Русская скорбь

Отрывок

В колонии Гначбау

Пятнадцать лет назад, когда я писал очерк «Внуку гене­рала Корнилова», в моих архивных выписках нашлось сти­хотворение князя Касаткина-Ростовского, и я немножко поцитировал его. Нынче в том же томе выписок перелистнулась строка об еще одном стихотворении князя в белогвардейской газете «Великая Россия» за № 77. Вздумалось мне поехать в ар­хив, выпросить в хранилище подшивку, припомнить, какое же это стихотворение о генерале Корнилове. Но я придержал себя. Хватит теребить душу, завтра поеду в бывшую колонию Гначбау, впечатлений будет довольно.

Я сидел у себя в кабинете, слушал романс на слова князя Касаткина-Ростовского «Осенний сон» и перебирал бумаги, не использованные мною сорок лет назад.

Завтра переживу еще что-то в колонии Гначбау, которую я почему-то выпустил из виду во время поездки в станицу Нововеличковскую.

Историей захоронения Корнилова интересовался только один сотрудник архива, некто А. Рондо, и было это в 1921 году. Сколько нужно перерыть бумаг, чтобы найти еще что-то? Даже в последние десятилетия никто не тронул отчетную записку Рондо. Помню, в семидесятые годы, переписывая в свой том отчет Рондо, я млел надеждой узнать что-то побольше, но потихоньку отступил к другим персонам и как-то потерял самое горькое, что было в событиях тех двух-трех лет. Но загадочная колония Гначбау, ни разу не упоминаемая в кастрированной советской печати, так и осталась в сознании чем-то упущенным, таинственным. Немецкая колония на землях знаменитого генерала Бабыча Павла Денисовича, который почему-то их под старость продал.

Итак, я на мгновение втянулся в 1921 год, и какой-то А. Рондо (Боже мой, какой-то Рондо) рассказывал уже мне одному о тайнах марта 1918 года.

«В немецкой колонии Гначбау я опросил несколько колонистов по вопросу о могиле Корнилова, находящейся в колонии, но с главного свидетеля, колониста Фрука, отвозившего труп Корнилова в Краснодар, я не мог снять показания ввиду отъезда этого колониста в город... Среди архивных документов имеются данные, что Корнилов был похоронен в станице Елизаветинской, вырыт, привезен в Краснодар и сожжен. Я имею сведения от одного армянина-слепца, проживающего сейчас в станице Старокорсунской и бывшего в 1918 году свидетелем похода Добровольческой армии, что труп Корнилова в немецкой колонии был вырыт Темрюкским красным отрядом и изрублен на куски».

И через девяносто лет нельзя успокоиться: зачем немец Фрук уезжал в Екатеринодар? Почему нет воспоминаний армянина-слепца?

Через девяносто лет слышались весной голоса в степи. Какие-то непонятные люди ехали в машине с растворенными окнами и рассказывали друг другу о чем-то таком, что и в городе, где они жили, и в Нововеличковской, и на хуторах никого не касалось.

— В Елизаветинской была панихида, и потом повезли в колонию Гначбау, в четвертом часу утра прибыли. Мы сбоку едем. Тихо опустили гроб за колонией, кто-то из офицеров прочел молитвы.

— Все преклонились...

— Да, все встали на колени, могилу засыпали, заровняли. Позже привезли тело полковника Неженцева. Закопали в шестнадцати саженях от Корнилова.

— А когда добровольцы на следующее утро ушли из колонии, то заскочили красные и бросились искать «зарытые кадетами кассы и драгоценности».

— Все остальное известно. Вырыли, Неженцева оставили (сейчас приедем, а он там где-то лежит, косточки его).

— Уже осенью добровольцы убедились, что могила осквернена, останков генерала нет, лишь кусок соснового гроба...

— На целые десятилетия выкинули историки вон корниловскую битву за Россию...

— Что о них говорить. Поезжайте в станицу, там учителя, библиотекари даже не слыхали о горьких книгах, которые одна за другой печатались после ельцинского переворота. Обойдите музейные углы, там все еще под стеклом и на стенах большевистские высказывания и ничего о «рыцарях тернового венца», о погибших казаках, о том, как голыми выводили в Елизаветинской на гнилище и расстреливали.

Перед хутором Примаки машина остановилась, троица выбралась на обочину и огляделась. С неприкосновенно глубоких небес струился грустный и какой-то мудрый свет, земля покоилась в вечном молчании, лесная полоса, которой не было в 1918 году, сторожила свою тайну. Этой дорогой везли в потемках тело любимого генерала. У кого-то хотелось обо всем расспросить, но у кого?

Возможно, в ту опасную мартовскую ночь все-таки перекликались тихонько голоса, и отзвуки отлетали к звездам, приглушились там, но тогдашние и нынешние скромные речи спустя девяносто два года не останутся утерянными, хотя... хотя.

Все молчало вокруг, но было ощущение, что немая природа все знает. Ветерок расстилал голоса по земле, удалял по воздуху.

