Костромская драма и московская трагедия

Татьяна Марьина 

Для Костромы личность известного критика Игоря Александровича Дед­кова (11.04.1934–27.12.1994) почти что культовая. Ежегодно в областной научной библиотеке имени Н.К. Круп­ской проходят конференции, свое­образные «Дедковские чтения», пожалуй, самые многочисленные, объеди­няющие всю разношерстную пишущую братию. В апреле 2014 года кост­ромская общественность отмечает юбилейную дату: Дедкову могло бы исполниться 80 лет. А в декабре — 20 лет, как его нет с нами...

Полжизни — 30 лет — Игорь Александрович прожил в Костроме, 18 из которых проработал в областной газете «Северная правда». Но последние несколько лет, с 1987 года, он жил в Москве, в которую так стремился от провинциального литературного мелководья.

Каким же образом лидер университетской молодежи 1953–1957 годов Игорь Дедков оказался в провинции? В его интервью с Ю.Зубковой (1990) исчерпывающе сказано, в какой степени события 1956–1957 годов повлияли на судьбу молодого журналиста. Весной в 1956­м, сразу после ХХ съезда КПСС, четвертый курс факультета журналистики МГУ проводит комсомольское собрание с повесткой дня «Место журналиста в общественно­по­литической жизни страны». С докладом выступил секретарь бюро кур­са Игорь Дедков. Студенты требовали изменений в преподавании обществен­но­политичес­ких и специальных дисциплин на факультете, а также углубления демократизации в стране и партии. Они стояли за отмену подотчетности редакций газет партийным комитетам. Одним из требований было также открытие доступа к так называемым библиотечным «спецхранам». Ор­ганизаторы собрания были обвинены в «мелкобуржуазной распущенности, нигилизме, анархизме, бланкизме, троцкизме, в политической невоспитанности, в политической незрелости, даже в рас­тлении малолетних — в том смысле, что, оказывается, на том собрании мы приняли обращение к младшим курсам», вспоминал позже Дедков.

«Наше молодое безумство: отъезд ночным поездом в Кострому...» Станислав Лесневский так прокомментировал поступок Дедкова: «“Прыжок” Дедкова из столицы в Кострому больше походил на административную высылку неблагонадежного». Но молодой выпускник МГУ, похоже, не тяготится ссылкой: «Я не жалею, что из всех возможных выбрал “костромской” путь. Жаль только, что здоровье, нервы, умственная энергия так часто расходовались на дело казенное, конторское, на три четверти бесполезное, на людей фальшивых, недалеких и самодовольных. Там, на триста семьдесят шестом километре от Москвы, я открыл, что служба требует не ума и творчества, а послушания и ремесленничества. Ум и творчество — это сугубо добровольное и беспокойное приложение к служебной нуде, которое ты делаешь в силу угнездившихся в тебе идеалов».

Дневниковые записи Игоря Александровича, изданные его вдовой, Тамарой Федоровной[1], не только проливают свет на драматические события, коим оказался свидетелем талантливый и мудрый человек, но и раскрывают истинный драматизм судьбы нашего выдающегося современника.

Чем же была для Игоря Дедкова Кострома — город, где семья Дедковых прожила 30 лет? С одной стороны, это по­настоящему счастливые годы: начало долгой семейной жизни, ожидание и рождение первенца, признание и несомненный авторитет среди костромских литераторов, рождение второго сына... Ни работой, ни решением жилищного вопроса Дедков в Костроме не был обижен. И разве не объективен его взгляд на столицу и провинцию?

«Чего только не пишут о провинции и провинциализме! Провинцию ругают за провинциализм, за подражание столичной моде, столичному прогрессу, за отсутствие собственных идей.

Провинциала ругают за неумеренную восторженность, за то, что он суетлив и бестолков у московских прилавков, за его образ жизни, за то, что мыслит не концепциями, а их отголосками. Обличают провинцию в человеке, а не человека в провинции или из провинции. Укоряют Москву провинцией, а провинцию — Москвой... Но в слове “провинциал” есть поэзия... Наконец, провинция — это все то, что не Москва...

О провинции легко рассуждать, труднее в ней жить. Но, как сказал один крестьянин в Государственной думе, кто­то должен жить и в Чухломе».

Тем и хороши дневниковые записи, что кратко и емко могут поведать читателю истинное назначение человека: «Наверное, Розанов и обо мне мог бы сказать: дайте ему в управление департамент, и он перестанет скулить». За этой иронией — сознание собственной невостребованности и как следствие — неприкаянность мыслителя и борца, истинного героя нашего времени, не желающего становиться «лишним человеком»: «Иногда я верю, что такие люди, как я, еще понадобятся родине... Если я, конечно, до этого времени доживу». И — годы спустя — горькое признание: «Такие люди, как мы, видимо, не нужны нынешним регулировщикам русской жизни. Спрос на послушных, на поддакивающих, остальные — опасны».

Да и как может быть угоден властям человек, в свои 24 года заявивший: «Отличная судьба у нашего поколения — духовное рабство». И это о ней, о власти, тоже: «Поразительно, каким диким, неостывающим страхом проникнуты наши власти! Каждый пункт правил, по которым устроена наша жизнь, во всех ее проявлениях, продиктован этим страхом. Мужество, величие, командирские интонации, уверенность, непоколебимость — и все качества Труса» (см.: «Дневник». 05.12.1968. С. 111).

