик пишет». Я привез эти советы мастера сюда из Москвы, которая кажется те­перь далекой, невозвратно-прошлой. Я решил поселиться здесь надолго, в будущем - навсегда, в доме умерших моих предков. И когда уезжал из Москвы, чувствовал, что другого выхода и нет у меня. И не только оттого, что обрыдла столица - город, где никогда и ни в чем нельзя быть уверенным, даже и в том, что сделанное тобой в настоящую минуту - и это по-настоящему верно, как ты полагаешь, - сделано по чести и необходимо. И тебе, и кому-то еще. Город иллюзий и обмана. Где всем правит: «Рок и Мир». И если ты уверен в добре и утверждаешься в нем всеми силами души, то и тогда нельзя надеяться вполне и прямо: та ли это польза, которую ждешь, и не во вред ли она, эта твоя польза, кому-то. (Как нельзя быть уверенным ни в чем и нигде, но особенно - именно в столи­цах).

Я уехал сюда, в Выселки под Рязань, на свою настоящую, или, как еще ее называют, малую родину. Зима под Рязанью ничуть не проще и не легче, чем на необжитой Аляске. И уж явно зима вряд ли лучшее время года для раздумий и созерцаний. Да и вообще, для жизни... Русская зима умеет крепко взять за бока...

Дядя Хэм на обложке книги - совсем старик. Он оброс серо-се­дой щетиной. Когда-то на эту фотографию смеющегося дяди Хэма (в кепке, в свитере крупной вязки с широким горлом) едва ли не моли­лись, как на икону, диссиденты-шестидесятники. Ему, бесстрашно­му писателю завидовали и подражали. И вот этот портрет и у меня, и я тоже купился на отчаянную смелость и стремление к полной сво­боде этого искателя приключений. (Хотя время его, кажется, прошло безвозвратно и сами его писания вылиняли, как акварель на солн­це). Борода его скрывает пятна меланомы. Пятна эти стали слишком очевидны на коже лица, проступили даже через грим; он вынужден был носить седую бороду, которая его не красила, - и все-таки не отказался от рыбалки на солнечной горячей Кубе. Он много терпел, воевал, был пять раз женат, рисковал выходить в открытый океан в самую стихию, участвовал в сафари на льва, да и много чего еще было в его жизни. И все, все это - опыт стойкого духа, важный и для меня, особенно теперь. Опытом пренебрегать нельзя. Хэм никогда и ничего не делал против своей воли, а значит, и впрямь был свобо­ден. «Освободиться» - значило взглянуть по-своему на всё и вся, и обязательно издалека. И откуда должен быть этот взгляд, если не из родительского дома, где, по пословице, и стены помогают.

«Мое время, как и время старика Хэма, оказалось не самым легким, - рассуждал я. - Даже при том, что я не лез в передовые отряды на баррикады, не палил из пушек по своим согражданам, не радовался, как радовались воры и лавочники падению импе­рии СССР и тому еще, что вот, наконец-то, с каждым выстрелом из танков по Дому Советов - уничтожается последнее препятствие к разграблению страны. Но ясно было, что испытания и потрясения ждут впереди немалые». Старик с книжки, прищурившись, смотрит на меня открытым и проницательным взглядом. В его знаменитом «Празднике, который всегда с тобой» я наткнулся на знакомые мне, застревающие в памяти фразы: «Будь я проклят, если напишу ро­ман только ради того, чтобы обедать каждый день!» Я машинально выписал и эту фразу, сам не знаю зачем.

...Меня волнует все, что несет в себе литература с «тьмы» вре­мен в наши дни, живо вспомнились истории, рассказанные моим дедом и бывалыми людьми в этой избе, в нашей горнице - «с бо­гом неспорнице», даже в святочные живые дни - в этой горнице на восток, такой холодной и мрачной. Что говорили, как страдали, как выживали и избавлялись от отчаяния, и рассказывая, и слушая друг друга. Надо вспомнить их сказания, надо сравнить пережитое и пе­редуманное ими - с собой, со своей жизнью, со своим опытом. И унять, и вылечить больную душу. Листая записную книжку, я нашел в ней высказывания английского писателя Э.Л. Доктороу: «Лите­ратура несет в себе мудрость, избавляющую от отчаяния. Она свя­зывает настоящее с прошлым и зримое с незримым. Она дозирует страдания. Она говорит: чтобы и дальше существовать, мы должны вплести свою жизнь, самих себя в наши сказания. Она убеждает, что, если мы этого не сделаем, кто-то сделает это за нас».