— И останется на русской земле всего несколько человек (из двух миллионов не больше тысячи), кто будет не только писать о белогвардейцах, а сочувствовать несчастливым героям, любить их родственно, горевать, на памятных заглохших местах жалеть их так, словно они воевали и гибли вчера. У меня есть выписки из белогвардейских бумаг, из газет, которые я делал сорок лет назад. И недавно я раскрыл тетрадь. И страницы эти перечитывал, как письма от родных.

— Я вас помню, — вступился в разговор и я. — У меня тоже есть давнишние выписки, целый том. Я иногда вхожу в эту воду забвения и чувствую, как горе касается моей души. Почитаю: «Кто из корниловцев не знает сестру Мурочку?» — и уже я сними, уже нету десятилетий.

— И без всякой тяги к письменности, а просто, «по-человечески» душа спрашивает: а где поминали добровольцы генерала на девятый день? На сороковой? Никто не написал. А в Елизаветинской кто отпевал? Гливенко, а еще? Кто был атаманом станицы? И что с ними, бедными, стало?

Все советские годы и нынче, после заговора против России и переворота, к белой Руси, к добровольцам, к памяти о них процветают то злоба, то насмешка, а чаще всего равнодушие. Русские уже не чувствуют своего горя вдали; все, кто страдал, сострадал, умерли. И только вечная классовая дрянь и недоноски уцелели. Давно уже не с кем оплакивать, и все эти телепередачи с упитанным киноактером, перекинувшим шарф за шею и расхаживающим по Стамбулу, лишь угнетают душу сожалением: не могут ничего сказать родного!

Оттуда, из девяностолетней давности, те страдальцы как будто следили за странными русскими людьми, прибывшими в изменившуюся, но по-прежнему чистенькую, с ухоженными дворами немецкую деревню, зашли к какому-то вдовцу, тот повел их в огород, затем дальше к краю поля и показал рукой на лесочек вдали: там! Там зарыли Неженцева и Корнилова. Так рассказывал ему дед.

— Это было так давно-о, — внезапно произнес я чуть слышно, — так давно...

И на чьи слезы можно рассчитывать? И что теперь можно найти, узнать, у кого расспросить? Это было так давно...И неужели никто никогда к этому полю не подходил тайком? Такая благостная тишина за огородами с высокими акациями. И времени нет, и тому, кто хочет сочувствовать горю, все близко, все еще теплое, хотя тут же кто-то с небес поправляет тебя: это было так давно, так давно. Подсолнухи, амброзия, ряды кукурузы... Неужели никто не приходил? И никто не прочитал за все годы строчки Леси Украинки, которые вспомнились одной сестре милосердия в 1918 году в началеапреля: «Хотила б я выйти у чистое поле, припасти лицем до сирой земли, и так зарыдати, щоб зори почули, щоб люде вжохнулись на сльози мои...» Неужели бездыханного Лавра Георгиевича привезли вот сюда и близ плоского кургана зарыли? Как жаль их всех... В каких домах остались раненые на рубку красным? Уже и дома все другие, не немецкие. Немцев «выселил Сталин в 24 часа» в начале войны с Гитлером. «Помни март 1918-го!» — писали газеты, когда белые вошли в Екатеринодар осенью. Над полем повис этот горький призыв навсегда, только его никто не слышит.

Безутешный вдовец угостил нас чудесным домашним вином, разрезал арбуз, потом заварил пахучий чай, поставил в широкой чашке сияющий золотом мед, и мы ненастойчиво говорили обо всем и о том, конечно, как разорено теперь хозяйство деревни... Надо было приезжать сюда лет сорок назад, все рассказали бы старики, и из того, чего не написал в отчете Рондо, о чем не расспросили Фрука и слепца-армянина, сложилась бы завидно полная живая картина короткой погребальной ночи и суровых дней расправы...

***

Дома я полистал том моих выписок из белогвардейских газет.

«Знающих о судьбе сестры милосердия Корниловской армии Анны Николаевны Евфимьевой, оставшейся по болезни 2-го апреля в немецкой колонии Гначбау, прошу сообщить: Новочеркасск, сотнику Евфимьеву».

Даже сейчас, спустя девяносто два года, неслышно гудит над степью мой голос: где вы? Что с вами стало? Сотник Евфимьев, где вы погибли? Или ушли за границу? Куда? Не мог ли я нечаянно увидеть вас в Русском доме в Сан-Франциско или на Святую Пасху в храме Иоанна Предтечи в Вашингтоне?

Что уцелело?

Каждый день нас со всех сторон обступают бесы. Идешь по городу, и бесы лезут нам в глаза, в душу с полотнищ реклам, с цветных тумб, эстрадных афиш, из журналов в витринах газетных киосков, с магазинных вывесок, с разрисованных трамваев.

Городские сады, скверы испохаблены застройками создателей-бесов, дороги за городом убивают пейзаж плоскими щитами, зазывающими покупать все на свете, пить пиво, наслаждаться у моря. Бесы покушаются на все священные и нажитые уголки: планируют уничтожить самое первое Фомино кладбище, казачьи особняки, ставят на углах «стеклянные чемоданы», возводят возле Пушкинской библиотеки красивую судебную тюрьму, в самом сердце «града сего» сносят целые кварталы.