Из года в год выпускник Московского университета видит в провин­ции одно и то же: «Все бедно, беднота, беднотища — ничего нет; ничего — шум слов, аплодисментов, звяк орденов — и ничего: бессодержательное, бессобытийное, бесцветное, обессоленное время». Событиями становятся встречи с людьми и потрясающие откровения, не находящие места на страницах областных газет, но находящие пристанище в дневниковых записях. Среди них — знакомство с директором Вохомского сырзавода Героем соцтруда Бураковой и ее горестный рассказ: молока заводу не хватает. Коровы стоят голодные... После поездки на ферму полночи не спится, все эти коровы в глазах стоят. Они уже не способны принести приплод, настолько обессилены... Люди пьянствуют... «“Наверное, мы долго не проживем”, — сказала Буракова, и я даже не сразу понял, о чем это она, — пишет Дедков. — Оказалось: о войне. Беспорядок, разболтанность, небрежение собственными интересами она связывает с войной; народ словно предчувствует, куда все идет». С горечью рассказывала, как ездила в Одессу в связи с экспортом сыра на Кубу. Ее поразило обилие и высокое качество товаров, отправляемых на Кубу: масла, консервов, сыра и т.д. Консервы все из лососевых рыб, ее кто­то там угощал, и она вполне оценила, что отправляют, только не поняла, почему так много и почему своим ничего не остается. Рассказывала, как пришли обследовать Вохомскую среднюю школу, а там в бачке с кипяченой водой — лед. И на уроках ребятишки сидят в варежках: руки мерзнут. Вдруг она сказала: «Наверное, мы оторвались от народа...» «Я слушал ее, — пишет далее Дедков, — и было такое чувство, что у людей отнята возможность самим вести и налаживать дело, самим думать и искать выход; словно эта возможность и право кем­то узурпированы и на долю большинства оставлено — исполнение и подчинение, а остальное — не их ума дело».

Не от таких ли встреч в предчувствии грядущих событий Дедков напишет: «Наша власть нуждается в децентрализации, и федеральное устройство наконец­то должно сбыться, осуществиться. Пока этого не будет, Россия не поднимется повсеместно, не воспрянет, сказано же давно: “Москва у всей России под горой — все в нее катится”. Можно сравнить и по­другому; из­за московской ширмы хотят всей русской землей и всеми людьми управлять как куклами, а точнее — сверху, как марионетками, накрепко накрутив прочные нити на пальцы...»

Жизнь не замирает в провинции. Правда, она двоякая: для тех, кто наверху, — одна, парадная, для тех, кто внизу, — иная... Впрочем, как и в столице... «Опубликованы очередные директивы. По этому поводу с утра в кабинете редактора был “большой театр”. Жизнь людская разогнана по углам, посреди — большой Театр. Боль­шой фарисейский Театр».

«Нужно менять не правительства, а отношение к человеку, — убежден Дедков. — Необходима не история событий, а история лиц. Первые хотя бы пишутся с пятое на десятое, вторых же — нет. И еще подумал, что люди бывают жизнью затасованы, как карты, — не найдешь где, и краешком не высунется».

«...Что такое человек для государства?.. Вот о чем должна бы спрашивать литература всегда, не уставая, спрашивать, и переспрашивать, и снова повторять: что для государства человек?» Разве не так?

Примером для честного литератора Дедкова, несомненно, являлся любимый им Чехов: «Чехов был “вне партий”, потому что чувствовал, что литература делает не свое дело, если изображает искусственные массовые движения людей (мы называем их историческими), если она участвует в политической борьбе впрямую. Чехов знал, что у литературы один герой — человек как личность, что литература не просто дополняет историю, а пишет самую подлинную из возможных историй — историю жизни отдельного человека, проходящего через огонь фальшивой политики, миражей и мифов.

Чехов — это тот случай, когда человек все­таки осмеливается остаться один на один с правдой человеческой жизни (с ее вечным, неразрешимым трагизмом, с сегодняшней социальной и нравственной несостоятельностью).

Литература воскрешает из мертвых, она — орудие бессмертия».

Мечта о возвращении в столицу и прежней бурной, кипучей деятельности скрыта в ранних дневниковых откровениях, лишь изредка косвенно проступая. Не случайно Дедкову так созвучны чаяния чеховских героинь: «Так хочется, чтобы жизнь была прожита не напрасно...» Герои «Трех сестер» это чувствуют, но ничего не могут. Их «жизнь заглушила» — внешняя, пошлая масса ее, хотя противостоять ей должна формула «согласия с жизнью, проникновения в ее суть и мудрое живое начало». Профессор Ярославского театрального института Нина Шалимова, вспоминая о Дедкове, тонко прочувствовала, что «вся его жизнь — это внутреннее противостояние провинциальной пучине, активность усилий, направленных на то, чтобы не раствориться в ней, устоять, сохранить нравственную опору личности, не дать себя размыть».

Но месяцы и годы повседневной рутины уносят последние надежды на то, что в жизни что­то может измениться: «Сегодня 14 лет, как я в Костроме. Целая жизнь».