«Итак, - думал я той святочной ночью, - тебе надо написать пер­вую настоящую фразу, фразу той рукописи, которая поможет тебе понять самого себя, укажет направление и, как знать, быть может, по­собит не тебе одному, а и читателю. Ведь если уж и считать какое-то поколение потерянным, так это поколение никакое иное, а твое по­коление. Просто потому уже, что такого предательства на единицу времени не знала, пожалуй, ни одна страна. Плотность этого преда­тельства можно поименовать как физическую величину вроде Джо­уля или Кюри. Или именем сатаниста Кроули - что, конечно, вернее. Утрачена связь времен и событий. И не только «отцы и дети» теперь разбиты, рассеяны. До абсурда мало молодежи знает, что русский, прославленный во святых, богатырь Илья Муромец, заступник сирых, вдов и детей, - лицо вовсе не вымышленное, а действительное имя. И мощи этого богатыря покоятся в Киево-Печерской лавре, в самом сердце Киева - «матери городов русских». И при всем том мы дожи­ли теперь и до времен явно последних, когда Киев - отдельно, Рос­сия - отдельно.

«Понять и найти нить, связующую поколения», - не много ли ты взял на себя. Ты ушел из города, но и в деревне все еще не ко двору. Корни твои, твоих предков высохли здесь. Они не возродятся уже ни­когда, как не возродятся те поля, те гектары необозримых рязанских полей, сплошь заросших плотным березняком, заполосовавших так, что, как говорится, «и даже уж не проползет», - их не поднимешь те­перь, эти земли, ни в три, ни в четыре плуга. И при этом нам твердят с высоких трибун, что опять побит рекорд урожая за пятьдесят, а то и за последние сто лет. Как такое может быть? Ведь вся целина по России срединной - это даже и не целина уже, это сплошной дикий и дурной лес. «Бесперспективная» деревня теперь - едва ли не вся Рос­сия. Это именно то, что называется «было и быльем поросло». По­нять и найти что-то важное. Какую-то зацепку, тропу к истине: как случилось, как могло случиться так, что родины нет, не стало. Ведь не отняли же ее. Необходимо найти ответ, уяснить...

«...Итак, - думал я этой святочной ночью, - надо написать пер­вую настоящую фразу, найти звук, тональность, а за ней все пойдет само собой, как по маслу.» И фразы приходили, и я записывал их и вычеркивал. «У-у-и-и!» - надрывалась вьюга, закручивая метель­ные веретена-прялки, выдувая из моей головушки настоящие фра­зы, а в горнице уже трудно было сидеть за столом. Пальцы пишущей руки вдруг свела конвульсия и так дернула, что заморская ручка с замерзшим гелем вдруг выстрелила пулей в стену, вылетела из на­пряженной кисти в заиндевелый передний угол, к прабабкиной ико­не Божьей Матери «Всех скорбящих радость» - иконе отчаявшихся и заблудших. Икона сияла радужным светом, сверкала снежными пы­линками, играла живым радужным инеем. Подняв авторучку, я не мог оторваться от нее, от светлого оклада и взгляда ее. Она казалась живой.

Часы-ходики с кукушкой, старые, с цепной передачей и подвя­занными к цепи для прибавки веса гирь щипцами для колки орехов, отсчитали без четверти час. «Надо протопить грубку и лечь спать, авось утро вечера мудренее.» - подумалось мне в этот самый мерт­вый час.

Сухие березовые дрова быстро разгорелись. В грубке загудело, завыло на разные голоса. Языки пламени весело заплясали. Сжимая и разжимая пальцы над огнем, ловя горстями пламя, как кудесник, и ворожа, и согревая ладони, руки, я сел на запятки валенок, под­кладывал в грубку поленцы дров. Береста заярилась, заблестела, помедлила и вдруг, щелкнув, заворочалась в огне, свернулась и раз­вернулась в черный пергамент тех «рукописей, которые не горят», которых множество, но которые уже не прочесть никогда и никому на этом свете - разве вот только булгаковскому Воланду, для кото­рого, как известно, не было ни прошлого, ни настоящего. «А мы - народ божий, - думалось мне. - И уж как горели рукописи по Руси и полыхали, рукописи народа-то божьего. И как теперь еще горят. И будут гореть. Сколько писателей, мыслителей и поэтов ушли в небытие и безысходность совершенно безвестными. О них не рас­скажет никто и никогда. И если соцреализм называют сегодня без­временьем литературы, то наше время - не просто безвременье, а черная бездонная дыра».