И так даже в некогда тихих укромных местах.

Станица Елизаветинская в восемнадцати верстах. За поклонным крестом, обязующим русскую душу дорожить землей праотцов и сберегаться от наглости цивилизации, назло всем заветам смирения вкопались густые каменные застройки непонятно откуда взявшихся богачей; к берегу Кубани уже нет вольного широкого доступа.

За четверть века исказилась славная уютная станица новыми понятиями о благополучии и зажиточности. Крашеные железные заборы с темными дворами, то тут то там высокие темно-коричневые склепы с какой-то могильной тишиной внутри, зеленый лужок недалеко от часовни и школы, окруженный ужасными автопокрышками, все те же рекламы, пролетные улицы, по которым несутся машины, ни одной отдыхающей за воротами хозяйки (как еще водится кое-где в неубитых углах), развалы базаров и жадных толчков; повсюду ощущение безвластия — вот нынешняя станица Елизаветинская, разрушенная близостью хвастливой, уже не казачьей столицы.

Что же уцелело?

С западной стороны, где Свинячья балка, с боку за деревьями река Кубань, откуда черкесы нападали на крайние хаты, стояли в старину ворота. Чуть ближе пушка. Историк Николай Тернавский бегал здесь в детстве, привел меня, все показал. Никаких ворот нет и в помине. Свинячья балка зовется так потому, что в ней водились дикие свиньи, текла и рыбная речечка. Переправившись у аула Панахес через Кубань, корниловцы входили в станицу по этой дорожке, где я теперь стоял опечалившись. Выкликнул бы всех поименно, поглядел бы на них, потрогал их плечи; через два-три дня многие из них погибнут возле кожевенных заводов. На кладбище пропали могилы убитых добровольцев. Каким-то чудом не разбили надгробие атамана Симоненко, кто-то принес недавно венок.

— Умер в 1921 году в городской тюрьме, — поделился со мной Николай. — Зашла женщина, говорит: «Я уеду, возьмите мою корову, пусть попасется в вашем стаде, а потом...» Ну, взяли. Через некоторое время выясняется, что корова та ворованная. Забрали Симоненко, осудили, и там в тюрьме он и умер. Я нашел сына на Дубинке в хатеночке узенькой. На стене печатная картина Репина «Запорожцы» и большой портрет отца.

Зашли мы в здание администрации (оштукатуренное бывшее станичное правление). Ноутбуки украшают столы служащих. Увидел бы президент, был бы доволен.

— Лавр Георгиевич Корнилов здесь тоже бывал, — сказал Тернавский. — А это казачий штаб.

— Сколько их бегает? Человек двадцать? А это опять Симоненко...

На стене обширная памятка о кубанском казачестве. «Атаман Н. С. Симоненко с хором девиц станицы Елизаветинской. 1907 год». А семья Мороз какая! Сколько домовитости. Следов жизни дедов и прадедов... Еще не знают, что уже близится гибель, все порушится, молодые казаки погибнут...

— И единственное в станице напоминание о Корнилове возле бывшего храма Святотроицкого, сейчас сходим, там уже ничего... спортплощадка...

— А вот переправа через Кубань, рисунок участника Ледяного похода...

Что еще уцелело? Дома братьев-священников Гливенко; у того, кто его потом отпевал, генерал Корнилов ночевал. Роман Гуль оставил строки о Гливенко: «Вышли в ограду. На паперти священник. “Батюшка, вы отпевали Корнилова?” Он замялся, и лицо у него жалкое: “Я... я... не говорите вы только никому об этом... скрывайте...Узнают войска, ведь не дай Бог, что может быть...”» Предчувствовал: войдут красные и расстреляют. Вошли, расстреляли. В школьном музее лежит под стеклом подлая книга профессора о казаках, и как только ни обзывает он казаков и их атаманов, генералов, в частно­сти генерала Шкуро... Книги «Ледяной поход» Романа Гуля нет ни в одном музейном уголке. Где вы, Роман Гуль? Вспо­миналась ли вам в Берлине, в Париже, в Нью-Йорке стани­ца Елизаветинская того злополучного марта 1918-го? Жили после поражения белых на Кубани, боялись, потому никто не написал вам пару строчек о том, чем кончилось, на что похожа та дорога, по которой поднимались от Кубани до­бровольческие обозы и сам командующий Лавр Георгиевич Корнилов, и славный генерал Сергей Марков, и сестры ми­лосердия... Уже двадцать лет нету советской власти, а вме­сто офицерских добровольческих шинелей замурован в сте­клянном шкафу мундир некоего Ткаченко, который (в числе других) распускал басни о том, что он стрелял из той пушки, которая ударила прямо по штабному дому Корни­лова на ферме. И, конечно, всю жизнь домогался вознаграж­дения за это.