«Как трудно даются иные дни! Заполненные бессильными, бесполезными разговорами — видимостью дела — требуемым делом, представлением, — и жизнь вся кажется напрасной, и страшно от мысли, что отдано 17 лет этому месту, будто ни на что лучшее не был годен. Вечером сидишь будто тебя выпрягли, и желанная свобода только здесь, за письменным столом, но ведь и сесть за него в такие вечера не просто. Вся вера в себя, в пользу свою для других — пропадает. Сидишь как на берегу на высоком, поджав ноги, над черным пространством, и смотришь вперед и только ту черноту видишь — ничего более. Вот и выходит — без надежды...»

Наконец Дедков будто бы уговаривает себя: «Сколько хороших у нас городов — так бы и пожил бы в каждом, что пожил — жизнь бы прожил, если б можно было прожить ее на несколько ладов и вариантов... Отчего эта глупость — рваться в Москву и тесниться там? Мало­мальски преуспел в чем­то — в начальствовании, в науках, искусствах, — и уже надобно быть ему в Москве...»

Но как бы то ни было, осмелимся утверждать, что провинциальная жизнь, а именно Кострома, принесла Дедкову и семейное счастье, и большую литературную славу. Человеку заурядному проявить себя не поможет и столица, человеку талантливому и трудолюбивому провинциальное проживание будет лишь способствовать сконцентрироваться в мыслях.

Дедкову ли обижаться, ведь его голос из провинции слышала вся страна. Тихое, размеренное проживание, сосредоточенный труд — это то, что вполне оценил Дедков­«костромич»: «Из Москвы хорошо возвращаться: там чужое мне, разговорный жанр, значительность, тщеславная борьба, литературное чинопочитание, подогреваемый беспрестанно антисемитизм и просто толчея. Все это я переношу тяжело и, разговаривая, чувствую, что не могу быть искренним: что­то мне мешает постоянно, как бывает в тех случаях, когда к собеседнику нет полного доверия или уверенности, что у вас общий, общепонятный для вас язык». Кострому в последние свои, «московские» годы он будет вспоминать с нос­тальгией: «Посидеть бы на лавочке на волжской набережной, поглядеть на реку, на ту сторону... В другой счет времени перейти».

...Со смотровой площадки в конце Центрального парка на крутом берегу хорошо просматривается величавая Волга, и в ясную погоду — «стрелка», место впадения реки Костромы в Волгу в ореоле золотых куполов Ипатьевского монастыря. Туристы толпами поднимаются по серпантину асфальтированной дорожки крутояра сфотографироваться на фоне раздольного русского великолепия. Посидеть в тиши на лавочке попросту не удается. Летом парк многолюден и суетен даже в будни, зимой, на пронизывающем ветру с речной долины, долго не простоишь. Как часто мог позволить себе Игорь Дедков прохаживаться по этим тропинкам, растворяясь взором в волжском просторе, мыслями — в творчестве, работе? Смею уверить: в отличие от многих нас, он умел выкраивать для этого время. По существу, будучи кабинетным работником, он любил пройти пешком несколько остановок, даже не пройти, а скорее «пробежать», так, что иной попутчик едва успевал за ним... А пешие прогулки в полном одиночестве способствовали сосредоточению в размышлениях...

Но как же удивитесь вы, если узнаете, что Дедков страстно любил футбол и был заядлым футболистом! И такого же фаната мяча он нашел среди костромичей: писателя Владимира Старателева, написавшего замечательные воспоминания. С Игорем Дедковым на футбольном поле он провел 14 сезонов: «Каждый сезон длился по полгода. Были травмы, особенно по весне, когда слишком резво начинали, но к осени мы выглядели закаленными бойцами, физически подтянутыми. У нас не было ни дач, ни машин, никто из футболистов не курил и не пил от скуки; играли для здоровья... С Игорем Александрови­чем игра одухотворялась; всегда найдутся игроки, для которых важен счет. Здесь он не имел значения. Мы играли в настоящем времени и растворялись в нем».

Не стоит забывать о том, что все «костромское» проживание Дедкова сопровождалось негласным контролем органов госбезопасности, а это изрядно отравляло жизнь: «Официально “университетское дело” Дедкова в 1959 году закрывалось. На самом деле оно велось областным управлением госбезопасности все годы жизни Игоря Александровича в Костроме. В 1959 году прошли допросы друзей Дедкова, состоявших с ним в переписке... от Пскова до Чукотки». Не отсюда ли размышления о свободе? Эта запись сделана уже в Москве, где Дедков оказался также связанным по рукам и ногам, правда, другими обстоятельствами и другими условностями: «Сколько же человек бывает свободным? Девять месяцев в чреве матери? Наше государство амбициозно и вездесуще; ему хочется присутствовать в жизни человека как можно больше и неотвратимее, чтобы человек не переставал ощущать, как государство двумя железными пальцами держит его за голову, поворачивая туда­сюда. Отпускает под старость, когда человек сам автоматически повторяет все заученные маневры, твердит все те же правила».