Думы. С тлеющей черной бересты да с полешек, осыпавших­ся золотыми искрами-хлопьями, не отпускали, застряли в голове. Подсознание работало в поисках первой фразы, от которой - как от паруса ладья, тронется и поплывет. И сюжеты, и фабула приходили и уходили. События, люди, дела...

Горница наполнялась теплом. На единственной иконе таял иней, собирался в капли, ручейками скатывалась влага, как будто Божья Мать плакала, печалилась обо мне и оставшихся в живых жителях разъехавшейся и вымершей деревеньки - старике и двух старушках. В сумятице чувств думалось: «Выживут ли старики этой святочной непроглядной морозной ночью?». «Протопила ли боль­ная Акулина свою печку?».

Сняв шапку, полушубок и валенки, я улегся на кровати покойно­го деда. Кирпичи нагрелись, и стало тепло, светло. Догорели дрова и в печи. И в отдушине грубки, и выше за потолком гудело и выло на разные голоса, вьюга не унималась. Дождавшись, когда догорят остатки мреющих угольков, я помешал кочергой в колоснике, вы­ключил свет и лег на кровать. В горнице стало черно как в пропа­сти. Сон не приходил. Бессонница мучила и томила. Перед глазами проходили яркие, зримые образы; подсознание не затормозить. Я вставал, щелкал выключателем, записывал на клочках бумаги фра­зы, произносил слова вслух, выключал свет и вновь укладывался. «Матерь Божья, заступница! Помоги выжить в эту ночь! - взмолил­ся я внутренне и искренне перекрестился истово, как учила меня покойная бабушка - тремя большими твердыми раздельными кре­стами на передний угол с иконой. - Ты всегда помогала мне, Ма­терь Божья, помоги и на этот раз. Выжить».

Явь и сон

Какое-то яркое забытье, зримые ощутимые образы стояли-вея­ли надо мной. То будто бы приходила покойница-бабушка со све­чой и молилась за мою грешную душу тайной, какой-то незауряд­ной, неканонической молитвой, что читала только она и которую я слышал от нее с раннего детства: «Защити, укрой своей пеленой, ризой золотой. Сам Бог во дверях, Троица в ногах. Во всех углах, посреди двора три святителя стоят.

...Образы раннего детства чередой стали менять друг друга, тол­пились, отражаясь как бы в водной глади. И явление Богородицы пригрезилось мне, как тогда, в раннем детстве, радужное от мороза мощное видение... И детскими глазами - тогда (о чем никогда и никому я не рассказывал), в белом одеянии, с сиянием вокруг го­ловы. Божья Мать. Этот незабвенный образ запомнил я бессоз­нательно.

Было это так. Шел мне пятый год от роду, и я заблудился. Пяти­летний, ночевал я в лесу. В конце августа мужики собрались метать колхозные стога ржаной соломы. Я увязался за дедом. Он взял меня с собой, благо что копны стояли в полуверсте от Выселок. За ов­рагом, поросшим кустарником, тополя деревни скрылись из виду. Время было послеполуденное. Август стоял теплый, солнечный, но уже с холодными вечерними и утренними зорями. Мужики метали стога, а я все бегал, кувыркался в копнах. Простоволосый, босой, штанишки на помочах и красная рубашка в синюю клетку - вот и вся одежонка, что на мне была. И никто не чуял беды, ни мужики, ни дед Терентий. А время уже приближалось к вечерней прохладе, и становилось свежо с каждым часом.

Кувыркаться надоело, залезать в копны и скатываться, спол­зать на ноги - тоже. Я пошел к деду, сказал, что хочу домой. Дед вывел меня со стерни на тропу, приказал идти прямо и никуда не сворачивать. По тропе к дому я ловил кузнечиков, букашек, пере­ползавших дорогу, искал орехи, которые давно уже сошли, обле­тели.