— Я был на могиле Романа Гуля в Ново-Дивееве. В Елиза­ветинской никто и не подозревает, что 4 марта исполнилось девяносто лет со времени исхода Добровольческой армии из Екатеринодара. А два года назад никто не помянул словом и чаркой Лавра Георгиевича, и я уверен, даже в часовне батюш­ка свечку не зажег и молитву не прочитал. Будем прощаться, я достану акафист и прочитаю вам. Устроили какой-то фаль­шивый день «единения народа», 4 ноября, но... но только фарфоровая чашка с вензелем государя Николая II, подарен­ная конвойцу Алексеенко, свидетельствует о... страшно ска­зать, присутствии на русской земле... исторической России. Вот до чего дожили мы, русские. И какой-то тут был залих­ватский праздник — 150-летие Кубанского казачьего войска, так не перечислили в своих долдонских речах ни Наказных атаманов, ни великих казачьих генералов, ни Георгиевских кавалеров, ни белых воинов. Все имена засунуты в формулу «наши предки».

Я разгорячился и продолжал свою речь уже в музейном уголку, сотворенном когда-то Коломийцем. В странное впадаешь порой состояние. Это состояние идейной обиды. Гово­ришь сразу всем: Роману Гулю, нашему начальству, друзьям-краеведам, себе самому.

Кубанской историей никто в XX веке не занимался прав­диво, глубоко: все ученые боялись ее ран. А откровенные подлецы с удовольствием перевирали все подряд, гадили на казачество, защищали диссертации и жили на кафедрах припеваючи. И по сей день нету на Кубани яркого истори­ка, который бы что-то с умом и талантом выбрал в дальнем далеке и оповестил чистым русским словом, который бы умел захватывающе беседовать, толковать, произносить ре­чи, защищать народное летописное древо. Советская кубан­ская историческая... наука пестовала и вытягивала за уши каких-то середнячков, порою очень недалеких, всегда безбож­ных, нетерпимых и совершенно не умеющих писать. Так и до сих пор.

Это подумать только! — величайшие дни и месяцы рус­ской трагедии, гибель генерала Корнилова, степные мы­тарства Добровольческой армии, возвращение через пять месяцев в Екатеринодар ничью душу не привлекли к ти­хо-страстному изучению «этой темы», к погружению в ар­хивы, к переписке с владельцами бумаг и воспоминаний, к простому русскому сочувствию. Никого и не колыхну­ло! Прежде всего казачество, его атаманов. Ройся, изучай, пиши, а... никого нет. Но только и кричат: «Мы возро­дились!»

А что уж говорить о так называемых государственных и общественных деятелях! Они, если придут куда-то с по­клоном, то «по плану», с расписанным протоколом, думая перед этим уже о следующем мероприятии. Что это за ве­ликие персоны народились в поздние времена, которым тяжело (а то и несносно) постоять в поклоне там, где горе­вали, бились русские люди, навеки оставшиеся в истории. Можно ли дождаться, чтобы к «домику Корнилова» подъ­ехал губернатор? Без сопровождения, без своры торопливых журналистов, с кем-то еще (из воистину приникающих ду­шой к ветхим листкам этой истории). А у них так: сначала им доложат, нет ли риска показаться где-то, пообещать, не рано ли кланяться и т. п. Можно ли представить целым со­бытием и пользой визит главного атамана, выслушать его сердечную офицерскую речь, увидеть его грустного, задум­чивого на берегу, может, там, куда и положили еще теплого Лавра Георгиевича? Да приехал бы (хоть украдкой) и глава города, познакомился впервые с этим местечком (ведь нель­зя же ничего не знать на своей территории). Но раньше гу­бернатора глава не поедет, не положено. А почему преподава­тели не влекут сюда студентов? И почему экскурсоводы про «наш маленький Париж» щебечут без упоминания фермы? Души нет.

А нету души, так не будет и совести, и идеи, и патриоти­ческого сочувствия.

Но сколько новой нечести!

Как было

«1 октября (старого стиля) 1918 года, понедельник.

Вчера в полугодовщину смерти Л. Г. Корнилова на вой­сковой опытной ферме, на месте кончины, была отслужена панихида об упокоении души воина Лавра, живот свой за ве­ру и Отечество на поле брани положившего.

Рядом с крестом, воздвигнутым на месте кончины гене­рала, ныне возвышается еще один крест над свежей могилой супруги Лавра Георгиевича Таисии Владимировны Корни­ловой.

И вчера служили панихиду также и об упокоении души новопреставленной рабы Таисии.

На панихиде присутствовали чины Добровольческой ар­мии во главе с генералом Драгомировым.

Впереди всех молились две женщины в глубоком трауре: вдова генерала Алексеева — Анна Николаевна и дочь Лавра Георгиевича — Наталья.

От Кубанского краевого правительства — Н. И. Воробьев и А. И. Калабухов.

Много было публики.

На кресте генерала в день панихиды был прелестный ве­нок из живых цветов с надписью на белой ленте: “Русско­му витязю”. Священник произнес прочувствованное слово о страдании и искуплении и назвал место кончины Лавра Георгиевича “Всероссийской Голгофой”».

***

«Все, у кого бьется в груди русское сердце, все, кто верит в Бога, в храм, молите Господа Бога о явлении величайшего чуда: чуда спасения родимой земли».