А в Костроме еще молодой Игорь Дедков передает свое мироощущение, чувство текучести бытия, безвозвратности времени исключительно зрело и выстраданно: «Зачем мы так зыбки и непрочны, Боже? Я все молод, а мне 33, и эти 33 — только внешнее, только оболочка, а душа болит, как у мальчика... Ничего с нами не поделает время. Мы не меняемся в чем­то самом главном... Молодость наша остается с нами». И всего год спустя: «Когда­то во мне жило ощущение моей вечности: был молод и беззаботен. Теперь я живу с постоянным ощущением своей бренности, временности, и оттого мир стал дороже, и каждый счастливый вечер дома — так дорог, и жаль, когда он уходит как песок через пальцы. Я физически ощущаю это уходящее время, не всегда, правда, но временами — пронзительно...» Скованность, связанность условностями и обстоятельствами человека думающего и активного, распыление сил на дела пустые и ненужные становится истинной костромской драмой Игоря Дедкова: «С возрастом время физически ощутимее и дороже... И “ощутимость” — это не совсем то, что можно было бы определить как ускользание жизни, сокращение шагреневой кожи. Это какая­то возрастающая скорость движения времени. Когда сижу за столом, то со страхом оглядываюсь на часы: еще прошло полчаса, еще час и еще час... И так мало сделано! Очень горько бывает оттого, что много времени прожито вполсилы; нам просто не дали и не дают жить в полную меру наших возможностей. Они не нужны тем, кто держит в своих руках власть. Могущество же этой власти ни с чем не сравнимо; ей все подконтрольно, она возникла повсюду и все подчинила себе, в том числе и закон. Все недостаточно ей, послушное оттеснено и ограничено и ходу не получит. Впрочем, это давно понято, пережито, и послушание в нас не возрастет. Ничего уж не переменишь; выбор непослушания и отказа от карьеры был сделан сознательно. Плохо, что нереализованными остаются возможности множества людей; можно сказать — народа... Боже, не оставь моих мальчиков, помоги им».

Да, есть ответственность за близких и дорогих людей, и страх за семью не позволяет, как в студенчестве, быть Дедкову бесшабашным и неосмотрительным. Страх за будущее сыновей все чаще отражают исписанные страницы: «С годами все более понимаешь, как коротка жизнь... Но... понимаешь и другое: сознательная твоя жизнь совпала с временем мрачным и растворяется в его глубине; и превозмочь эти мрачные силы невозможно, и страшно оттого, что жизнь твоих детей зависит от тех же сил и может пройти под их же деспотией, в царстве фальсификаций, фарисейства, страха... Как рождается во мне примирение? Страх нарушить или сломать жизнь близких...»

О прежнем себе — молодом и не­осмотрительном — из далека прожитых лет он скажет иронично: «Диплом, молодость, бледность — и это, ты думал, все, что имеешь? Ты ошибся. Ты имел много больше, но не знал. Зато знали другие». Дедков смиряется с необходимостью (эпоху не выбирают), записывая в день смерти Брежнева о времени и о себе: «...жизни многих людей совпадают со временем всевозможных, по­разному объясняемых ошибок и недостатков, а жизнь у них одна, и зачастую она проходит нереализованной, ущемленной, а то и оборванной... Печальная особенность нашего образа жизни, способа существования». И в самом деле, ну что может сделать один отдельно взятый человек? Если только мучиться осознанием несодеянного, страдать «комплексом вины» русского интеллигента: «Общее состояние окружающей нас жизни, то есть жизни, внутри которой мы находимся и где истекает наше время, печально прежде всего тем, что множество людей лишено возможности реализовывать заключенные в них силы».

И главный трагизм при этом — в конечном нашем пребывании в этом мире: «Человек так мал, так утл, но как много всего впитывает он за свою жизнь и все несет это в себе и несет, и это какой­то непостижимо огромный объем жизни, которую непередаваемо жаль, и кажется недопустимым, чтобы ушло вместе с человеком, словно не было никогда...»

Конечно, у Дедкова было немало единомышленников, с которыми он пе­реписывался (Л.А. Аннинский, В.И. Бе­лов, Д.А. Гранин и др.). Переписка скрашивала его оторванность от большой литературы: «Через это — преодоление костромского одиночества и “отшиба” — ощущение своей “нужности”». А главное — у Дедкова было много работы, и мечтаниям о Москве предаваться было некогда: «...содержание моей жизни сводится в основном к работе; ну, еще беспокойство за близких, иногда теснящее все остальное, даже работу; но в конце концов, если равновесие восстанавливается, работа опять заполняет все; а жизнь проходит».

О чем же болит душа и плачет? О том, что «Кострома по потреблению спиртных напитков и по преступлениям сейчас занимает первое место в республике. В 1972 году выпивалось на 21 млн руб.; в 1977­м — на 26 млн руб. Смертность от пьянства соответственно 378 и 460 человек. Прогулов за год — 45 тысяч человеко­часов» (см.: «Дневник». 24.08.1978. С. 214). Душа болит о «сервисе» в доме отдыха и районных гостиницах, «о грубости и пошлости, о низкой культуре (то есть неуважении к другим), которые не просто входят в состав современной российской жизни (это неизбежно), но и образуют целый слой, связанный с ее устройством. Я имею в виду нравы и поведение людей из обслуживающей отрасли, распущенной и глубоко корыстной». «Суждено жить вторым сортом», — смиренно соглашается Дедков.