Тропинок по нашим оврагам было множество. И хотя до Высе­лок, повторяю, было не больше полуверсты, иная тропинка увела меня совсем далеко в лесок, к Большому лесу. Он так и называл­ся Большим, потому что тянулся, что вдаль, что вширь, верст на пятьдесят до татарской деревни-аула Бастаново. Страшен он был оврагами бездонной крутизны, барсучьими норами по скатам этих оврагов. Волки и кабаны были там не редкость. Только к вечеру, когда солнце уже закатывалось за лес, я понял, что заблудился. Я пустился бежать и, как потом узнал, бежал в сторону от Выселок вглубь Большого. Внезапно наступили сумерки, и дорога, основа­тельно взявшаяся травой, словно по ней давно не ездили, свернула в середину леса, а затем и вовсе юркнула влево и сошла на нет. И сразу стало холодно, скучно и страшно. Чудились сказочные звери, за каждым кустом - волки. Лес огласился моим плачем, а на зов откликалось лишь эхо.

Наступила тьма, и в лесу уже ничего не было видно. Окоем поте­рялся в кронах огромных деревьев и в моих детских слезах. По-дет­ски безнадежно нарыдавшись, я сгреб сухие листья и лег под ду­бом. Проснулся от холода. Мне почудился волчий вой.

То ли мне приснилось, то ли в моем детском воображении со­единилась зримая когда-то икона с незримым образом, только страх и волнение сменилось вдруг нездешним каким-то покоем, теплом. И мало-помалу светлый образ Божьей Матери, в котором было так много милого, материнского, утешил и убаюкал меня тогда - словом, утром, когда меня нашли наши выселковские, я говорил, что мне не было холодно и что Божья Мать меня укрыла одеялом. От впечатлений, испуга я долго заикался, но потом заи­кание прошло без лечения. Остались только одни воспоминания и образ Матери Божьей. Видел я: яркий, но не слепящий, до белизны сладкий свет Богородицы, в одеждах темно-малиновых... Как если бы взять и смешать два цвета: небесной несказанной голубизны и темно-красного, кровавого. И чувствовало мое детское сердце эту чистую несказанную голубень (оттенок синего), и тянулось к нему. А красный, цвет крови, и чего не знал я тогда, - свидетельствовал о том, что от Нее, чистейшей девы, заимствовал свою земную пор­фиру - и Плоть, и Кровь - сам Сын Божий.

Поразили меня, да так и остались навечно в памяти три звез­ды на головном покрывале Матери Божьей. Вифлеемские звезды «елочные», (как радостно, по-детски изумился я тогда), - сияли на обоих плечах Ее и на челе. Особенно почему-то близко и радостно запомнилась звезда на левом плече покрывала. Только успев изу­миться блистательным звездочкам, я с детским чистым сердцем, духом разговаривая с Ней, посмел приблизиться, радуясь неска­занно, что и это позволено мне, и с каждым шагом к Ней становит­ся теплей и спокойней.

Она была укрыта широкими одеждами, доходящими до самой земли, с узкими рукавами. Самим своим духом разговаривая, даже не мыслями, а помышлениями - беседуя с Ней, я втайне удивлялся тому, как меняются цвета и прекрасные оттенки Ее покрывала - от темно-синего до темно-зеленого и обратно. Сверху же была на­кидка, тоже широкая, и какая-то круглая, с достаточным, но не до ключиц, прорезом посередине, чтобы прошла голова. Края накид­ки около шеи были как бы обшиты широкой каймой. И эта верх­няя широкая одежда спускалась поверх, по длине, ниже колен. На голове Ее был легкий плат, подбирающий и закрывающий волосы, поверх него было надето еще одно покрывало, с живыми, как мне тогда показалось, птицами, звучащими чудным щебетом. Покры­вало это, тоже круглое, разрезанное по центру спереди, с прорезом для лица, все жило и колебалось, как бы от ветра, но того ветра, ко­торого я не чувствовал. И никогда в жизни ни до той детской встре­чи, ни после мне не было так легко и так спокойно, как в те великие минуты.