Л. Корнилов

«Станичник», 4 августа 1919 года

«Солнечный, почти жаркий день.

Пристань. Белый высокий пароход. На палубе волнующая толпа. Заметны господа со значками корниловского похода. Пароход хрипло гудит. Снимают мостки. Медленно описав круг, мы отходим от пристани. Плывем.

Вдалеке виден крутой желтый обрыв и черная линия де­ревьев.

Приближаемся, с каким-то особым благоговением прити­хаем.

Над самым обрывом небольшая белая плита и на ней чер­ный крест. Это место, куда был вынесен из домика смертель­но раненый Корнилов. И тут же простая деревянная ограда, которая совершенно закрывает собой крест.

Проезжающим по Кубани видна аллея темных деревьев, она отделяет могилу от селения.

Медленно сходим на берег.

Первые паломники.

Скоро рядом с этой могилой будет поставлен Россией пре­красный памятник, будут сюда приезжать на поклон, на бого­молье тысячи и десятки тысяч людей со всей освобожденной страны.

Пятиугольная ограда не может вместить всех.

Почти не слышно слов. Мужчины даже далеко от могилы ходят без шляпы. Опускается на колени какая-то женщина и целует край креста.

Это святое место, усыпанное песком и украшенное зеле­нью, ведет к маленькой невысокой хате.

Корниловский домик...

Тихо входят и выходят люди через узенькие сенцы в ком­нату. Весь домик крошечный, крошечный.

Но комната мала совсем. Я ее знаю, — наверное, здесь раньше стояла узенькая походная кровать, деревянный стол, стул.

Даже теперь, когда из комнаты вынесено все, в ней еле-еле поместится десять человек.

В правом углу на стене, обращенной к городу, кривая ли­ния, проведенная черной краской.

— Сюда попал снаряд... Попал под стол и там разорвался.

Теперь на месте разрыва в искрошенный в куски пол по­ставлен мраморный крест.

Наивный голубок, притаившийся сверху, держит в клюве ленты, они падают и обвивают весь крест.

Из окна видны деревья, посаженные четырехугольником, огород и под домом цветы. Город скрывается за деревьями. Девушки в белом трогательно застыли веред крестом.

Река Кубань... Здесь он умирал.

А. Хведчен»

Где вы, пережившие?

(29 марта — 3 августа 1918 года)

Посвящается мученической смерти

офицеров и солдат, брошенных

в станице Елизаветинской

1 (14) апреля 1918 года

«Второй день шел горячий бой под Екатеринодаром. Под кожевенными заводами красные упорно нас атаковали 8-12 цепями. В перерывах их артиллерия забрасывала нас гранатами. Я, тогда молодой прапорщик девятнадцати лет, сидел напротив полковника Неженцева, командира Корниловского ударного полка, и его помощника капитана Скоблина в яме, которая была штабом полка и пулеметным гнездом; вправо и влево лежали наши цепи. Около 4 часов после обеда около меня разорвалась граната. Вся правая часть тела была обожжена; правый глаз перестал видеть; рот, полный земли, и невыносимая боль в ступне. Другим глазом я увидел, что полступни оторвано и нижняя часть длинной кавалерийской шинели капитана Скоблина залита моей кровью.

Я начал страшно кричать, и полковник Неженцев, ото­рвавшись от бинокля, грубо мне приказал “не мешать ему”... Я пополз в другую яму, находившуюся сзади, там мне стяну­ли ногу проволокой над коленом, дабы остановить кровоте­чение, и свернули сигарку, которая тряслась в моих руках.

Через 15 минут полк перешел в контр-атаку. Из ямы выско­чил высокий полковник Неженцев с “стейером” в руке. Опять разрыв большевистских гранат, тучи пыли закрыли все, а че­рез несколько минут принесли мертвое тело полковника Неженцева с застывшим и побелевшим лицом.

Я пролежал в яме до 12 часов ночи, меня трясла лихорад­ка; потом меня перенесли на подводу и привезли на ферму, ставшую местом смерти генерала Корнилова. Мне перевяза­ли ногу и положили на дворе, где я пролежал до утра. Позже меня и других раненых повезли в Елизаветинскую станицу. Это было 30 марта (12 апреля) — третий день боя.

Но дорогой я заснул и очнулся в какой-то пустой хате. Я весь горел, нога ужасно болела. Я пополз через двери на улицу и начал кричать. Прибежали какие-то казачки, и одна из них побежала куда-то. Пришел доктор с санитарами, и ме­ня привезли к какому-то сараю, который служит как опера­ционный зал. На меня наложили маску с хлороформом, и я исчез в бесконечности.

Пришел я в себя ночью на соломе в большой комнате, где лежало нас человек 15. Я, капитан Вендт и доброволец Му­равьев лежали около печки в последнем ряду. Вещи мои бы­ли утеряны. Я лежал в гимнастерке с погонами, без штанов, в разорванных кальсонах, у головы лежал мой единственный ботинок.