Откуда же эта российская «второсортность»? Может быть, верно уловил Игорь Александрович: «...один из грузин... сказал, что у вас здесь нет достоинства. У вас нет того и другого, а вы делаете вид, что все в порядке... Те помогают нам осушать наши болота (азербайджанцы. — Т.М.), эти учат достоинству. Но лучше всех наши руководители. Они требуют, чтобы их беспрестанно благодарили за их благодеяния».

«Ах, не о сытости я болею, не о пище, о другом — о справедливости и равных человеческих возможностях...» — как понятны нам эти переживания и дальнейшие рассуждения: «В наши времена человек не меньше, чем в прошлые времена, игрушка в руках государства. Мы смертны и уже потому слабы и не можем себя защитить... Мы — такая же собственность государства, как земля и недра. Рука зрячего циклопа шарит и шарит, а ты жмись к стенке пещеры, авось обойдется другими? До чего же это все печально!»

«Уровень ненормальной жизни столь высок, что не замечать, кажется, невозможно...» — приходит к убеждению Дедков, подтверждая сказанное множеством примеров: «Плохо с бумагой, надо где­то добывать. В магазинах попадается мне редко. Белый хлеб посерел и светлеть что­то не хочет. Московский хлеб поразил меня ослепительной белизной. Все нормально, говорю я, когда кто­нибудь начинает жаловаться на пустоту в магазинах. Все идет по плану. Так задумано».

По дедковским записям можно проследить нарастание кризисной ситуации в предперестроечное время: укрепился бюджет Литфонда за счет того, что содержание аппарата Союза писателей взяло на себя государство. «...Как же так? Общественная творческая организация перешла на содержание государства? — с горечью восклицает критик. — О какой самостоятельности, независимости может идти речь?»

«А Нагибин просто проговорился, потому что это сегодня членов СП в Москве раскрепили по магазинам, и они в определенные дни недели те магазины навещают. Мне передавали слова Ф.Кузнецова: “Снабжение писателей — дело политическое”. Воистину так».

«Ненормальное давно и незаметно стало нормальным. Мы молчаливо допустили, что обойтись можно без молока каждый день, без хорошего чая, без масла. Без какой­нибудь ваты, без электрических лампочек. Без батареек. Без свободы выбирать одно из двух. Без свободы писать письма, огражденные от перлюстрации. Без многих других свобод. И несвобод. Допускали, что все нормально. Потому что мы имели в виду возможные худшие варианты. И только поэтому мы говорили: все хорошо!»

Надо заметить, что заполучить место на костромском литературном Парнасе было не легче, чем московскую прописку. Кострома не больно­то жаловала даже земляков, сыскавших славу за ее пределами: вернувшихся из столицы к родителям уже известную поэтессу Нину Снегову, из добровольных колымских скитаний писательницу Ольгу Гуссаковскую... Но Игорь Дедков, сформированный Москвой, как­то сразу обрел свое место, особенное, пусть не теплое и хлебное и слегка затененное, но с которого легко обозревалась вся костромская литературная жизнь. Такая стратегическая позиция московского критика долгие годы сдерживала излишне ретивых и честолюбивых, не допускала чрезмерного пререкания и копошения.

Это свое положение годы спустя сам Дедков иронично оценивает в письме к писателю В.В. Травкину: «Как там жизнь в писательской конторе? “Шумят витии, идет народная война”? Большая нервотрепка, должно быть? Так ведь силы уходят не на то... Оказывается, я был чем­то вроде небольшой плотины или того бревна, что сдерживает плывущий поверху мусор...» Несомненно, Дедков видел карликовость костромской литературы и оказался Гулливером среди лилипутов. Он поддерживал истинно талантливых (и, как показало время, не ошибся), он вроде бы шутливо и с неизбывной вежливостью мог поставить на место функционера от литературы, и этой дедковской иронии побаивались. Слово Дедкова ценили.

С отъездом Дедкова и после развала Союза — в духе времени — от костромской областной писательской организации отделилась костромская городская, а потом дробление продолжилось. Но вот ведь никто не сделал себе имени на этих склоках и раздорах, так и не вызрела костромская литература в какое­либо направление, подобно вологодским «деревенщикам», несмотря на немалое количество по­настоящему талантливых писателей. Борется с неурядицами сельского бытия в одиночку в Судиславском районе Василий Травкин. Латает выстроенный собственными руками дом и разводит саженцы в парфеньевском захолустье всеми почитаемая и многим неугодная — «ндравная» — Тать­яна Иноземцева, занявшаяся столь всерьез древнегреческой мифологией, что выпустила добротную монографию... Стойкой и бескомпромиссной Ольги Гуссаковской уже нет, как и фронтовика Владимира Корнилова, как и многих других... И никому не прибавили эти склоки ни сил, ни новых тем для творчества, ни времени для него, ни славы, ни покоя... И уж ежели столь много приведено было выписок из дневника Игоря Дедкова о хлебе насущном, хочется привести еще одно меткое замечание — Владимира Соловьева, дай Бог которому не стать пророческим для костромской литературы: «...борьба за существование имеет гораздо более глубокий смысл и широкий объем, нежели борьба за хлеб, за мирты и розы. Гейне забыл борьбу за лавры и еще более страшную борьбу за власть и авторитет. Кто беспристрастно смотрел на природу человеческую, не усомнится, что если бы всех людей сделать сытыми и удовлетворить всем их низшим страстям, то они, оставаясь на природной почве, на почве естественного эгоизма, наверно, истребили бы друг друга в соперничестве за умственное и нравственное преобладание».