Я вспомнил, что я в лесу и совершенно один только утром, ког­да надо мной взошло уже негреющее утреннее солнце поздней осени; стал отходить иней на водянистой бруснике и седых прядях травы под огромными деревьями, где угнездился я. Много раз я вспоминал все это впоследствии. Я пытался вспомнить и вспоми­нал некоторые подробности этой дивной встречи в лесу, пробовал рисовать этот Ее образ. И всякий раз неуловимо, тонко терял нить и направление мысли, всякий раз... Вот и теперь не получалось картины словами - едва начинал я свою повесть, я записывал не так и не то.

От табака, от страшной какой-то келейной пустоты обострилась нервность и чувствительность. События с далекими картинками детства и юности стали видеться еще ясней и зримей, и что-то свя­зывало их, какая-то значительная мысль, канва, которую я никак не мог зацепить, поймать. А это казалось совершенно необходимым.

.А в печной трубе выло на разные голоса. Вьюга не унималась. Помешав в грубке кочергой, я опять выключил свет и закрыл отду­шину. Угар ушел. В горнице стало совсем тепло неуютным недол­гим теплом хлева. И только на печке с осыпавшимся изразцом, в этом спасительном жарком пространстве между потолком и сте­ной я находил долгожданный покой.

Сон не приходил, бессонница мучила и томила. И опять я вста­вал в ночи, щелкал выключателем, записывал и зачеркивал фразы, которые сами, казалось, находили меня, но путались, кружили и улетали, - и я записывал, зачеркивал, повторял их в голос, прого­варивал вполслуха. В муках тонкого сна, полусна-полуяви, пришло какое-то забытье, яркое и удивительное, словно кто-то незримый, но явно присутствующий здесь и сейчас со мной, осенил святым крестом то, что лежало в бумагах и черновиках, и то, что я наконец смог записать утром в толстой амбарной желтой, тяжелой тетради. В муках этого сна забилось сердце, подхватило и понесло, напол­няя душу страхом и радостью, восхищая меня и раня, унося всем существом куда-то туда, под звезды, сквозь снежные вихри, и чем дальше, тем более восхищая. Печь, старая, с вьюшкой полуприкры­той, будто еще исторгала угар. Он вползал в комнату тонкой, ядо­витой струей. От него першило в горле, успокаивало спокойствием некоего психотропного яда, задергивало меня флером забытья, по­добием той холодной вечности, из которой нет возврата, внушая равнодушие ко всему, ввергая то в холодное и бездеятельное сми­рение, то - в испуг, вмораживало, как в крутой крупитчатый снег вмораживает замерзающего.

Ложный покой овладел душой, как овладевает душой отрава. И тут я вновь увидел Ее, Одигитрию, точь-в-точь как в детстве. В дико­винном одеянии, в ослепительном сиянии. Сияние лилось и согре­вало, и сладостный, нездешний покой охватывал все существо мое, и страстно захотелось вдруг остановить этот миг навсегда, именно этот миг, потому что, как опять почувствовало сердце, ничего подоб­ного и ничего более прекрасного я не способен узнать, увидеть.

-     Ты звал меня? - спросила Она, но не голосом, а одной мыс­лью, - словно золотым колокольчиком, - мыслью прекрасного зву­чания, и глаза ее смотрели светло и чисто. Я стал вглядываться. Она держала в руках дитя в белой кисейной простыне, тоже сияющее, как снег в чистый солнечный полдень... «Ты призывал...» - звучал голос-мысль, или голос-сердце.

-     Матерь Божья, заступница всех скорбящих, - взмолился я, - заступись, помоги, замерзну.

И тут - моя ли душа, я ли сам внутренне вменил себе в укор бегство из города от страшной, как казалось тогда, оскотиневшей жизни столицы, где живут не сердцем, но чревом. И вот затомилась душа уходящей с угаром печи жизнью, которую вменял прежде ни во что, - затомилась несказанно. Нет, не так все просто и легко, даже когда и мыслится просто. Жизнь - дорогая штука.

-    Думал поохотиться, поработать с черновиками, рукописями. А тут - снег, ветер, две старухи и старик - и больше ничего, ни единой живой души.

-   Погода будет хорошая дня через два-три, - мягко и кротко зву­чало мне в ответ. - А что же ты пишешь?