Капитан Вендт лежал с тяжело раздробленной бедренной костью, а доброволец Муравьев — с простреленной ногой и пробором, сделанным пулей на голове. Пришла сестра и дала мне порошок. Я впал в полудремотное состояние. Начинало светать, наступало 1 (14) апреля.

Вдруг вбежала сестра, что-то сказала, и все начали воз­бужденно разговаривать... “Что, что такое?” — спрашиваю я. Доброволец Муравьев, шестнадцатилетний юноша, ученик Ростовской гимназии, начал плакать, как маленький ребенок. Сквозь слезы я только услышал: “Генерал Корнилов убит... нас бросили...”

Три сестры срезывали всем погоны и забирали другие знаки отличия. Мой мозг напряженно работал. Потом была жуткая и длительная тишина. Вот наконец “они” здесь — входят красные кавалеристы, авангард армии Сорокина. Идут по рядам раненых. Страшные ругательства. Впереди командир в офицерских штанах и гимнастерке: “Сволочи, я тоже бывший офицер, но я иду с народом”. Начинается отбирание ценной одежды и вещей. Мой ботинок не дает им покоя —все спрашивают, где другой. “Эх, жалко — нет пары”, — говорит хозяйственно один бородач. Сняли с пальца бриллиантовое кольцо, а с шеи сорвали нательный крест.

Проходят без перерыва части, после обеда входит сам Сорокин с набором исключительно красивого оружия на черкеске. Черная бородка и зеленоватые глаза. Он бывший сотник Кубанского казачьего войска.

Опять вечер и ночь, меня изматывают горячка и жажда. На другое утро вдруг все исчезают куда-то, и мы лежим сами. Томительная тишина — в висках стучит... Вдруг открываются двери и вбегают ловкие матросы карательного отряда с карабинами в руках и начинают стрелять в лежащих людей...

Штукатурка покрылась кровью, и комната наполнилась пылью. Мне стало страшно холодно. Кого-то рубили шашкой — нечеловеческий крик. Вот приближаются к нам... Влетает молодой матрос, что-то кричит — стрельба прекращается... “Сколько осталось?” Только мы трое. “Перенести”.

Нас несут по коридору и приносят в совершенно пустую комнату, приносят и из других комнат. Молодой матрос пересчитывает: 32. “Этих четырех с краю застрелить!” Выбегает матрос и четыре раза стреляет. Эти четыре трупа выбрасываются через окно... Мы, 28, останемся одни из 352. Тишина и молчание...

Кладут нас на подводы по два человека и везут в Екатеринодар той же дорогой, которой мы наступали. По обеим сторонам масса трупов.

Ввозят в город, который уже знает о предстоящем прибытии первых белых пленных, город, переживший пять дней боев и наполненный большевиками. Толпа бежит за нами, улюлюкает и ругается. Подводы временами останавливаются, и нас обступает толпа. К капитану Вендту подходит матрос и нажимает ладонью на рану, спрашивая: “Болит?” Ко мне наклоняется какая-то старуха, долго собирает запас слюны и плюет мне в лицо...

Вдруг крики и возбуждение — ведут коня, к хвосту которого привязан труп генерала Корнилова. Все кажется бесконечным, и эти страдания. В толпе не вижу ни одного сочувствующего лица — одна ненависть и злорадство. Никогда, никогда из чувства ненависти, и только ненависти, не родилось ничего положительного! Казалось, весь мир наполнен одним злом! К вечеру нас подвезли к атаманскому дворцу; какой-то великан на двух костылях с раненой ногой приблизился ко мне. “Откуда?” — деловито спросил он. «Из Москвы», — говорю.

Один костыль подымается, и я теряю сознание. Прихожу
в себя в темноте; голова болит нестерпимо, страшно лихорадит, рубашки нет — лежу только в кальсонах. Подводы составлены вместе, кругом часовые.

Утром нас разместили в духовной семинарии, а через месяц перевезли в Мариинский институт, где я перенес две тяжелые операции.

Каждый день допросы каких-то бесконечных комиссий.
Раз пришла какая-то знаменитая партизанша — на золотом поясе парабеллум.

Часто навещал начальник Чека Выгриянов. Жизнь наша все время висела на волоске. Охранял нас в Чека есаул Донского войска Бороздин, попавший в разъезде в плен на поле боя под Екатеринодаром, бежавший и поступивший в Чека.

В Екатеринодаре работала наша тайная организация, которая нам помогала. Сестры шли к нам работать и помогали
нам. Между ними была М. А. Колюбакина-Полевская, ныне проживающая в Лос-Анджелесе. Был образован тайный дамский комитет. 15 (28) июля я и ряд других были освобождены по подложному ордеру. Меня привезли в квартиру М. П. Т., очень известной дамы в Екатеринодаре, где я провел последние две с половиной недели плена. Ухаживал за мной доктор Кайзеров, ныне живущий в Сан-Франциско.

3 августа 1918 года мы, дожившие 19 человек (9 умерло), были освобождены. Часть нас, которые были в тюрьме на Дубинке, были перевезены в лазарет, и толпа забросала их цветами. 4 августа 1918 года капитан Малинин вводил меня на костылях в кабинет генерала Деникина, которому я подробно все доложил.