Но мы не об этом...

В Костроме Дедкова нашла всесоюзная слава: секретариат СП СССР присудил ему одну из четырех ежегодно присуждаемых премий за лучшие литературно­критические работы. «В истории литературы хорошо остаться, но еще лучше остаться в памяти сына. Может быть, внука. И достаточно. Достаточная награда... — размышляет критик. — Такие записи только и делать, что в одиночестве. Они и означают одиночество, и еще боль — за близких, за себя — тоже».

Чтобы постичь истинную драму провинциала, надо помнить, сколь нелегко было и остается заполучение московской прописки. Однажды утратившему таковую вернуть ее оказывается не так­то просто: «...чувствуешь себя в глупом, унизительном положении. Мы, выехав однажды из Москвы для честной работы, не имеем права в нее вернуться, даже прожив в провинции семнадцать почти лет. Но даже не это более всего задевает: человек должен в своей стране иметь право жить там, где он захочет. Может быть, я не хочу жить в этой — навязшей в зубах — столице, но я должен знать, что я могу ехать туда и жить там и работать, если захочу, хоть завтра». В дневнике все чаще появляются записи, иногда критические и ироничные, свидетельствующие о вызревании мысли о возвращении в столицу: «Опять волей­не­волей думаешь об ограничениях в прописке. Эти ограничения очевидные нарушения свободы и равноправия. Впору бы Москве отделиться от России, да вот беда — протянет ноги. Сомневаюсь, чтобы где бы то ни было в мире... существовали такие ограничения. Хотя много городов в мире больше Москвы».

И вот наконец для Игоря Дедкова обозначился «московский вариант». Но удивительно — он, долгожданный, не радует, а страшит: «...“московский вариант” не исчезает, но приобретает все новые и неожиданные очертания. Он мне не нравится, Москва тяжела... я не жду от этих вариантов ничего хорошего: это будет для меня страшная трата душевных сил. И уйдут они вовсе не на главное дело».

Дедков получил три предложения поработать в Москве: из «Огонька», «Нового мира», «Коммуниста». Возможность обосноваться в столице сов­пала с началом перестройки. Москве понадобились свежие силы и мысли, новые политики, творцы, созидатели. Блестящий эрудит, личность творческая и бескомпромиссная — «неподкупный критик Игорь Дедков», как никто другой, соответствовал выдвинутым перестройкой качествам лидера.

В 1986 году имя Дедкова приобретает еще большую популярность с пуб­ликацией «антибондаревской» ста­тьи в «Вопросах литературы». Сразу появилось множество врагов; Дедков сам рушит возможность «московского варианта», но это его не смущает: «...хорошая статья дороже хорошей должности». По­прежнему Григорий Бакланов («Знамя»), Сергей Залыгин («Новый мир») обсуждают кандидатуру Дедкова на должность своего заместителя.

И вот Дедков в Москве: он работает в «Коммунисте». Однако самые худшие опасения сбылись: квартиру не дали, семья остается в Костроме, приходится заниматься поденной работой... Да еще и политическая неразбериха.

«Эта Москва тяжела, будто хожу в чем­то тяжелом на ногах и все зависаю, теснюсь в какой­то густой массе. Политические игры — маневры хороши, и некая благая дрожь приобщенности сопутствует им, но — недолго, как нечто пустое, мимоездно­мимоходное, будто все главное, незыблемое где­то оставлено и существует».

«...Что за жизнь! Здешняя суета, вздор, какая­то рассосредоточенность — и милый, исчезнувший покой дома... “Жизнь, остановись!” — надо было орать тогда, когда мы были все вместе, ну хотя бы втроем, как в последние годы. Что эта Москва, мельтешение, подчинение, включение, — зачем?! Жалею, видит Бог, жалею, горюю, устал».

«Скажи мне кто­нибудь летом, что я буду сидеть перед этим окном, что пройдет уже почти восемь (!) месяцев ожидания квартиры, что буду заниматься политикой вместо литературы, — я бы не поверил. Боже, какая ирония судьбы и времени: вернуться в Москву, чтобы участвовать в политической жизни, да на каком уровне! Тщеславию тепло, но недолго, да и другая надежда греет сильнее: это должно пройти, миновать, прекратиться, я же другого хочу, за другим ехал! Поздновато уж, верно?!»

Квартиру Дедкову все­таки дают, но и это уже не радует: «Квартира, которую дают, — вот красная партийная цена мне (моему уму и проч., и проч.). Их цена». Кажется, что за этот «первый московский» год Дедков прожил долгую жизнь: «Минувший год... словно отнял у меня принадлежность к прожитой жизни, оставил ее за чертой и вместе с нею — не прошедшее чувство молодости. В эти восемь месяцев я постарел, я отделил себя от чего­то, или они дали мне почувствовать, что прежнее ощущение жизни невосстановимо...»