-    Историю. Историю доживания и гибели деревни. Родного мне с детства угла, последних жителей - Елизаветы, Акулины и деда Кузьмы. И о своих муках хочется написать: странно мне, не пони­маю я, страдаю от этого, и хочется осмыслить прожитое, выписать. Хотел остаться, да не выжить здесь. Слишком запущено родитель­ское жилье, дыры с палец в половицах рассохшихся, и вьюжит, и вьюжит. И снег, холод, бесхлебье. Не знаю, доживу ли тут не то что до последней строчки романа, а и до отъезда хотя бы.

-   А что же мучает так, что ты и Москву бросил? Или Москва бро­сила тебя?

-    Да сил больше нет терпеть, всё вопросы, вопросы, которых все больше. Родители мои всю жизнь проработали: мать - инженером, отец - учителем, а так и остались нищими, неизвестными людьми. И не они одни, а и вся Россия так, погребена в неведении. Отняты идеалы. Отнята и собственность, которую именовали «народной». А сколько ради этой собственности и идеалов крови пролито! Граж­данская - и голод, Отечественная - и опять голод. Ложь и голод де­вяностых... Молчат и терпят, Господь им судья, а мне больно видеть все это. И при той нищете, разделенности людской. эта Москва, забитая иномарками, казино, ресторанами, театрами с похабным репертуаром. И это на каждом шагу. Дети мои приносят мне и сами читают газеты, страшные по своему содержанию, с объявле­ниями «Оргии после полудня», «Массаж эротический», «Юноши», «Девушки», «Негритянки на любой вкус». «Красавицы, выезд».. И телефоны, телефоны. И не только мои дети читают эти вклады­ши к газетам, а и дети по всей России. Невиданные по скотству, пошлости и паскудству - эти газеты, журналы, фильмы, и несть им числа. И за эти души несмышленых детей сколько куплено и прикуплено новых «лексусов», «хаммеров», «джипов», дачек на Гавайях! Сколько уворовано русского - нерусями. И не поймешь, кто виноват. Одни твердят, что все творится по указке каких-то таинственных масонских лож. И все будто бы намеренно делает­ся. Давится в России и духовность на корню. Да и самих детей да­вят матери в чреве своем - восемь миллионов в год нерожденных! И все это по плану сокращения численности, особенно в России. Другие пошучивают над «этакой конспирологией». А живые, вы­жившие дети в большинстве несчастны. Почему? Матерь Божья, объясни же мне, ведь больше пяти миллионов брошенных дети­шек по России. И до того уже дошло дело: твердят, что русских, скорчевавших великой ценой, страшной ценой в двадцать мил­лионов жизней - фашизм, объявляют теперь в СМИ и самих фа­шистами. А в Германии, где я побывал, на столбах до самого Рейх­стага висят обращения: «Немцы!..» И никто не смеет сорвать эти обращения. А ну-ка я напишу и налеплю в Москве нечто подобное на столбы: «Русские.» и т.д. Не найдут ли меня, не привлекут ли «по 282-й». Не смешно, не глупо, а страшно до скорби. Уехал, а не чувствую радости, творчество, о котором мечтал, разочаровы­вает.

-   Сказано вам, и Мной, и посылаемыми к вам, разъяснила Я. Но вы не знаете посылаемых Мной и не хотите их знать, слышать. А о детях сказано: «Хорошо оставаться человеку так, одному. И если женитесь, не согрешаете. Но таковые будут иметь скорби по плоти, а мне вас жаль.»

-    Да, да, скорби, скорби по плоти это апостол Павел. И какие скорби! Под Новый год вышел пройтись. Кругом салюты из-за ше­стиметровых заборов, из усадеб и коттеджей «новых русских».