Прошло 35 лет, и за это время — целую эпоху — многое изменилось, и люди изменились, пролились океаны крови. Но были правы мы, первые начавшие вооруженную борьбу с большевиками. Весь мир только сейчас приходит к этой мысли.

Те, которые нас расстреливали, сами были ликвидированы в 1930-х годах. Мы знали точно, что мы умираем за Россию. О чем думали они, когда чекисты им связывали руки, за что они умирали?

Осталось нас, первопоходников, мало. После 1-го похода мы пережили много счастья и несчастья, но 1-й поход останется нашей гордостью, ибо в тот момент на всем протяжении России только мы держали и несли трехцветный флаг. Пусть эти искренние мысли, исходящие из глубины русского сердца, дойдут к нашему молодому поколению, которое стоит безгранично близко к событиям, которые решат судьбу нашего несчастного Отечества. Пусть любовь к России будет им путеводителем в сегодняшней темноте, пусть они будут так тверды, как мы, в борьбе, пусть любовь неизменно находится около них и сопровождает их, ибо из ненависти рождается только ненависть! И вместе с тем эти строки посвящаются тем зарубленным и расстрелянным офицерам и солдатам, геройство которых было завершено мученическим венцом.

Достоевский написал о русском народе: “Он или воскреснет в любви, или умрет в ненависти, мстя себе и другим за то, что послужил тому, во что не верил...” Мы должны верить, что русский народ вернется на дорогу любви, ибо в крови и страданиях рождается любовь, и только в ней обретается смысл нашего существования.

В. Иванов»

Акафист

Этот толстый зеленый том «Первый Кубанский “ледяной” поход» я купил десять лет назад в Новосибирске, без конца перечитываю его и тоже спрашиваю, как некий прапорщик Иванов: «Где вы, пережившие?»

Они давно умерли в чужих землях.

— А сколько сейчас других книг! — сказал Федор.

Я пришел к Федору и Фаине Андреевне с этим томом и четыре странички воспоминаний В. Иванова, умершего в Германии, прочитал вслух «с выражением». Фаина Андреевна, как всегда, угощала вкусными яствами и домашним винцом. Потосковать о страдальцах, изгнанных с родной земли, я приходил к ним после сильных впечатлений: то попадалось что-то щемящее в архиве, то в магазине покупал неизвестные, но долгожданные мемуары, а то просто приезжал откуда-нибудь — из Елизаветинской, из Тамани или из некогда царского имения Ливадия, — где наши казаки-конвойцы караулили государей. В такие часы я много говорил. И почти всегда чувствовал, как в эти мгновения совершенно иначе живет городской мир. «Мы сидели сегодня, — сказал я как-то, — В таком же сиротстве, в каком «остатки прошлого» собирались таинственно в каком-нибудь 1939-м, 1946-м годах, когда они, как я писал в романе, закрывали ставни и тихо поминали царя убиенного, родных офицеров, Корнилова. Но тогда их было побольше, чем сейчас нас...

— Сейчас нету уже никого, — сказала Фаина Андреевна спокойно.

— Нету, да. Даже историки ничему не сочувствуют. Вот слушайте: «23 сентября 1918 года прибыл из Новороссийска в Екатеринодар поезд с телом Т. В. Корниловой. Возле вагона была отслужена панихида; присутствовали генералы Деникин, Драгомиров, Романовский, войсковой атаман полковник Филимонов, комендант штаба Добровольческой армии Корвин-Круковский. После панихиды процессия двинулась по Екатерининской улице к Войсковому собору». Без переживания нельзя писать горькую историю.

— Да вообще ничего путевого не пишут! — Федор воздел руки с возмущением.

— К девяностолетию ухода белых из Екатеринодара — ни слова.

— Быть может, когда-нибудь найдутся мои тридцать страничек, что написал я в марте... И про снег у «домика Корнилова», и про екатеринодарские дворы, пугливо таившие что-то аж до последних времен... Пропало! Не выносил из комнаты. А нету.

— Повторить...

— «Плетение словес», рожденных чувством, повторить нельзя. Я еще недавно одну страничку потерял. Вот я не записал сразу, как я ходил на угол Карасунской и Посполитанской к дому, где проживала с осени 1918 года по март 1920-го дочь Корнилова Наталья Лавровна. Дом стоял, стоял, потом вдруг изнутри закрыли фанерой окна, потом обнесли его зеленым стратегическим (к разрушению) забором. Вскоре разбили стены со двора, и долго пустые комнаты с белыми перегородками ждали... окончательного удара, а вдали боязливо высилась чудесная сосна... И вот проезжаю в начале года на троллейбусе. Глядь — а уже пусто; еще через месяц — высокий просвечивающий изящный забор, а за двором завиднелось свежее здание, и на первом этаже зовет вывеска: ресторан «Старый город». Разрушили старину, и вместо нее выбросили нам слово «старый»: нате вам! И спилили гады сосну! И я не записал как следует тотчас, а теперь не получится. Из этого-то дома совсем еще юная и уже круглая сирота Наталья писала в редакцию газеты «Великая Россия» (я тетрадку ношу с собой): «Благодарю от души всех сотрудников по устройству благотворительного вечера в Зимнем театре 1 марта... И всех пожертвовавших деньгами и продуктами на подарки воинам к празднику Св. Пасхи...» Но кто-то вещий (да и звезды тоже) смотрит оттуда, из 1919-го, 1920-го года на эту дикость нашей цивилизации и бессильно укоряет...