Он ведет дневник все реже и реже, записывает, пытаясь сбить «температуру» души, но все «та же горечь и острое чувство напрасности: что я тут делаю? Зачем? Время думать и писать, — как всегда, в одиночку, — время сосредоточиться, отойти от старых приемов письма и переналадить мысли: то, за что ратовал, многое осуществилось, становится общим местом; нужно продолжение, нужно другое направление...»

Казалось бы — столько событий: побывал в Италии, в Штатах (на трех самолетах, в свите Горбачева...). Но... год не вел записей в дневнике: «Не пишу дневника. Плохо. И не пойму почему. Много надо писать? Если про то, что в газетах, то да. Если про душевную смуту, — тоже». А впрочем, о поездке в Барселону (хотя и значительно позднее) безрадостную запись Дедков оставил. По приезде у него прорвалась вдоль подошва, а купить новые туфли — не на что. Так и прожил барселонскую неделю: «...вроде бы российский литератор, и не последнего ряда, заместитель редактора журнала, немолодой человек, что­то обязанный заработать за долгие годы, чтобы чувствовать себя уверенно и обеспеченно, — так и проходил, чувствуя легкий, крошечный холодок правой ступней...»

Есть, есть все же эти путевые зарисовки — разрозненные, кричащие, болезненные: «Все удаляется и заслоняется... И отчаянные бывают мгновения когда... Словно жизнь уже кончилась. Родина никогда не казалась мне безобразной, она как дом, где все родное — и бедное, и неказистое, и обтрепанное. Тяжело от другого — от нового насилия над людьми, которых с новым энтузиазмом и новой само­уверенностью волокут, подгоняют к новым сияющим вершинам. При этом не устают повторять: вся ваша прошлая жизнь ничтожна и напрасна, вы дураки, потому что утописты­идеалисты, вы еще не поняли, что уже не книга, а “валюта — лучший подарок” и деньги — превыше всего, новое солнце России, именуемой свободной и демократической. Я видел эту новую Россию, призванную заменить таких, как мы, когда она расхватывала багаж в Шереметьеве­2 после прилета из Стамбула. Какие гигантские тюки она волокла, как громогласно перекликалась, как глядела, не видя, на людскую мелюзгу, путающуюся под мощными, молодыми ногами и мешающую, мешающую их хитрой, жадной прыти. Я поздравляю тебя, родина, с новыми героями, я рад, что меня не будет, когда они окончательно восторжествуют».

Удивительно, но к дневниковым записям возвращают Дедкова воспоминания о Костроме и встречи с костромичами. Так, после разговора с писателем Борисом Негорюхиным о тяжбах и ссорах в писательской организации он записывает: «Я слушал и думал: а если б я остался там, как бы я жил, как бы ходил на эти сборища? Прошло всего четыре года, а перемен бездна, и странное чувство горечи от проходящей жизни, от своего в ней — хотя бы и костромской — неучастия. И одновременно — чувство освобождения, или своей переключенности на что­то другое, которое опять же превратилось в несвободу. Бывает страшно печально: жизнь тащит, тащит и тащит, и хочется никуда не ходить, сидеть на месте, вслушаться в самого себя... Я знаю, что мне много лет, но почему кажется, что жил мало? И вот с таким чувством — краткости и ясного сознания молодости — люди уходят? Бедные люди, и чем они заняты, и как транжирится, тончает жизнь. Боже, прости мне эти банальности».

Не дает покоя душевная смута от переживаний, связанных с капитализацией общества, «перекрашиванием» и отходом единомышленников, потерей близких людей... О, сколько их, с прежними ценностями и идеалами, раньше срока покинули мир: «Политическое колесо буксует — летит грязь в наши лица. Они хотят, чтобы огромная часть народа вывернулась наизнанку. Жили так — теперь живите, как мы решили. Кругом — марш! Иногда так отвратительно — понимаешь, почему уходят люди. На таких условиях — не хотят жить».

«Новое государство не лучше старого. По­другому, но все та же тяжесть. Было подавление политикой, теперь — подавление деньгами». «Опять к всеобщему благу через насилие. Ничего нового. Одно и то же, только разные слова, разная идеологическая упаковка».

«Из абсурда в абсурд — вот эволюция нашего отечества за последние год­два. Могучий демократический интеллигентский хор наконец­то смолкает. Осанна демократии кончилась, огляделись: где она?»

Но Дедкову «все еще не хочется проигрывать...» Как «гражданин мира» — он «не с теми и не с этими, а те, с кем мог бы быть, не объединены, рассеяны. Одно повторяешь: этого мы (если угодно — я) не хотели...» В эти неуютные дни перевернувшейся действительности он переосмысливает ценности: «Иногда думаю: зачем пишу? Записываю зачем? Надо ли? Кому? Конечно, надеюсь. Конечно... Все­таки память, и если российский мир не взорвется в какой­нибудь новой гражданской, разрушительной, испепеляющей (войне), — все­таки формирование памяти семьи, своей родословной... Раньше бы я думал и о чем­то другом: об издании, о какой­нибудь общей пользе, о важности свидетельства, — но теперь, посреди этой бестолочи, этого “рывка к капитализму”, я понимаю: до этого никому нет дела... в целом — эта жизнь, отбрасываемая назад, еще долго не опомнится, ей еще долго будет не до нас...»