Озаряют небо. Шел, да и шел, а у станции эти салюты, тысячедол­ларовые, осветили мне три контейнера, а в них - и дети, и собаки подъедают объедки. И это Новый год! Детишки замерли. И то ли в испуге, то ли в восхищении задрали чумазые лица, смотрят на ог­ненные букеты в черном небе, фейерверки стреляющие, трескучие, мерцающие... И везде при том некие «правозащитники» долдонят о «свободе», «созидании» в России. О демократических традициях, и все - о «создании демократического пространства и неприкос­новенности частной собственности» - все об одном, все о том же. Но откуда взялась она, эта собственность, ставшая вдруг непри­косновенной? Почему она не была неприкосновенной и четверть века назад? Почему укравший кричит теперь, что он и именно он один украл вовремя и по праву, а другим у него украсть прав нет. Или не мои старики, не мои ли родители создавали, поднимали, возводили ее, эту собственность? Да и саму страну после войны - не люди ли поднимали и подняли? И не эти ли деревенские ста­рики, у которых чуть душа жива: Акулина, Елизавета, Кузьма, - не они ли кормили страну? И вот она, эта страна, и они - вновь «чер­ная кость»?! И лишь редкие - один процент - стали избранными, костью «белой», «виннерами» среди «лузеров». Самим чертом эта «белая» кость вызолочена. Мчится теперь эта «кость» в Давос или в Куршевель, с малолетними девочками, для развлечений. А где же теперь СССР, или - и наша Русь, Россия, кондовая, странноприим­ная, сердобольная Русь, или кончилась навсегда? Русь Ильина Ива­на, Русь Шмелева, Папанина, Гагарина - где она? Не замечают даже, что измарала себя и сама эта нерусская кость. И ни по крови позо­рит она теперь страну, а по сути. И не только, и не одних только рус­ских. Где же тут справедливость, где же тут Бог, который и есть само Солнце Правды? Насмотрелся - всего и не выскажешь. Зубы сточил, скрипя зубами, на безумства глядя. Не могу больше. И вот ездит эта черная позлащенная вороватая кость по столице, а я кусаю губы в кровь и. не понимаю, где же и как же Он, Бог-то, как же он тер­пит все это, или Он не видит? Тошно и стыдно. И сияет-сверкает огнями среди бедствия народного и разрухи эта странная, ложная бутафория, «лжеэлита». Бред какой-то.

- Потерпи. Недолго уже осталось и народу терпеть. Пусть кто- то пропивает, по казино проматывает состояния, а кто-то капи­талец сколачивает. А ты - душу береги. И только об этом одном и думай.

.Одежды Ее темнели, как бы наливаясь все гуще кровью. Мла­денец на руках встрепенулся, показав пяточку, прелестно и как бы удивленно оглянулся на меня.

-   ... Да, такой капиталец, что и сказочного Али-Бабу в швейцары к себе не возьмет иной «слуга народа». Накопили, заработали вели­ким потом, - все продолжал я в обиде.

-     .В уникальный исторический момент ты живешь. Столько продано недр, леса, газа, нефти - им кажется, что все это сойдет им с рук. И кажется, что сегодня у вас и олигархи сыты, и люди все же живы. Только милостью Божьей. Ну а не на тебе ли вся эта вина и боль, не на тебе ли на самом? Не на твоих ли друзьях-офицерах и весомая доля вины? Ведь это вы поддержали их. Поддержали и по­могли. Вот они и «спонсируют» эту жизнь по собственным планам. Вот откуда и помойки с детьми и собаками. Предано или передан- но. И еще хуже будет, страшней. Вы думали и надеялись, что и вам крохи упадут с их стола, ан нет. В стране случится еще и лютая дра­ка богачей и госчиновников. Драка за места. Но все они придут на пир не в царских одеждах, а потому и им, и всем, кто рядом с ними, места не хватит. Боль твоя душевная заслуженна. Не ты ли и друзья твои и не сам ли народ позволил, чтобы богатства перетекли в кар­маны черной кости и «позлащенной» ее сделали? В смерти Сына моего виноват не только Иуда. Иуда лишь орудие. И вот главная беда: ваших иуд по России - множество. И еще умножаются они. А кто виной тому, что паренек обезьяньей наружности, из глухой и глубокой провинции, из местечка, который и институт в Ухте не смог окончить по бесталанности, вдруг получил и получает нес­метные сокровища, приватизировал Чукотку до Белых морей, стал богатейшим из людей на земном шаре. Кто виной, что шашлычник «первого президента» стал его кошельком, а «кошелек» этот на­полнялся и наполняется из госказны? А «Платону Платонову»-Бе- резовскому «АвтоВАЗ» - подарил не богатый дядюшка из Одессы. Народ сам и отдал. Отчего же не брать, когда дают. Вопрос другой еще, кто же именно их на богатства эти допустил. И надолго ли.

-     Но, Матушка, этих нет, а те далече. С кого теперь спросишь.