— Судьба русской женщины... Уже в 1970-е годы в «Огоньке» писали: где-то в Бельгии Наталья Лавровна помогала советским евреям переправиться в Израиль через Австрию...

— От Толстовского фонда! Надеялись собрать Россию вокруг алтаря, услышать патриаршее благословение и «Христос Воскресе». После всех страданий, — говорил философ Трубецкой. — Тоскуется по святыне, а чем кончилось? Новым бедламом. Екатеринодар исковеркан и разрушен весь при полном молчании казачества. Крепить памятные досточки негде.

— Да какое это казачество, — сказала Фаина Андреевна. — Десять человек в красных черкесках будут встречать президента и «высоких гостей», а по станицам никого.

— Как в Елизаветинской, где я ходил недавно. Одни торговцы на улицах. Ну ни один белый уголок не увековечен. Зато памятник собачкам на самом красном углу, памятник кошельку есть. А еще выставка собак всех пород, грызунов, рептилий на Зиповской, 5. Газеты, телевидение об исходе Добровольческой армии — ни слова, ни звука.

— А провозгласили «день примирения», 4 ноября, — сказал Федор.

— И стихов князя Касаткина-Ростовского не читал никто. Друзья мои, никогда не наговоришься, пойду-ка я от вас пешочком к трамвайному повороту, сверну к бывшим кожевенным заводам, где погиб Неженцев, там нынче застилают солнце каменные многоэтажные чудовища, обязанные по старанию начальства придать городу «столичный облик», приду, приду переберу разные листочки, полистаю свои амбарные книги (уже моих старых годов, вот сколько пролетело) и... еще месяц назад сказал бы «позвоню нашему обидчивому собирателю старины», но... Господь забрал его к себе... Узнай все-таки, Федор, кто может разыскать за границей хоть какие-то сведения о князе Касаткине-Ростовском — где умер, какие сборнички там напечатал... Может, о Екатеринодаре вспоминал... «Не ложными устами» да наполнится воздух воспоминаниями о душах, спасавших Россию... «Простите, если высокопарно. На углу Посполитанской и Карасунской всегда останавливайтесь. Понятно? Минута молчания. «Вспомним Корнилова, как умирали...» — тихонько запел я, открывая дверь. — Может, я пойду сейчас мимо того дома, в котором князь Федор Касаткин-Ростовский писал эти строчки: «Что с тобою, Русь прекрасная? Незакрытая фатой, где твоя улыбка ясная, взгляд твой честный и простой?» Господь один знает, стоит ли еще тот дом или уже разрушен ради «придания городу столичного облика...»

И я пришел домой, вытащил с балкона старые свои папки, перебирал зачем-то листочки, и, о Боже мой: лежит листочек, почти ветхий. Моей рукой написано: «Так что же вы не едете, Лавр Алексеевич?» Это я обращаюсь к Шапрону де Ларе, а потом пишу «Внуку генерала Корнилова». Сколько лет прошло... Уж этого внука тоже нет на свете, умер в Бельгии. Я передал ему через кого-то книжицу свою с этим очерком, не довезли, наверное, выбросили по дороге. Я писал ему с чувством родства, еще я сохранял это живое тепло к белым. (Да и сейчас оно есть.)

«Берег в этом месте зовется Бурсаковскими скачками и гнется до Елезаветинской» Это я писал? «Днем великая даль открывается с высоты (на черкесской стороне, откуда и шел ваш дед с офицерами и казаками). Но представьте там, в Бельгии, многолетние ночи, дожди, снег, ветер, луну и окна «хаты Корнилова», к которой, наверное, кто-то тайком приходил печаловаться о судьбе отверженных, погибших, ушедших за море навсегда...» Это я писал.

Как будто я тоже сражался вместе с ними и потерпел крушение. И я так и остался один с этим чувством скорби и поражения, и никуда не ездил, кроме одного раза в Америку, берег имена забытые, читал журнал «Часовой» и... и... и... И на этом же листочке «Акафист о упокоении усопших». Слова-то какие: «...Услыши нас, память им совершающих...», «всем от века умершим...», «Господи, помяни в с е х заповедавших нам недостойным молитися о них и изгладь забытые ими грехи...» И это я своею рукой выписывал, еще только-только освобождалась церковь от советского присмотра, появлялись «молитвословы» и «акафисты», все надеялись, что Русь возвращается... да, какие слова: «...Да снидет к ним росою прохлаждения наша песнь: Алиллуйя...» И душа моя всякий раз над ветхими бумагами в архиве, над печатными воспоминаниями вздыхает именно так: «...Да снидет к ним росою прохлаждения наша песнь...»

1995 — 2011

16.05.2022

Статьи по теме