Встреча с Костромой — по печальному поводу (приезжал на годину смерти к другу — историку Виктору Бокову) — лишь усугубляет горечь: «От посещения Костромы осталось горькое чувство. Впервые я почувствовал, что наш отъезд случился вовремя и жалеть не нужно. Возможно, если бы мы продолжали там жить, то многое из того, что теперь лезло на глаза, просто бы не замечалось... Это обилие торгашей, толчея, мусор, носимый ветром по площади, крошащиеся фасады зданий, того же старого вокзала — даже дрогнуло сердце... И здания, как люди, беззащитны и столь же заброшены... и горько стало, и бессильно — от невозможности что­либо переменить, помочь, заступиться».

Любопытно, что Дедков, будучи наставником многих начинающих писателей, помощником и мудрым советчиком писателей состоявшихся, сам замечательно владея художественным словом, чутко улавливающий истинное и фальшь, с большой робостью и сомнениями примерял робу писателя: «Иногда приходит в голову: роман бы написать. И такая вдруг поднимается в душе надежда, что смогу, что нужно сесть и писать, что рассудок быстро отвергает: не твое дело, оставь. Но потом снова случается такой миг, и такая же поднимается надежда».

На этом влекущем, свободном пути художника­творца, возможно, и виделось Дедкову истинное его назначение. А невозможность преодолеть непреодолимое рождало мысли: «Какая славненькая, дрянненькая, угнетающая тоска. Все бросить, остановиться, ничего не делать, сидеть на берегу. Включаться и отключаться, отключаться. Чтобы написать длинную историю, нужна сила в руке. Другая сила, чем та, чтобы выжимать гирю. Или та самая? Богомолов как­то пожелал в письме: силы в руку. Или я забыл и это сейчас придумал. Писать что­то, уводящее в прошлое, значит отвлечься от себя сегодняшнего... Мы что­то значим, пока живы. Жить мешает воображение. Жаль последнего таракана с его неразделенной любовью. Жаль кошку, собравшуюся родить и жадную до еды. Жаль людей, но если на этом сосредоточиться, то жить невозможно...»

И опять — возможные перемены в жизни. Записи декабря 1992 года: «Залыгин настойчиво зовет зам. редактора “Нового мира”», «На днях отказался испытать счастье в роли главного редактора “Дружбы народов”». И здесь же: «Часто всплывает в памяти Кост­рома и многое другое. Мы живем в мире живых, но и в мире теней...»

Из Москвы костромская жизнь вовсе уже не кажется драматичной, но жизнь московская приобретает трагедийные ноты: «Часто вспоминаю Кост­рому и жалею о той жизни. Умом понимаю: что­то бы там в моем положении изменилось бы; может быть, стал бы депутатом или как­то иначе ввязался бы в политические игры... выпускал бы журнал или редактировал газету. А теперь сохраняю верность — из чувства сопротивления... едва выплывающему изданию и нескольким людям, которых не хочу бросать... пусть глупо, но подыгрывать новым временам с их законами не хочу».

В период болезни Дедков узнает о ряде смертей близких людей и своих родных: Ю.Болдырева, В.Лакшина, Г.Комракова, В.Кондратьева, А.Адамо­вича, тещи, сестры жены. В феврале 1994 года умирает отец Дедкова.

Игорь Александрович в это время проходил курсы химиотерапии: «Я заболел от запахов расцветшей “демократии”... Я даже бы выздоровел, если бы эта вся “президентская рать” куда­нибудь исчезла и вместе с ней всосались бы назад, в темные глубины, эти хамство и наглость — черная жижа так называемой свободы» (см.: «Дневник». 25.10.1994. С. 592).

27 декабря 1994 года Игоря Дедкова не стало...

«В декабре 1994­го у меня сдулся мяч, — пишет в своих воспоминаниях благодарный ученик Дедкова писатель Владимир Старателев. — Хранил я его на шкафу: все время он был перед глазами. Мы этим мячом не играли. Он был, что называется, запасным. Настоящий, футбольный. Делил с нами нашу жизнь. И вот... Через две недели Игоря Александровича не стало... Когда я проезжаю мимо футбольного поля, мое сердце сжимается: мы бы и сейчас играли...»

Человек приобретает особую ценность или обесценивается, когда с ним и его поступками начинают сверять поступки свои и чужие: поступил бы как Х; или: никогда бы не поступил, как Y. Как­то невольно, говоря о себе и других, мы не можем избавиться от сравнительных параллелей. Но чтобы жить «по Дедкову», надо им быть...

Пусть по­разному скажут о нас. Каждый шел к своему призрачному счастью, и многие не дошли, а дошедшим счастье и впрямь показалось призраком. Наши неудачи на поверку оказались слаще побед, несвобода — пленительней свободы сомнительного свойства, драмы ужасней трагедий... Но обманувшиеся оказались мудрее и чище обманутых, потому что летели навстречу жизни доверчиво и открыто, не прячась от тягот, забот и труда, позволяя огню Вечности сжигать крылья и укорачивать жизнь... Такие и запомнятся.


[1] Дедков И. Дневник. 1954–1994 / Сост. Т.Ф. Дедкова. М.: Прогресс­Пле­яда, 2005. 856 с.

Источник

06.10.2022

Статьи по теме