-    Сын мой велел продать апостолам одежду и купить два меча, и было так. Те, кто разорвал Россию, отошли от дел, а те, кто отдал богатейшие рынки, леса на корню - за сущие гроши инородцам, жуликам всех мастей, - эти живы. И действуют. И отдавали - не кто-нибудь, не малое племя, а чистокровные русаки. И с «Макара­ми» их охраняют они же. Не отсюда ли и боль твоя? А душа, она что же, мячик, что ли? Вот она и болит. А болит - значит, жива. Живи да крест помни. Тогда и доживешь, и поймешь, и напишешь по­хвально. Не сможет телец Соломонов за честолюбие - без остатка съесть, души ему недоступны. Начинайте с молитвой и справедли­вость восстанавливать, и делание. А Сын мой поможет вам.

-   «Похвально, похвально», - звучало в моих ушах... - Что ж тут похвального?

-   А то и похвально, что задумал написать такую историю. Все не без промысла. Вся Россия и прежде, и теперь - выживает. И вам сберечь суждено и меч, и хлеб. И возвращать все домой в поте лица своего суждено вам же.

-    В поте лица, но не в таких же муках, - даже с какой-то уже и обидой сказал я. - Как тут можно жить, писать: холод, хлеб по не­делям не возят, тоска смертная... Но и это еще не все: пишу, пере­черкиваю, рву на клочки бумагу. Все что написано, кажется слабым, ничтожным.

-   Не описывай, а изображай, выбирай и пиши о важном. Созда­вай. Дар писать - от Бога. Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и Словом был Бог.

-   Пишу, а все думается: надо ли о страданиях писать? Сколь­ко написано уже о страданиях. Вся литература русская кровоточит страданиями, выживаниями.

-    Сказано: «Горе вам, смеющиеся ныне, ибо восплачете и возрыдаете». Надо, надо рассказывать. В страданиях, если они не выдуманы, Божественный смысл. Старцы умирали в страданиях за род людской и воскреснут из мертвых. Больше тысячи ново- мучеников российских прославлено за последний век, страшный век. Люби и помогай. И старикам своим. Помоги им выжить - и напишешь свою историю и выживешь сам, и Сыну моему тем по­можешь.

-     Чем же я помогу старикам?.. Я и сам без хлеба, мерзну в избе.

-   Помогай сораспятием, помогай, чем можешь. Воды принеси. За хлебом сходи в центральную усадьбу. Акулине все помогайте, она больна тяжело, скоро ее Бог отзовет к себе. На свои пажити.

-    Когда к себе возьмет?.. Господи, старуха неграмотная, немощ­ная, как мучается. На пажити. Неужели такая забота о каждом.

И тут я вдруг почувствовал себя, ощутил свои руки-ноги и все существо свое. Странно согрелся среди промерзшей насквозь избы, при погасшей печке. Вовремя очнулся от угара печи, от дымного яда совсем уже остывших дров.

-    .Скоро, скоро возьмет. Это только у вас различия, а у нас забо­та о каждом. А теперь вставай, запиши первую фразу да не забудь: «Две старухи и старик - все, что осталось от жителей Выселок.»

Я открыл глаза, видение исчезло с яркой вспышкой, отошло, улеглось, отлетело, и я, все еще чувствуя неизъяснимую душев­ную, почти осязаемую связь с тонким видением, остался наедине с собой. В ушах сипело, как будто где-то рядом надрывались куз­нечики, в висках ломило, сердце нещадно билось, руки дрожали. И при всем при том странная, спокойная и теплая нега разливалась и пульсировала. И я рад был возвращению в этот мир, словно полу­чил в дар нечто сокровенное, что нельзя ни передать, ни отнять. И в то же время была обида, что я, я сам, так стремившийся пробить­ся, приблизиться к этому Свету-Любви, к этому Свету неприкасае­мому, который был так близко, так рядом, и без единого пятнышка тьмы, «без приложения или осенения» тьмой», я все так же не был допущен ни на йоту вперед, к этому Свету, - не понимая, не при­знавая, что я не готов и не смог бы принять во всей подлинности это великое Сияние видения, даже если бы мне и позволено было приблизиться-слиться с ним. (А быть может, попросту и сгорел бы в этом свете, был бы испепелен в этом ярчайшем огне Богородицы).

Продолжение

22.06.2022